Страница:
Он покачал головой.
– Боюсь, у мыса ее нет. Должно быть, приливом откатило в сторону. Здесь такие сильные течения – вполне возможно, она уже на полпути к Ла Гулю.
Я ничего не сказала. Не знаю насчет святой, но вот чтобы смыть садок для омаров, одного течения недостаточно. Когда я была ребенком, мужчины Геноле и Бастонне, бывало, залегали в дюнах, поджидая друг друга, вооружившись дробовиками с зарядом каменной соли – каждая семья надеялась поймать другую на месте преступления.
– Везет вам, – сказала я.
– Ничего, справляюсь, – сверкнул глазами он.
Но еще мгновение – и он отвлекся, выкапывая пальцами босых ног жемчужинки дикого чеснока, растущие в песке. Набрав несколько штук, он наклонился и положил их в карман. Я на миг уловила острый запах чеснока на фоне соленого моря. Помню, я сама собирала этот чеснок для матери, когда она тушила рыбу.
– Здесь раньше была тропа, – сказала я, глядя на залив. – Я ходила по ней к солончакам. Теперь ее нет.
Флинн кивнул.
– Туанетта Просаж помнит, как здесь была целая улица домов, причал, пляжик, все дела. Все это давным-давно свалилось в море.
– Пляж?
Наверное, в этом что-то есть; когда-то от Ла Гулю до банок Ла Жете при отливе можно было пешком дойти, но за годы они переместились. Я поглядела на единственную пляжную беседку, теперь бесполезную, торчащую высоко над камнями.
– На острове нет ничего постоянного, – ухмыльнулся он.
Я опять глянула на садки. Он прижал омаров, чтобы они не подрались.
– «Элеонору» Геноле нынче ночью сорвало со швартовов, – продолжал Флинн. – Они думают на Бастонне. Но скорее всего, это ветер.
Наверняка Ален Геноле, его сын Гилен и его отец Матиа встали с рассветом и ищут пропавшую «Элеонору». Крепкая плоскодонная рыбацкая лодка, она, может быть, ушла вместе с водой и теперь лежит, невредимая, где-нибудь на мелях, обнажающихся с отливом. Оптимистично, конечно, но попробовать стоит.
– А мой отец знает? – спросила я.
Флинн пожал плечами. По лицу видно было, что он уже считает «Элеонору» потерянной.
– Может, и не слыхал. Он ведь не приходил ночевать?
Должно быть, я очень заметно удивилась, потому что он улыбнулся.
– У меня чуткий сон, – сказал он. – Я слыхал, как он прошел на Ла Буш.
Воцарилась пауза, во время которой Флинн теребил свои коралловые бусы.
– Вы ведь туда не ходили?
– Нет. Я не очень люблю там бывать. А что?
– Пойдемте, – сказал он, бросая садки и протягивая мне руку. – Я обязательно должен вам кое-что показать.
Человека, впервые пришедшего на Ла Буш, кладбище всегда удивляет. Может, просто размерами: ряды, аллеи надгробий, на всех саланские фамилии, сотни, а может, и тысячи Бастонне, Геноле, Просажей и наших – Прато, все разлеглись на солнце, как усталые купальщики на пляже, забыв свои распри.
Второе, что бросается в глаза, – размер этих надгробий; отполированные ветром, покрытые шрамами великаны из островного гранита, они стоят как обелиски, пришпиленные собственным весом к островной земле. В отличие от живых саланцев мертвые весьма общительны: они ходят друг к другу в гости, так как песок смещается, не ведая о семейной розни. Мы удерживаем своих покойников в рамках при помощи самых тяжелых камней, какие только удается найти. Надгробие Жана Маленького – массивный кусок розово-серого островного гранита, полностью закрывающий могилу, словно родственники решили, что упрятали покойного недостаточно глубоко.
Всю дорогу до старого кладбища Флинн отказывался отвечать на мои вопросы. Я шла за ним неохотно, осторожно ступая по каменистой земле. Уже показались первые надгробия – они высились над краем прикрывавшей их дюны. Ла Буш всегда служил моему отцу убежищем. Даже сейчас я чувствовала себя виноватой, словно вторгалась в чужую тайну.
– Пойдем на вершину дюны, – сказал Флинн, поняв мою нерешительность. – Оттуда все видно.
Я долго стояла неподвижно на вершине дюны, глядя вниз на Ла Буш.
– И давно оно так? – спросила я наконец.
– После весенних штормов.
Кто-то пытался уберечь могилы. Вдоль дорожки, проходящей ближе всего к ручью, были уложены мешки с песком, а отдельные надгробия окружены горками накопанной земли, но ущерб явно был слишком силен, и эти простые средства оказались бесполезны. Надгробные камни стояли как больные зубы, не прикрытые деснами, – иные все еще вертикально, иные опасно накренились над мелководьем, там, где разлился ручеек, затопив низкие берега. Там и сям над поверхностью воды торчали мертвые цветы в вазах; кроме них, кругом метров на пятьдесят не было ничего, кроме камней и бледного гладкого отражения неба.
Я долго стояла молча и смотрела.
– Он сюда приходит каждый день, уже много недель, – пояснил Флинн. – Я ему объяснял, что это бесполезно. Он не верит.
Теперь я видела могилу Жана Маленького, недалеко от затопленной дорожки. Мой отец убрал ее красными цветами и коралловыми бусами в честь святой Марины. Эти скромные приношения на каменном островке выглядели странно жалкими.
Должно быть, отец принял происшедшее очень близко к сердцу. Он глубоко суеверен, и, пожалуй, даже звон Маринетты не был для него такой значащей вестью, как это.
Я шагнула к дорожке.
– Не стоит, – предостерег Флинн.
Я не обратила внимания. Отец стоял спиной и был так поглощен своим занятием, что не слышал меня, пока я не подошла на расстояние протянутой руки. Флинн остался стоять где стоял, не двигаясь, почти невидимый среди поросших травой дюн, если бы не приглушенное сияние волос цвета осенних листьев.
– Отец, – сказала я, и он повернулся ко мне.
Теперь, при дневном свете, я увидела, насколько постарел Жан Большой. Он показался мне меньше, чем накануне ночью, словно съежился, и одежда была ему велика; большое лицо в седой стариковской щетине; глаза заплыли кровью. Рукава заляпаны грязью, словно он что-то копал, и рыбацкие сапоги тоже по самые манжеты в грязи. С губы свисала прилипшая сигарета «голуаз».
Я шагнула вперед. Отец молча наблюдал за мной; синие глаза, окруженные вечными морщинками от солнца, сияли. Казалось, он никак не реагировал на мое присутствие; может, он смотрел на рыбацкую лодку, скользящую по воде, или в мыслях рассчитывал расстояние от лодки до причала, чтобы не попасть в волну.
