– Я всегда приподнимаю шляпу, когда с ней встречаюсь, – обиженно сказал он, – меня с детства к этому приучили. Но она никогда даже «здравствуйте» не скажет в ответ! Никогда даже глаз на меня не поднимет! Это же просто невоспитанность, мадам Роше, элементарная невоспитанность! Мне совершенно все равно, кто она такая, я со всеми стараюсь вести себя вежливо. Но когда на тебя даже смотреть не желают…
   Я понимаю. Это, должно быть, очень неприятно. Но я не чувствую в своей душе морального превосходства. Столько лет я убегала от Черного Человека, помня только страх моей матери и то, что в черной сутане воплощена некая враждебная вера. Столько лет я, как и Гийом, как и все здесь, была ослеплена собственными предрассудками. И только теперь я действительно узрела истину; поняла, что мой Черный Человек – это просто человек и он столь же уязвим, как любой другой. Разве отношение Ланскне к этой Женщине в Черном чем-то отличается от моего прежнего страха перед тем Черным Человеком? А что, если эта женщина просто прячется под своим черным покрывалом и так же, как и Рейно, нуждается в помощи?

Глава вторая

   Понедельник, 16 августа
   Наконец-то спустился вечер. Небо из арбузно-красного стало темно-синим, точно бархатная внутренность шкатулки с драгоценностями. Из Маро доносился тоскливый клич муэдзина. И почти сразу на другом берегу реки, в Ланскне, зазвонили церковные колокола, возвещая окончание мессы. В течение минувшего дня нас уже успели пригласить к обеду человек десять, уверяя, что члены их семей прямо-таки жаждут с нами пообщаться, но нам ни с кем общаться что-то не хотелось: Розетт уже наполовину спала, а Анук снова прилипла к своему айподу. К вечеру они обе выглядели измученными. Возможно, подействовал свежий воздух, а также перемена обстановки, встречи с друзьями, поток визитеров. Ужин я приготовила очень простой: оливки, хлеб, фрукты, сыр и салат из листьев одуванчика, сдобренный желтыми цветками настурции. За ужином мы в основном молчали, слушая звуки ночи, доносившиеся из открытого окна, – пение сверчков, звон церковных колоколов, голоса лягушек и вечерних птиц; этим звукам вторил стук старых настенных часов Арманды с желтым, как пергамент, и будто ухмыляющимся циферблатом. Я заметила, что Розетт совсем ничего не ест, просто развлекается, раскладывая оливки по краям тарелки в прихотливом орнаменте.
   – В чем дело, Розетт? Ты разве не голодна?
   – Она скучает по Ру, – пояснила Анук.
   – Рур, – похоронным тоном откликнулась Розетт.
   – Ничего, мы с ним скоро увидимся. А здесь тебе точно понравится, – сказала Анук, обнимая ее. И посмотрела на меня. – Жозефина так и не пришла. Я думала, она первая прибежит поздороваться.
   Она была права. Я тоже это заметила. Разумеется, кафе открыто весь день, и Жозефина, должно быть, просто не сумела вырваться. Но все же, по-моему, она могла бы забежать к нам хоть на минутку – скажем, в обеденный перерыв. Возможно, правда, ей просто не хотелось столкнуться с людьми типа Каро и Жолин, которые только и ищут, на что бы поглазеть и о чем бы посплетничать. А может, у нее сегодня просто не хватало рабочих рук и она постоянно была занята? Или, может, собиралась заглянуть к нам после закрытия кафе? Надеюсь, что так. Ведь из всех тех, с кем мы восемь лет назад расстались, уехав из Ланскне, я больше всего скучала именно по Жозефине – мне не хватало ее эмоциональности, ее выразительных глаз и прямо-таки написанного у нее на лице стоического неповиновения.
   – Ничего, мы сами к ней завтра сходим, – пообещала я Анук. – Возможно, сегодня она просто была слишком занята.
   Мы в молчании довершили ужин. Анук и Розетт отправились спать, а я осталась одна со стаканом красного вина и размышлениями о том, чем в данный момент может быть занят Рейно. Представляла себе, как он в своем маленьком домике следит за гаснущими лучами заката и слушает звон колоколов в церкви, где служит мессу его соперник. Но все это время меня никак не покидала какая-то странная тревога; в итоге я открыла дверь и вышла на улицу.
   Там пахло пылью и персиками. В розмарине у зеленой изгороди пели сверчки. В этой части города нет уличных фонарей, но небо, которое так толком и не потемнело, давало достаточно света, чтобы я смогла различить тропинку, ведущую к мосту и дальше в Ланскне.