– Отец, – повторила я, ощущая свою улыбку как странную жесткую личину. Я откинула назад волосы, чтобы показать ему лицо. – Это я.
Но Жан Большой ничем не выдал даже, что услышал. Глаза его блестели; но от радости или от гнева – я не могла понять. Он потянулся пальцами к горлу, к подвеске на шее. Нет, не просто подвеска. Медальон. В таких прячут драгоценные памятки.
– Я тебе писала… я думала… может, тебе нужно…
Голос тоже казался чужим. Жан Большой смотрел на меня без всякого выражения. Тишина, словно черные бабочки, окутала все кругом.
– Может, скажешь хоть что-нибудь?
Тишина. Взмах крыльев.
– Ну?
Тишина. У него за спиной на дюне стоит Флинн, наблюдает.
– Что? – не отставала я. Теперь бабочки порхали у меня в голосе, и он дрожал. Мне трудно было дышать. – Я вернулась. Может, ты все-таки хоть что-нибудь скажешь?
Мне на мгновение показалось, что в глазах у него что-то мелькнуло. Может, я это выдумала. Но как бы то ни было, один миг – и все исчезло. Потом, не успела я и опомниться, как отец повернулся и, не сказав ни слова, направился обратно к дюнам.
8
9
10
– Боюсь, у мыса ее нет. Должно быть, приливом откатило в сторону. Здесь такие сильные течения – вполне возможно, она уже на полпути к Ла Гулю.
Я ничего не сказала. Не знаю насчет святой, но вот чтобы смыть садок для омаров, одного течения недостаточно. Когда я была ребенком, мужчины Геноле и Бастонне, бывало, залегали в дюнах, поджидая друг друга, вооружившись дробовиками с зарядом каменной соли – каждая семья надеялась поймать другую на месте преступления.
– Везет вам, – сказала я.
– Ничего, справляюсь, – сверкнул глазами он.
Но еще мгновение – и он отвлекся, выкапывая пальцами босых ног жемчужинки дикого чеснока, растущие в песке. Набрав несколько штук, он наклонился и положил их в карман. Я на миг уловила острый запах чеснока на фоне соленого моря. Помню, я сама собирала этот чеснок для матери, когда она тушила рыбу.
– Здесь раньше была тропа, – сказала я, глядя на залив. – Я ходила по ней к солончакам. Теперь ее нет.
Флинн кивнул.
– Туанетта Просаж помнит, как здесь была целая улица домов, причал, пляжик, все дела. Все это давным-давно свалилось в море.
– Пляж?
Наверное, в этом что-то есть; когда-то от Ла Гулю до банок Ла Жете при отливе можно было пешком дойти, но за годы они переместились. Я поглядела на единственную пляжную беседку, теперь бесполезную, торчащую высоко над камнями.
– На острове нет ничего постоянного, – ухмыльнулся он.
Я опять глянула на садки. Он прижал омаров, чтобы они не подрались.
– «Элеонору» Геноле нынче ночью сорвало со швартовов, – продолжал Флинн. – Они думают на Бастонне. Но скорее всего, это ветер.
Наверняка Ален Геноле, его сын Гилен и его отец Матиа встали с рассветом и ищут пропавшую «Элеонору». Крепкая плоскодонная рыбацкая лодка, она, может быть, ушла вместе с водой и теперь лежит, невредимая, где-нибудь на мелях, обнажающихся с отливом. Оптимистично, конечно, но попробовать стоит.
– А мой отец знает? – спросила я.
Флинн пожал плечами. По лицу видно было, что он уже считает «Элеонору» потерянной.
– Может, и не слыхал. Он ведь не приходил ночевать?
Должно быть, я очень заметно удивилась, потому что он улыбнулся.
– У меня чуткий сон, – сказал он. – Я слыхал, как он прошел на Ла Буш.
Воцарилась пауза, во время которой Флинн теребил свои коралловые бусы.
– Вы ведь туда не ходили?
– Нет. Я не очень люблю там бывать. А что?
– Пойдемте, – сказал он, бросая садки и протягивая мне руку. – Я обязательно должен вам кое-что показать.
Человека, впервые пришедшего на Ла Буш, кладбище всегда удивляет. Может, просто размерами: ряды, аллеи надгробий, на всех саланские фамилии, сотни, а может, и тысячи Бастонне, Геноле, Просажей и наших – Прато, все разлеглись на солнце, как усталые купальщики на пляже, забыв свои распри.
Второе, что бросается в глаза, – размер этих надгробий; отполированные ветром, покрытые шрамами великаны из островного гранита, они стоят как обелиски, пришпиленные собственным весом к островной земле. В отличие от живых саланцев мертвые весьма общительны: они ходят друг к другу в гости, так как песок смещается, не ведая о семейной розни. Мы удерживаем своих покойников в рамках при помощи самых тяжелых камней, какие только удается найти. Надгробие Жана Маленького – массивный кусок розово-серого островного гранита, полностью закрывающий могилу, словно родственники решили, что упрятали покойного недостаточно глубоко.
Всю дорогу до старого кладбища Флинн отказывался отвечать на мои вопросы. Я шла за ним неохотно, осторожно ступая по каменистой земле. Уже показались первые надгробия – они высились над краем прикрывавшей их дюны. Ла Буш всегда служил моему отцу убежищем. Даже сейчас я чувствовала себя виноватой, словно вторгалась в чужую тайну.
– Пойдем на вершину дюны, – сказал Флинн, поняв мою нерешительность. – Оттуда все видно.
Я долго стояла неподвижно на вершине дюны, глядя вниз на Ла Буш.
– И давно оно так? – спросила я наконец.
– После весенних штормов.
Кто-то пытался уберечь могилы. Вдоль дорожки, проходящей ближе всего к ручью, были уложены мешки с песком, а отдельные надгробия окружены горками накопанной земли, но ущерб явно был слишком силен, и эти простые средства оказались бесполезны. Надгробные камни стояли как больные зубы, не прикрытые деснами, – иные все еще вертикально, иные опасно накренились над мелководьем, там, где разлился ручеек, затопив низкие берега. Там и сям над поверхностью воды торчали мертвые цветы в вазах; кроме них, кругом метров на пятьдесят не было ничего, кроме камней и бледного гладкого отражения неба.
Я долго стояла молча и смотрела.
– Он сюда приходит каждый день, уже много недель, – пояснил Флинн. – Я ему объяснял, что это бесполезно. Он не верит.
Теперь я видела могилу Жана Маленького, недалеко от затопленной дорожки. Мой отец убрал ее красными цветами и коралловыми бусами в честь святой Марины. Эти скромные приношения на каменном островке выглядели странно жалкими.
Должно быть, отец принял происшедшее очень близко к сердцу. Он глубоко суеверен, и, пожалуй, даже звон Маринетты не был для него такой значащей вестью, как это.
Я шагнула к дорожке.
– Не стоит, – предостерег Флинн.
Я не обратила внимания. Отец стоял спиной и был так поглощен своим занятием, что не слышал меня, пока я не подошла на расстояние протянутой руки. Флинн остался стоять где стоял, не двигаясь, почти невидимый среди поросших травой дюн, если бы не приглушенное сияние волос цвета осенних листьев.
– Отец, – сказала я, и он повернулся ко мне.
Теперь, при дневном свете, я увидела, насколько постарел Жан Большой. Он показался мне меньше, чем накануне ночью, словно съежился, и одежда была ему велика; большое лицо в седой стариковской щетине; глаза заплыли кровью. Рукава заляпаны грязью, словно он что-то копал, и рыбацкие сапоги тоже по самые манжеты в грязи. С губы свисала прилипшая сигарета «голуаз».
Я шагнула вперед. Отец молча наблюдал за мной; синие глаза, окруженные вечными морщинками от солнца, сияли. Казалось, он никак не реагировал на мое присутствие; может, он смотрел на рыбацкую лодку, скользящую по воде, или в мыслях рассчитывал расстояние от лодки до причала, чтобы не попасть в волну.
– Отец, – повторила я, ощущая свою улыбку как странную жесткую личину. Я откинула назад волосы, чтобы показать ему лицо. – Это я.
Но Жан Большой ничем не выдал даже, что услышал. Глаза его блестели; но от радости или от гнева – я не могла понять. Он потянулся пальцами к горлу, к подвеске на шее. Нет, не просто подвеска. Медальон. В таких прячут драгоценные памятки.
– Я тебе писала… я думала… может, тебе нужно…
Голос тоже казался чужим. Жан Большой смотрел на меня без всякого выражения. Тишина, словно черные бабочки, окутала все кругом.
– Может, скажешь хоть что-нибудь?
Тишина. Взмах крыльев.
– Ну?
Тишина. У него за спиной на дюне стоит Флинн, наблюдает.
– Что? – не отставала я. Теперь бабочки порхали у меня в голосе, и он дрожал. Мне трудно было дышать. – Я вернулась. Может, ты все-таки хоть что-нибудь скажешь?
Мне на мгновение показалось, что в глазах у него что-то мелькнуло. Может, я это выдумала. Но как бы то ни было, один миг – и все исчезло. Потом, не успела я и опомниться, как отец повернулся и, не сказав ни слова, направился обратно к дюнам.
8
Этого следовало ожидать. В каком-то смысле я этого и ожидала, ведь он меня отверг уже много лет назад. Но все равно мне было горько: мама умерла, Адриенна уехала – уж наверное, я могла рассчитывать на какой-нибудь ответ.
Может, будь я мальчиком, все было бы по-другому. Жан Большой, как и большинство мужчин на острове, хотел сыновей: чтобы строили лодки вместе с ним, ухаживали за могилами предков. Дочери и все связанные с ними расходы Жану Прато были ни к чему. Первенец, оказавшийся дочерью, – это уже плохо; вторая дочь, четыре года спустя, окончательно убила отношения между родителями. Я росла, пытаясь искупить разочарование, вызванное моим появлением на свет: коротко стриглась, не водилась с другими девочками – все старалась заслужить его одобрение. Это работало до определенной степени: иногда он разрешал мне поехать с ним на ловлю морских окуней или брал с собой на устричные отмели, вооружившись корзинами и вилами. Эти минуты были для меня драгоценны; они случались урывками, когда мать и Адриенна уезжали в Ла Уссиньер; я хранила их, втайне перебирала, наслаждалась ими.
В такие моменты он говорил со мной, хотя с моей матерью в то время уже не разговаривал. Показывал мне чаячьи гнезда и песчаные отмели у Ла Жете, куда год за годом возвращались тюлени. Порой мы находили разные штуки, выброшенные прибоем, и приносили домой. Очень редко он пересказывал мне островные предания и поговорки.
– Сочувствую. – Это был Флинн. Он, должно быть, подошел бесшумно, пока я стояла у могилы Жана Маленького.
Я кивнула. Горло болело, словно я только что кричала.
– Он, по правде сказать, вообще ни с кем не разговаривает, – сказал Флинн. – Объясняется знаками по большей части. Со мной он говорил, наверное, раз десять за все время, что я на острове.
На воде у самой дорожки плавал красный цветок. Я смотрела на него, и меня мутило.
– С вами, значит, он разговаривает, – сказала я.
– Иногда.
Я чувствовала, он стоит рядом, расстроенный, с утешением наготове, и на миг мне больше всего на свете захотелось это утешение принять. Я знала, что стоит повернуться к нему – он был как раз такого роста, чтобы положить голову ему на плечо, – он будет пахнуть озоном, и морем, и небеленой шерстью от свитера. А под свитером он теплый, я знала.
– Мадо, я тебе очень сочувствую…
Я смотрела прямо перед собой, мимо него, без всякого выражения на лице, его жалость была ненавистна мне, а моя собственная слабость – еще более ненавистна.
– Старый козел, – сказала я. – Он опять взялся за свое.
Я втянула воздух – долгими неровными толчками.
– Все как всегда.
Флинн с беспокойством смотрел на меня.
– Вам плохо?
– Я в порядке.
Он проводил меня до дома, подобрав по пути свою сумку и садки с омарами. Я почти все время молчала; он без конца болтал, я не разбирала слов, но была ему смутно благодарна. Время от времени я ощупывала письмо в кармане.
– Куда вы теперь? – спросил Флинн, когда мы вышли на тропу, ведущую в Ле Салан.
Я рассказала ему про свою парижскую квартирку. С фасада – ресторанчик. Кафе, куда мы, бывало, ходили летними вечерами. Липовая аллея.
– Звучит приятно. Может, я там поселюсь когда-нибудь.
Я поглядела на него.
– А я думала, вам нравится на острове.
– Может быть, но я не собираюсь тут оставаться. Зарывшись в песок, денег не заработаешь.
– Заработать денег? Вы за этим сюда приехали?
– Конечно. Как и все остальные, скажете – нет? – Он игриво ухмыльнулся.
Воцарилась тишина. Мы шли молча, он – бесшумно, я – едва слышно хрустя подошвами ботинок по обломкам раковин, устилающим дюну.
– А вы по своему дому никогда не тоскуете? – спросила я наконец.
– Боже мой, нет, конечно! – Он поморщился. – С какой стати? Там ничего нет.
– А ваши родители?
Он пожал плечами.
– Мать всю жизнь работала на износ, – сказал он. – Отец… с нами не жил. А брат…
– У вас есть брат?