   Спускаясь с пригорка, я видела, как постепенно оживает Маро. Сквозь закрытые ставни пробивались полоски света; люди ходили по улице – кто-то шел домой, кто-то в гости; из открытых кухонных дверей доносился запах специй, готовящейся пищи, благовоний. Все это невероятно отличалось от обстановки, что царила здесь всего несколько часов назад: отупляющая ровная жара, настороженная, бдительная тишина, изредка попадающиеся женщины в хиджабах и абайях поверх обычной одежды и бородатые мужчины в длинных белых рубахах. Теперь отовсюду доносились голоса, смех, звуки праздничного застолья. В рамадан дни кажутся особенно долгими. Под вечер даже самая простая трапеза воспринимается как пиршество, а каждый стакан воды – как благословение. Поужинав, люди принимаются рассказывать истории, играть в разные игры. Дети в такие вечера ложатся спать очень поздно.
   Маленькая девочка в желтой тунике-камизе перебежала через бульвар, размахивая тонкой длинной тросточкой, издававшей резкий жужжащий звук. Я сразу узнала местную забаву: к палочке на длинной нитке был привязан крупный летающий жук, превращенный в подобие погремушки.
   Кто-то окликнул девочку по-арабски. Она что-то протестующе крикнула в ответ, и на улицу вышла девушка в темно-синем кафтане. Девочка нехотя оставила палочку с привязанным к ней жуком на обочине и следом за девушкой ушла в дом. А я продолжила свою неторопливую прогулку по Маро, двигаясь по направлению к реке. Мост, соединяющий этот район с остальным Ланскне, находится как бы на перекрестке; именно там когда-то располагались дубильные мастерские, именно там теперь высится местная мечеть. На обоих берегах реки еще виднеются полуразрушенные стены старой bastide, словно напоминая возможным захватчикам, что Ланскне всегда готов за себя постоять.
   Мост каменный, довольно низкий; река разрезает городок на две половинки, как фрукт. Зимой, после дождей, вода в Танн поднимается очень высоко, так что проплыть под мостом можно разве что на плоскодонке. А к осени, особенно если лето выдалось жарким, река иногда почти совсем пересыхает; на становящихся необычайно широкими берегах, покрытых грубым крупным песком, лишь кое-где виднеются тонкие ручейки проток. Но сейчас река пребывала в наилучшей своей форме, идеальной и для купания, и для плавания на речных судах.
   И это заставило меня в очередной раз задуматься: почему же все-таки Ру не захотел поехать с нами? После того как мы с Анук уехали из Ланскне, он прожил здесь еще четыре года; так почему же сейчас он предпочел остаться в Париже? Ведь он так любит эти места? Неужели лучше торчать в раскаленном городе на Сене, когда зеленые берега Танн так и манят к себе? И я знаю, что Розетт очень по нему скучает… Мы с Анук тоже, разумеется, по нему скучаем, но Розетт тоскует как-то особенно, нам обеим этого не понять. У нее, конечно, есть еще Бам – он, кстати, в отсутствие Ру стал виден гораздо отчетливей; вон он сидит на стуле рядом с Анук, и его изогнутый хвост в желтом свете керосиновой лампы похож на сверкающий рыжий вопросительный знак.
   Ру, почему же ты все-таки с нами не поехал?
   Ру не любит технологические новинки, но я ухитрилась убедить его хотя бы носить мобильный телефон с собой – раз уж сам он им толком не пользуется. И сейчас я в очередной раз попыталась ему позвонить, но, как и следовало ожидать, его телефон был выключен. Я послала ему эсэмэс:
   Прибыли благополучно. Живем в старом домике Арманды. Все хорошо, но есть кое-какие перемены. Возможно, пробудем здесь еще несколько дней. Мы все по тебе скучаем. Очень тебя люблю. В.
   Уже само это действие – посылка эсэмэс домой – сделало Ру еще более далеким. Домой? Неужели теперь там мой дом? Я посмотрела за реку, на Ланскне; на его тусклые фонари, кривые улочки, церковную колокольню, такую белую в сумерках. А по другую сторону моста виднелся Маро, куда более темный, поскольку там улицы освещены только тем светом, что падает из окон домов; но башня минарета, украшенная серебряным полумесяцем, словно бросала вызов церкви, что высится на площади Сен-Жером подобно поднятой руке со сжатым кулаком.
   А ведь было время, когда мне казалось, что мой дом здесь, что я вполне могла бы навсегда остаться в Ланскне. Даже сейчас слово «дом» пробуждает воспоминания о нашем магазинчике, о комнатках наверху, о спальне Анук на чердаке, где вместо двери был люк в полу, а окошко – круглым, как иллюминатор. И душа моя сейчас словно разрывается надвое, чего не было никогда; одна ее половина принадлежит Ру и тому, что с ним связано, а вторая – Ланскне и тому, что связано с этим городком. Возможно, это ощущение обостряет еще то, что и сам Ланскне как был разделен между двумя мирами – первый из них новый, современный, мультикультурный, а второй настолько консервативен, насколько может быть консервативна только сельская провинциальная Франция; и я отлично понимаю, что…
   А что, собственно, я тут делаю? – вдруг встрепенулась я. – Зачем я открыла эту шкатулку Пандоры, полную неуверенности и смятения? В письме Арманды ясно говорилось: кому-то в Ланскне нужна моя помощь. Но кто он, этот человек? Франсис Рейно? Или Женщина в Черном? А может, Жозефина? Или я сама?