– Да. Джон.
Кажется, ему не хотелось обсуждать брата, но это лишь подстегнуло мое любопытство.
– Вы с ним не ладите?
– Скажем так: мы – совсем разные люди. – Он ухмыльнулся. – Родственники. Кто их только выдумал, а?
Я подумала: может, и Жан Большой того же мнения. Может, потому и вычеркнул меня из своей жизни.
– Я не могу его бросить просто так, – тихо сказала я.
– Конечно можете. Ясно же, он не хочет…
– Какая разница, чего он хочет? Вы ведь видели шлюпочную мастерскую? Видели дом? Откуда он берет деньги? И что будет, когда эти деньги кончатся?
В Ле Салане нет банков. Островная пословица гласит: «Банк дает зонтик взаймы до первого дождя». Островитяне хранят свои состояния в обувных коробках и под раковиной на кухне. Деньги обычно занимают частным порядком. Я не могла себе представить, чтобы Жан Большой брал у кого-то взаймы; еще меньше мне верилось, что у него под половицей кубышка с деньгами.
– Он справится, – сказал Флинн. – У него есть друзья. Они за ним присмотрят.
Я попыталась представить себе, как за моим отцом ухаживает Оме Картошка, или Матиа, или Аристид. Вместо этого мне вспомнилось лицо Жана Большого в день нашего отъезда: пустой взгляд, который с равным успехом мог означать отчаяние, равнодушие или что-нибудь совершенно другое; едва заметный кивок, означавший, что отец принял происходящее к сведению, прежде чем отвернуться. Надо строить лодки. Нет времени на долгие проводы. Кричу из окна такси: «Я буду писать! Честное слово!» Мать с трудом ворочает чемоданы, лицо скривилось под бременем невысказанных слов.
Мы уже приблизились к дому. Я видела красные черепицы крыши над дюной. Из трубы вилось тонкое волоконце дыма. Флинн шел рядом, склонив голову, молча, спрятав выражение лица за водопадом волос.
Вдруг он остановился. В доме кто-то был; кто-то стоял у окна кухни. Я не могла разглядеть лица, но грузный силуэт ни с чем не спутать; крупное, медвежье тело, лицо прижато к стеклу.
– Жан Большой? – прошептала я.
Он покачал головой, взгляд его был насторожен.
– Бриман.
Может, будь я мальчиком, все было бы по-другому. Жан Большой, как и большинство мужчин на острове, хотел сыновей: чтобы строили лодки вместе с ним, ухаживали за могилами предков. Дочери и все связанные с ними расходы Жану Прато были ни к чему. Первенец, оказавшийся дочерью, – это уже плохо; вторая дочь, четыре года спустя, окончательно убила отношения между родителями. Я росла, пытаясь искупить разочарование, вызванное моим появлением на свет: коротко стриглась, не водилась с другими девочками – все старалась заслужить его одобрение. Это работало до определенной степени: иногда он разрешал мне поехать с ним на ловлю морских окуней или брал с собой на устричные отмели, вооружившись корзинами и вилами. Эти минуты были для меня драгоценны; они случались урывками, когда мать и Адриенна уезжали в Ла Уссиньер; я хранила их, втайне перебирала, наслаждалась ими.
В такие моменты он говорил со мной, хотя с моей матерью в то время уже не разговаривал. Показывал мне чаячьи гнезда и песчаные отмели у Ла Жете, куда год за годом возвращались тюлени. Порой мы находили разные штуки, выброшенные прибоем, и приносили домой. Очень редко он пересказывал мне островные предания и поговорки.
– Сочувствую. – Это был Флинн. Он, должно быть, подошел бесшумно, пока я стояла у могилы Жана Маленького.
Я кивнула. Горло болело, словно я только что кричала.
– Он, по правде сказать, вообще ни с кем не разговаривает, – сказал Флинн. – Объясняется знаками по большей части. Со мной он говорил, наверное, раз десять за все время, что я на острове.
На воде у самой дорожки плавал красный цветок. Я смотрела на него, и меня мутило.
– С вами, значит, он разговаривает, – сказала я.
– Иногда.
Я чувствовала, он стоит рядом, расстроенный, с утешением наготове, и на миг мне больше всего на свете захотелось это утешение принять. Я знала, что стоит повернуться к нему – он был как раз такого роста, чтобы положить голову ему на плечо, – он будет пахнуть озоном, и морем, и небеленой шерстью от свитера. А под свитером он теплый, я знала.
– Мадо, я тебе очень сочувствую…
Я смотрела прямо перед собой, мимо него, без всякого выражения на лице, его жалость была ненавистна мне, а моя собственная слабость – еще более ненавистна.
– Старый козел, – сказала я. – Он опять взялся за свое.
Я втянула воздух – долгими неровными толчками.
– Все как всегда.
Флинн с беспокойством смотрел на меня.
– Вам плохо?
– Я в порядке.
Он проводил меня до дома, подобрав по пути свою сумку и садки с омарами. Я почти все время молчала; он без конца болтал, я не разбирала слов, но была ему смутно благодарна. Время от времени я ощупывала письмо в кармане.
– Куда вы теперь? – спросил Флинн, когда мы вышли на тропу, ведущую в Ле Салан.
Я рассказала ему про свою парижскую квартирку. С фасада – ресторанчик. Кафе, куда мы, бывало, ходили летними вечерами. Липовая аллея.
– Звучит приятно. Может, я там поселюсь когда-нибудь.
Я поглядела на него.
– А я думала, вам нравится на острове.
– Может быть, но я не собираюсь тут оставаться. Зарывшись в песок, денег не заработаешь.
– Заработать денег? Вы за этим сюда приехали?
– Конечно. Как и все остальные, скажете – нет? – Он игриво ухмыльнулся.
Воцарилась тишина. Мы шли молча, он – бесшумно, я – едва слышно хрустя подошвами ботинок по обломкам раковин, устилающим дюну.
– А вы по своему дому никогда не тоскуете? – спросила я наконец.
– Боже мой, нет, конечно! – Он поморщился. – С какой стати? Там ничего нет.
– А ваши родители?
Он пожал плечами.
– Мать всю жизнь работала на износ, – сказал он. – Отец… с нами не жил. А брат…
– У вас есть брат?
– Да. Джон.
Кажется, ему не хотелось обсуждать брата, но это лишь подстегнуло мое любопытство.
– Вы с ним не ладите?
– Скажем так: мы – совсем разные люди. – Он ухмыльнулся. – Родственники. Кто их только выдумал, а?
Я подумала: может, и Жан Большой того же мнения. Может, потому и вычеркнул меня из своей жизни.
– Я не могу его бросить просто так, – тихо сказала я.
– Конечно можете. Ясно же, он не хочет…
– Какая разница, чего он хочет? Вы ведь видели шлюпочную мастерскую? Видели дом? Откуда он берет деньги? И что будет, когда эти деньги кончатся?
В Ле Салане нет банков. Островная пословица гласит: «Банк дает зонтик взаймы до первого дождя». Островитяне хранят свои состояния в обувных коробках и под раковиной на кухне. Деньги обычно занимают частным порядком. Я не могла себе представить, чтобы Жан Большой брал у кого-то взаймы; еще меньше мне верилось, что у него под половицей кубышка с деньгами.
– Он справится, – сказал Флинн. – У него есть друзья. Они за ним присмотрят.
Я попыталась представить себе, как за моим отцом ухаживает Оме Картошка, или Матиа, или Аристид. Вместо этого мне вспомнилось лицо Жана Большого в день нашего отъезда: пустой взгляд, который с равным успехом мог означать отчаяние, равнодушие или что-нибудь совершенно другое; едва заметный кивок, означавший, что отец принял происходящее к сведению, прежде чем отвернуться. Надо строить лодки. Нет времени на долгие проводы. Кричу из окна такси: «Я буду писать! Честное слово!» Мать с трудом ворочает чемоданы, лицо скривилось под бременем невысказанных слов.
Мы уже приблизились к дому. Я видела красные черепицы крыши над дюной. Из трубы вилось тонкое волоконце дыма. Флинн шел рядом, склонив голову, молча, спрятав выражение лица за водопадом волос.
Вдруг он остановился. В доме кто-то был; кто-то стоял у окна кухни. Я не могла разглядеть лица, но грузный силуэт ни с чем не спутать; крупное, медвежье тело, лицо прижато к стеклу.
– Жан Большой? – прошептала я.
Он покачал головой, взгляд его был насторожен.
– Бриман.
9
Он не изменился. Постарел. Поседел. Раздался в ширину, но на нем все те же памятные мне с детства эспадрильи и рыбацкая кепка, толстые пальцы тяжелы от колец, на рубахе потные круги под мышками, хотя сегодня прохладно. Он стоял у окна, когда я вошла, и держал в одной руке кружку, из которой поднимался пар. В комнате отчетливо пахло кофе с арманьяком.
– А, малютка Мадо.
Голос его завораживал. Роскошный, переливчатый; открытая, заразительная улыбка. Усы, хоть и поседели, стали еще пышнее прежнего, словно у водевильного комика или коммунистического тирана. Он сделал три быстрых шага вперед и обхватил меня густо-веснушчатыми руками:
– Мадо, ну до чего же, до чего же я рад тебя опять видеть!
Объятия у него тоже были массивные, как и все остальное.
– Я сварил кофе. Надеюсь, ты не возражаешь. Мы же все одна семья, верно? – (Я полузадушенно кивнула.) – Как Адриенна? А дети? Мой племянник не очень-то часто пишет.
– Моя сестра тоже.
Он в ответ засмеялся – густым, как кофе, смехом.
– Э, молодежь! Но ты-то, ты! Дай я на тебя погляжу. Ты выросла! Гляжу и чувствую себя столетним стариком. Но оно того стоит, чтобы поглядеть на твое лицо, Мадо. Ты такая красивая.
Вот про это я почти забыла – про его обаяние. Он умел застать врасплох, обезоружить. За его экзотическим видом чувствовался ум – глаза всезнающие, грифельного цвета, почти черные. Да, в детстве он мне нравился. И до сих пор нравится.
– Что, деревня все еще под водой? Плохо дело. – Он испустил мощный вздох. – Должно быть, ты уже видела, как сильно все изменилось. Не всякому такая жизнь подходит, верно? На острове-то? Молодежи хочется веселиться, а на нашем бедном старом острове негде.
Я помнила про Флинна – он все еще стоял за дверью со своими садками. Ему, видно, не хотелось входить, хотя я чувствовала его любопытство и нежелание оставлять меня наедине с Бриманом.
– Заходите, – сказала я Флинну. – Выпейте кофе.
Флинн покачал головой.
– До свидания.
Бриман едва глянул на уходящего Флинна, опять повернулся ко мне и дружески обхватил рукой за плечи.
– Ну расскажи мне про себя все-все-все.
– Мсье Бриман…
– Мадо, зови меня Клод, я тебя очень прошу. – Его необъятное дружелюбие, под стать какому-нибудь огромному Санта-Клаусу, слегка подавляло. – Что ж ты меня не предупредила, что приедешь? Я уж почти и надеяться перестал…
– Я не могла раньше приехать. Мама болела.
– Я знаю. – Он налил мне стаканчик кофе. – Бедная ты, бедная. А теперь еще с Жаном Большим беда…
Он уселся на стул, заскрипевший под его весом, и похлопал по соседнему стулу.
– Я ужасно рад, что ты приехала, маленькая Мадо, – бесхитростно сказал он. – Я рад, что ты мне доверилась.
Первые годы после отъезда с Колдуна были тяжелее всего. Хорошо, что мы были сильны. Мать из романтичной натуры превратилась в жесткого, практичного человека, боялась потратить лишний грош – и это нам сильно помогло. Мать, не умеющая делать никакой квалифицированной работы, устроилась уборщицей. Все равно мы жили очень бедно.
Жан Большой нам денег не присылал. Матери этот факт доставлял горькое удовлетворение – она чувствовала, что ее это оправдывает. В школе, большом парижском лицее, я ощущала себя еще более чужой из-за поношенной одежды.
Но Бриман нам в какой-то степени помогал. Что ни говори, мы теперь были родня, хоть и с другой фамилией. Денег он не слал, но на Рождество приходили посылки с одеждой, и книгами, и красками для меня – когда он узнал про мое увлечение. В школе я находила утешение в кабинете рисования – он чем-то напоминал отцовскую шлюпочную мастерскую, где вечно что-нибудь деловито шумело под сурдинку и пахло свежими опилками. Я стала с нетерпением ждать уроков рисования. У меня оказались хорошие способности к этому предмету. Я рисовала пляжи, рыбацкие лодки, низкие беленые домики под нависшим небом. Мать, конечно, эти рисунки ненавидела. Потом они стали нашим основным источником дохода, но она не перестала ненавидеть то, что было на них изображено. Она подозревала, хотя никогда не произносила вслух, что я таким образом нарушаю наш с ней договор.
Когда я училась в колледже, Бриман продолжал писать. Не моей матери – она погрузилась в Париж, в его блеск и безвкусицу, и не желала, чтобы ей напоминали про Колдун, – но мне. Письма были недлинные, но у меня ничего не было, кроме них, и я жадно поглощала каждую крупицу новостей. Я решила, что Бриман не заслужил репутации, которой пользовался у саланцев, что виной тому их мелочность, предрассудки и зависть. Больше никто не поддерживал с нами отношений; он один хоть как-то помогал. Иногда я ловила себя на мысли: вот бы он, а не Жан Большой, оказался моим настоящим отцом.