   Тропинка, по которой я побрела назад, снова привела меня к дому, из которого вышла девушка в темно-синем кафтане. Палка с жуком-пленником по-прежнему лежала на обочине. Я освободила жука, и он сердито на меня пожужжал, прежде чем улететь прочь. Я выпрямилась и немного постояла, глядя на дом.
   Как и почти все строения в Маро, он был довольно приземистый, двухэтажный, стены отчасти из дерева, отчасти из желтого кирпича. Похоже, раньше это вообще были два отдельных домика, которые затем соединили вместе. Дверь и ставни были выкрашены зеленой краской, а на подоконниках виднелись ящики с цветущими красными геранями; оттуда доносились голоса, смех, разговоры и отчетливый запах готовящейся пищи, специй, мяты. Я уже двинулась дальше, когда дверь дома вновь приоткрылась; оттуда стрелой вылетела та же девочка в желтой камизе, но, увидев незнакомку, тут же остановилась и уставилась на меня своими ясными глазами. Ей было, наверное, лет пять или шесть – еще слишком мала, чтобы носить головной платок, – и волосы были заплетены в косички, перевязанные желтыми ленточками. На худеньком запястье болтался золотой браслет.
   – Привет, – поздоровалась я.
   Девочка продолжала молча смотреть на меня.
   – Боюсь, я виновата перед тобой; это я отпустила твоего жука на волю. – Я глазами указала на останки валявшейся на земле игрушки. – Он что-то совсем загрустил – это ведь так ужасно, когда тебя все время держат на привязи. Впрочем, завтра ты сможешь снова его поймать. Если, конечно, он сам захочет с тобой играть.
   Я улыбнулась, но девочка не ответила на улыбку и по-прежнему молчала, не сводя с меня глаз. «Интересно, а она меня понимает?» – подумала я. В Париже я встречала немало арабских девочек того же возраста, что Розетт, и они обычно знали в лучшем случае пару слов по-французски, хотя даже родились в этом городе. Обычно, впрочем, они более-менее овладевали французским языком к концу начальной школы; а вот в среднюю школу многие знакомые мне семьи своих дочерей отдавали весьма неохотно – порой из-за запрета на ношение головных платков, а порой просто потому, что дома была нужна их помощь.
   – Как тебя зовут? – спросила я, и она ответила:
   – Майя. – Так, значит, она все-таки меня понимала!
   – Ну что ж, приятно с тобой познакомиться, Майя, – сказала я. – А меня зовут Вианн. Я живу вон в том доме на пригорке вместе с моими двумя девочками.
   Я указала ей на старый дом Арманды.
   На лице Майи отразилось сомнение.
   – Вон в том доме?
   – Да. Он принадлежал моему старому другу Арманде. – Чувствовалось, впрочем, что это ее не убедило, и я спросила: – А твоя мама любит персики?
   Майя слегка кивнула.
   – Ну так вот: возле дома моей подруги Арманды растет персиковое дерево, и на нем полно персиков. Завтра, если хочешь, я сорву несколько штук и принесу твоей маме, чтобы вы их съели во время iftar[23].
   Это арабское слово заставило Майю улыбнуться.
   – Ты знаешь, что такое iftar?
   – Конечно, знаю.
   Мы с матерью однажды довольно долго прожили в Танжере. Место во многих отношениях сложное, полное противоречий. Пища и рецепты ее приготовления всегда служили для меня средством взаимопонимания с окружающими. А в таких местах, как Танжер, еда зачастую была для нас единственным языком общения.
   – Вот как вы сегодня вечером, например, будете выходить из поста? – спросила я. – Сварите суп харисса? Я его просто обожаю.
   Улыбка Майи стала еще шире.
   – Я тоже, – сказала она. – А Оми испечет лепешки. Она один секрет знает, и у нее самые лучшие лепешки в мире получаются!
   Внезапно зеленая дверь снова открылась, и женский голос что-то резко сказал Майе по-арабски. Девочка, похоже, собралась запротестовать, потом все же неохотно вернулась в дом. На пороге на мгновение возникла женская фигура, закутанная в черное покрывало, и дверь тут же с грохотом захлопнулась – я так и осталась стоять с поднятой в приветственном жесте рукой, не успев даже понять, видела меня эта женщина или нет.