Потом, год назад, начались намеки, что в Ле Салане что-то неладно. Сначала Бриман вскользь упомянул, что уже довольно давно не видел Жана Большого. Дальше – больше. Отец всегда был эксцентричен, даже во времена моего детства, но теперь его эксцентричность усиливалась. Ходили слухи, что он очень болен, но он отказался повидать доктора. Бриман беспокоился.
Я не отвечала на его письма. Все мое время уже занимал уход за матерью. Ее эмфизема, которая стала хуже от грязного городского воздуха, резко усилилась, и врач пытался убедить маму переехать. Куда-нибудь к морю, говорил он, где воздух чище. Но мать отказалась его слушать. Она обожала Париж. Она любила магазины, кино, кафе. Она странным образом не завидовала богачкам, чьи квартиры убирала, вчуже радуясь их одежде, их мебели, их жизни. Я понимала, что такой жизни она хочет для меня.
Бриман продолжал писать. Он все беспокоился. Он написал Адриенне, но ответа не было. Я могла в это поверить: когда маму положили в больницу, я позвонила сестре, но к телефону подошел Марэн и сказал, что Адриенна опять беременна и ехать никуда не может. Через четыре дня мама умерла, и Адриенна, вся в слезах, сказала мне по телефону, что доктор запретил ей утомляться.
Я пила кофе долго. Бриман терпеливо ждал, обняв меня большой рукой за плечи.
– Я знаю, Мадо, тебе нелегко пришлось.
Я вытерла глаза.
– Этого следовало ожидать.
– Ты должна была прийти ко мне.
Он огляделся; я поняла, что он заметил грязный пол, гору посуды, невскрытые письма, запущенность.
– Я хотела увидеть своими глазами.
– Я понимаю. – Бриман кивнул. – Он твой отец. Семья для человека – это всё.
Он встал, словно внезапно заполнив собой комнату, и всунул руки в карманы.
– Ты знаешь, у меня был сын. Моя жена его увезла, когда ему было три месяца. Я ждал тридцать лет и все надеялся… знал… что в один прекрасный день он вернется домой.
Я кивнула. Я знала эту историю. Саланцы, конечно, считали, что виноват сам Бриман.
Он покачал головой и внезапно показался стариком, словно отбросил всякий наигрыш.
– Глупо, правда? Как мы себя обманываем. Какие шипы вонзаем друг в друга.
Он поглядел на меня.
– Мадо, Жан Большой тебя любит. По-своему.
Я подумала о фотографии с моего дня рождения и об отцовской руке, лежащей на плече Адриенны. Бриман осторожно взял меня за руку.
– Я мог бы помочь тебе позаботиться об отце, – сказал он.
– Я знаю.
– Я могу все устроить. Там очень хорошо, Мадо. В «Иммортелях». Медицинское обслуживание не хуже, чем в больнице; доктор с материка; комнаты большие; и он сможет видаться с друзьями так часто, как только пожелает.
Я заколебалась. Сестра Тереза и сестра Экстаза уже рассказали мне про то, как живут у Бримана пенсионеры. Судя по всему, это должно было стоить кучу денег.
Он покачал головой, словно отметая мои сомнения.
– Я все устрою. Продажа земли покроет все расходы. Может, еще и с лихвой. Я понимаю, Мадо, тебе это не по душе. Но может быть, так будет лучше.
Я обещала подумать. Бриман и раньше намекал на это в письмах, но открыто заговорил впервые. Мне казалось, что это стоящее предложение: Жан Большой в отличие от мамы никогда не верил в медицинскую страховку, а я не могла оплачивать уход за ним из своих скудных заработков. Несомненно, он нуждается в помощи. А у меня своя жизнь, в Париже, куда я могу – нет, должна – вернуться. Десять лет я идеализировала Ле Салан, воображая себя изгнанницей, ради места, которого уже нигде не было – а может, и вообще никогда не было, – кроме как в моей памяти. Но каковы бы ни были мои мечты, столкновения с суровой реальностью им не пережить. Мой дом уже не здесь. Слишком многое изменилось.
– А, малютка Мадо.
Голос его завораживал. Роскошный, переливчатый; открытая, заразительная улыбка. Усы, хоть и поседели, стали еще пышнее прежнего, словно у водевильного комика или коммунистического тирана. Он сделал три быстрых шага вперед и обхватил меня густо-веснушчатыми руками:
– Мадо, ну до чего же, до чего же я рад тебя опять видеть!
Объятия у него тоже были массивные, как и все остальное.
– Я сварил кофе. Надеюсь, ты не возражаешь. Мы же все одна семья, верно? – (Я полузадушенно кивнула.) – Как Адриенна? А дети? Мой племянник не очень-то часто пишет.
– Моя сестра тоже.
Он в ответ засмеялся – густым, как кофе, смехом.
– Э, молодежь! Но ты-то, ты! Дай я на тебя погляжу. Ты выросла! Гляжу и чувствую себя столетним стариком. Но оно того стоит, чтобы поглядеть на твое лицо, Мадо. Ты такая красивая.
Вот про это я почти забыла – про его обаяние. Он умел застать врасплох, обезоружить. За его экзотическим видом чувствовался ум – глаза всезнающие, грифельного цвета, почти черные. Да, в детстве он мне нравился. И до сих пор нравится.
– Что, деревня все еще под водой? Плохо дело. – Он испустил мощный вздох. – Должно быть, ты уже видела, как сильно все изменилось. Не всякому такая жизнь подходит, верно? На острове-то? Молодежи хочется веселиться, а на нашем бедном старом острове негде.
Я помнила про Флинна – он все еще стоял за дверью со своими садками. Ему, видно, не хотелось входить, хотя я чувствовала его любопытство и нежелание оставлять меня наедине с Бриманом.
– Заходите, – сказала я Флинну. – Выпейте кофе.
Флинн покачал головой.
– До свидания.
Бриман едва глянул на уходящего Флинна, опять повернулся ко мне и дружески обхватил рукой за плечи.
– Ну расскажи мне про себя все-все-все.
– Мсье Бриман…
– Мадо, зови меня Клод, я тебя очень прошу. – Его необъятное дружелюбие, под стать какому-нибудь огромному Санта-Клаусу, слегка подавляло. – Что ж ты меня не предупредила, что приедешь? Я уж почти и надеяться перестал…
– Я не могла раньше приехать. Мама болела.
– Я знаю. – Он налил мне стаканчик кофе. – Бедная ты, бедная. А теперь еще с Жаном Большим беда…
Он уселся на стул, заскрипевший под его весом, и похлопал по соседнему стулу.
– Я ужасно рад, что ты приехала, маленькая Мадо, – бесхитростно сказал он. – Я рад, что ты мне доверилась.
Первые годы после отъезда с Колдуна были тяжелее всего. Хорошо, что мы были сильны. Мать из романтичной натуры превратилась в жесткого, практичного человека, боялась потратить лишний грош – и это нам сильно помогло. Мать, не умеющая делать никакой квалифицированной работы, устроилась уборщицей. Все равно мы жили очень бедно.
Жан Большой нам денег не присылал. Матери этот факт доставлял горькое удовлетворение – она чувствовала, что ее это оправдывает. В школе, большом парижском лицее, я ощущала себя еще более чужой из-за поношенной одежды.
Но Бриман нам в какой-то степени помогал. Что ни говори, мы теперь были родня, хоть и с другой фамилией. Денег он не слал, но на Рождество приходили посылки с одеждой, и книгами, и красками для меня – когда он узнал про мое увлечение. В школе я находила утешение в кабинете рисования – он чем-то напоминал отцовскую шлюпочную мастерскую, где вечно что-нибудь деловито шумело под сурдинку и пахло свежими опилками. Я стала с нетерпением ждать уроков рисования. У меня оказались хорошие способности к этому предмету. Я рисовала пляжи, рыбацкие лодки, низкие беленые домики под нависшим небом. Мать, конечно, эти рисунки ненавидела. Потом они стали нашим основным источником дохода, но она не перестала ненавидеть то, что было на них изображено. Она подозревала, хотя никогда не произносила вслух, что я таким образом нарушаю наш с ней договор.
Когда я училась в колледже, Бриман продолжал писать. Не моей матери – она погрузилась в Париж, в его блеск и безвкусицу, и не желала, чтобы ей напоминали про Колдун, – но мне. Письма были недлинные, но у меня ничего не было, кроме них, и я жадно поглощала каждую крупицу новостей. Я решила, что Бриман не заслужил репутации, которой пользовался у саланцев, что виной тому их мелочность, предрассудки и зависть. Больше никто не поддерживал с нами отношений; он один хоть как-то помогал. Иногда я ловила себя на мысли: вот бы он, а не Жан Большой, оказался моим настоящим отцом.
Потом, год назад, начались намеки, что в Ле Салане что-то неладно. Сначала Бриман вскользь упомянул, что уже довольно давно не видел Жана Большого. Дальше – больше. Отец всегда был эксцентричен, даже во времена моего детства, но теперь его эксцентричность усиливалась. Ходили слухи, что он очень болен, но он отказался повидать доктора. Бриман беспокоился.
Я не отвечала на его письма. Все мое время уже занимал уход за матерью. Ее эмфизема, которая стала хуже от грязного городского воздуха, резко усилилась, и врач пытался убедить маму переехать. Куда-нибудь к морю, говорил он, где воздух чище. Но мать отказалась его слушать. Она обожала Париж. Она любила магазины, кино, кафе. Она странным образом не завидовала богачкам, чьи квартиры убирала, вчуже радуясь их одежде, их мебели, их жизни. Я понимала, что такой жизни она хочет для меня.
Бриман продолжал писать. Он все беспокоился. Он написал Адриенне, но ответа не было. Я могла в это поверить: когда маму положили в больницу, я позвонила сестре, но к телефону подошел Марэн и сказал, что Адриенна опять беременна и ехать никуда не может. Через четыре дня мама умерла, и Адриенна, вся в слезах, сказала мне по телефону, что доктор запретил ей утомляться.
Я пила кофе долго. Бриман терпеливо ждал, обняв меня большой рукой за плечи.
– Я знаю, Мадо, тебе нелегко пришлось.
Я вытерла глаза.
– Этого следовало ожидать.
– Ты должна была прийти ко мне.
Он огляделся; я поняла, что он заметил грязный пол, гору посуды, невскрытые письма, запущенность.
– Я хотела увидеть своими глазами.
– Я понимаю. – Бриман кивнул. – Он твой отец. Семья для человека – это всё.
Он встал, словно внезапно заполнив собой комнату, и всунул руки в карманы.
– Ты знаешь, у меня был сын. Моя жена его увезла, когда ему было три месяца. Я ждал тридцать лет и все надеялся… знал… что в один прекрасный день он вернется домой.
Я кивнула. Я знала эту историю. Саланцы, конечно, считали, что виноват сам Бриман.
Он покачал головой и внезапно показался стариком, словно отбросил всякий наигрыш.
– Глупо, правда? Как мы себя обманываем. Какие шипы вонзаем друг в друга.
Он поглядел на меня.
– Мадо, Жан Большой тебя любит. По-своему.
Я подумала о фотографии с моего дня рождения и об отцовской руке, лежащей на плече Адриенны. Бриман осторожно взял меня за руку.
– Я мог бы помочь тебе позаботиться об отце, – сказал он.
– Я знаю.
– Я могу все устроить. Там очень хорошо, Мадо. В «Иммортелях». Медицинское обслуживание не хуже, чем в больнице; доктор с материка; комнаты большие; и он сможет видаться с друзьями так часто, как только пожелает.
Я заколебалась. Сестра Тереза и сестра Экстаза уже рассказали мне про то, как живут у Бримана пенсионеры. Судя по всему, это должно было стоить кучу денег.
Он покачал головой, словно отметая мои сомнения.
– Я все устрою. Продажа земли покроет все расходы. Может, еще и с лихвой. Я понимаю, Мадо, тебе это не по душе. Но может быть, так будет лучше.
Я обещала подумать. Бриман и раньше намекал на это в письмах, но открыто заговорил впервые. Мне казалось, что это стоящее предложение: Жан Большой в отличие от мамы никогда не верил в медицинскую страховку, а я не могла оплачивать уход за ним из своих скудных заработков. Несомненно, он нуждается в помощи. А у меня своя жизнь, в Париже, куда я могу – нет, должна – вернуться. Десять лет я идеализировала Ле Салан, воображая себя изгнанницей, ради места, которого уже нигде не было – а может, и вообще никогда не было, – кроме как в моей памяти. Но каковы бы ни были мои мечты, столкновения с суровой реальностью им не пережить. Мой дом уже не здесь. Слишком многое изменилось.
10
На выходе из дома мне попались Ален Геноле и его сын Гилен – они шли навстречу мне, из деревни. Оба запыхались. Они были очень похожи, но Ален – в традиционной парусиновой vareuse, а Гилен – в ядовито-желтой футболке, неоново светившейся на фоне загорелой кожи. Завидев меня, он ухмыльнулся и рывками побежал вверх по большой дюне.
– Мадам Жан Большой, – выдохнул он, останавливаясь, чтобы перевести дух. – Дайте нам на время ваш прицеп из шлюпочной мастерской. Это очень срочно.