   Хотя в одном я была совершенно уверена: это была та самая женщина в никабе, которую я видела возле церкви в день своего приезда, а потом еще раз в Маро. Сестра Карима Беншарки – ее настоящего имени, похоже, так никто толком и не знал. Загадочная женщина, тень которой так велика, что накрывает собой сразу две, столь различные между собой, общины…
   Когда я шла домой по берегу Танн, тишина и спокойствие вокруг казались почти неестественными. Умолкли даже сверчки, даже птицы, даже лягушки.
   В такие вечера, как этот, местные жители говорят: вот-вот подует ветер Отан[24]; le vent des Fous, Ветер Безу-мия, который стучится в окна домов, иссушает хлеба в поле, лишает людей сна. Белый Отан приносит сухую жару; Черный Отан приносит бурю и дождь. И в какую бы сторону этот ветер ни дул, он вскоре все равно переменится.
   Что я, собственно, делаю в Ланскне? Я снова и снова задавала себе этот вопрос. Неужели это Отан принес меня сюда? И каким он будет на этот раз? Белым, который всю ночь не дает тебе уснуть, или Черным, который попросту сводит тебя с ума?

Глава третья

   Вторник, 17 августа
   Благослови меня, отец мой, ибо я согрешил. Увы, тебя больше нет с нами, но мне необходимо перед кем-то исповедаться, а идти на исповедь к нашему новому священнику – отцу Анри Леметру с его голубыми джинсами, выцветшей улыбкой и новыми идеями – я никак не могу. Впрочем, как и к нашему епископу. Он уже и не сомневается, что поджог устроил именно я. Нет, будь я проклят, но перед этими людьми, отец мой, я никогда не преклоню колен!
   Разумеется, ты прав: гордыня – вот мой главный грех. Я и сам всегда это понимал. Но я твердо знаю: отец Анри Леметр разорит, уничтожит церковь Святого Иеронима, а я просто не в силах стоять и смотреть, как он это делает! Боже мой, он и так уже использует усилители, читая проповеди, а вместо нашего органиста посадил Люси Левалуа, она у него в церкви на гитаре играет! В результате, как и следовало ожидать, популярность отца Анри и нашей церкви невероятно возросла – никогда еще церковь Святого Иеронима не посещало так много людей из других селений, – и все же хотелось бы знать, что ты-то, отец, об этом думаешь, ты ведь всегда был так строг и суров.
   Наш епископ, впрочем, считает, что в наши дни церковная служба должна скорее развлекать, чем проявлять строгость. Мы должны чем-то привлечь молодежь, говорит он. Собственно, ему и самому-то всего тридцать восемь, на семь лет меньше, чем мне; из-под сутаны у него выглядывают модные «найки». Отец Анри Леметр – его протеже и, разумеется, прав абсолютно во всем, так что епископ вполне одобрительно отнесся к намерению отца Анри модернизировать нашу церковь: установить усилители, плазменные экраны, заменить старинные дубовые скамьи чем-нибудь «более подходящим». Видимо, он считает, что резной дуб плохо сочетается с электронными гаджетами.
   Но даже если сам я и попытаюсь как-то противостоять столь кощунственным действиям, все равно неизбежно окажусь в меньшинстве. Каро Клермон уже несколько лет жалуется, что церковные скамьи и чересчур узкие, и чересчур жесткие (чего не скажешь о самой Каро), и чересчур неудобные. Разумеется, если скамьи все-таки уберут из церкви, муж Каро Жорж первым приберет их к рукам, быстренько их отреставрирует и продаст в Бордо по абсурдно вздутой цене каким-нибудь богатым туристам, которые ищут, чем бы таким «очаровательно аутентичным» украсить свои загородные дома.
   Как же тут не сердиться, отец мой, ведь я всю жизнь отдал Ланскне! А в итоге меня вот-вот вышвырнут отсюда. Да еще и по такой позорной причине…
   И снова все нити тянутся к этой проклятой лавчонке, к этой chocolaterie! И отчего это место так притягивает всякие неприятности и беды? Сперва там появилась Вианн Роше, затем сестрица этого Беншарки, но даже и теперь, когда это помещение, опустошенное пожаром, пустует, оно каким-то неведомым образом стремится спровоцировать мое падение. Епископ говорит, что не сомневается в моей непричастности к этому пожару. Лицемер! Заметь, он и не думает говорить, что уверен в моей невиновности. На самом деле – и это весьма разумно с его стороны – эти слова означают примерно следующее: каким бы ни был конечный результат расследования, так или иначе я буду скомпрометирован, и, значит, придется сменить приход, перебраться в такое место, где о моем прошлом ничего не известно…
   Да будь она проклята, эта его снисходительность! Я никогда не позволю убрать меня вот так, втихую! Я и мысли не могу допустить, что после всего сделанного мною для прихожан Ланскне здесь