Сначала я решила, что он меня не узнал. Это Гилен Геноле, он двумя годами старше меня; мы играли вместе детьми. Неужели он действительно назвал меня мадам Жан Большой?
Ален поздоровался кивком. Он тоже беспокоился, но явно не считал дело настолько важным, чтобы из-за него бегать.
– «Элеонора», – крикнул он из-за дюны. – Мы ее нашли в Ла Уссиньере, сразу за «Иммортелями». Мы сейчас идем туда, забирать ее, но нам нужно взять прицеп у вашего отца. Он дома?
Я покачала головой.
– Я не знаю, где он.
Гилен явно забеспокоился.
– Дело неотложное, – сказал он. – Нам придется забрать прицеп так. Может, вы… скажете ему, для чего это…
– Конечно, берите, – сказала я. – Я пойду с вами.
Тут Ален, наконец поравнявшийся с нами, посмотрел на меня с сомнением.
– Не думаю…
– Это лодка работы моего отца, – твердо сказала я. – Он ее построил много лет назад, еще до моего рождения. Он мне никогда не простит, если я не помогу. Вы знаете, как он ее любит.
Он любил ее по-настоящему; это я помнила. «Элеонора» была первой из его дам, не самая красивая, но для него – дороже всех. Одна мысль о том, что лодка может погибнуть, приводила меня в отчаяние.
Ален пожал плечами. Для него лодка была средством к существованию. Где под угрозой деньги, там нет места сантиментам. Гилен побежал за прицепом, а мне вдруг стало легче – словно эта чрезвычайная ситуация означала для меня отсрочку приговора.
– Может, вам не стоит беспокоиться? – спросил Ален, пока его сын привязывал тягач к старой машине. – Там ничего особенно интересного не будет.
Меня обидело его неявное предположение.
– Я хочу помочь, – ответила я.
«Элеонора» застряла на камнях в Ла Уссиньере, метрах в пятистах от берега. Приливным течением ее заклинило между камнями, и хотя вода была все еще не очень высока, дул резкий ветер, и с каждой волной поврежденный корпус вбивало в камни. Кучка саланцев – в том числе Аристид, его внук Ксавье, Матиа, Капуцина и Лоло – наблюдали за происходящим с берега. Я жадно оглядела лица – отца среди них не было. Но я заметила Флинна, в рыбацких сапогах и свитере, со спортивной сумкой через плечо. Скоро к ним подошел Дамьен, приятель Лоло; теперь, видя его рядом с Аленом и Гиленом, я улавливала семейные черты Геноле.
– Держись подальше, Дамьен, – сказал Ален, завидев его. – Нечего тебе путаться под ногами.
Дамьен мрачно посмотрел на отца и сел на камень. Через несколько секунд я опять взглянула на него и увидела, что он зажег сигарету и демонстративно курит, повернувшись спиной. Ален, казалось, ничего не замечал – он не сводил глаз с «Элеоноры».
Я села рядом с мальчиком. Какое-то время он меня игнорировал. Потом любопытство взяло верх, и он повернулся ко мне.
– Я слыхал, вы жили в Париже, – тихо сказал он. – Какой он?
– Как любой другой большой город, – ответила я. – Огромный, шумный, толпы народу.
Он ненадолго расстроился. Потом просветлел:
– Мадам Жан Большой, – выдохнул он, останавливаясь, чтобы перевести дух. – Дайте нам на время ваш прицеп из шлюпочной мастерской. Это очень срочно.
Сначала я решила, что он меня не узнал. Это Гилен Геноле, он двумя годами старше меня; мы играли вместе детьми. Неужели он действительно назвал меня мадам Жан Большой?
Ален поздоровался кивком. Он тоже беспокоился, но явно не считал дело настолько важным, чтобы из-за него бегать.
– «Элеонора», – крикнул он из-за дюны. – Мы ее нашли в Ла Уссиньере, сразу за «Иммортелями». Мы сейчас идем туда, забирать ее, но нам нужно взять прицеп у вашего отца. Он дома?
Я покачала головой.
– Я не знаю, где он.
Гилен явно забеспокоился.
– Дело неотложное, – сказал он. – Нам придется забрать прицеп так. Может, вы… скажете ему, для чего это…
– Конечно, берите, – сказала я. – Я пойду с вами.
Тут Ален, наконец поравнявшийся с нами, посмотрел на меня с сомнением.
– Не думаю…
– Это лодка работы моего отца, – твердо сказала я. – Он ее построил много лет назад, еще до моего рождения. Он мне никогда не простит, если я не помогу. Вы знаете, как он ее любит.
Он любил ее по-настоящему; это я помнила. «Элеонора» была первой из его дам, не самая красивая, но для него – дороже всех. Одна мысль о том, что лодка может погибнуть, приводила меня в отчаяние.
Ален пожал плечами. Для него лодка была средством к существованию. Где под угрозой деньги, там нет места сантиментам. Гилен побежал за прицепом, а мне вдруг стало легче – словно эта чрезвычайная ситуация означала для меня отсрочку приговора.
– Может, вам не стоит беспокоиться? – спросил Ален, пока его сын привязывал тягач к старой машине. – Там ничего особенно интересного не будет.
Меня обидело его неявное предположение.
– Я хочу помочь, – ответила я.
«Элеонора» застряла на камнях в Ла Уссиньере, метрах в пятистах от берега. Приливным течением ее заклинило между камнями, и хотя вода была все еще не очень высока, дул резкий ветер, и с каждой волной поврежденный корпус вбивало в камни. Кучка саланцев – в том числе Аристид, его внук Ксавье, Матиа, Капуцина и Лоло – наблюдали за происходящим с берега. Я жадно оглядела лица – отца среди них не было. Но я заметила Флинна, в рыбацких сапогах и свитере, со спортивной сумкой через плечо. Скоро к ним подошел Дамьен, приятель Лоло; теперь, видя его рядом с Аленом и Гиленом, я улавливала семейные черты Геноле.
– Держись подальше, Дамьен, – сказал Ален, завидев его. – Нечего тебе путаться под ногами.
Дамьен мрачно посмотрел на отца и сел на камень. Через несколько секунд я опять взглянула на него и увидела, что он зажег сигарету и демонстративно курит, повернувшись спиной. Ален, казалось, ничего не замечал – он не сводил глаз с «Элеоноры».
Я села рядом с мальчиком. Какое-то время он меня игнорировал. Потом любопытство взяло верх, и он повернулся ко мне.
– Я слыхал, вы жили в Париже, – тихо сказал он. – Какой он?
– Как любой другой большой город, – ответила я. – Огромный, шумный, толпы народу.
Он ненадолго расстроился. Потом просветлел: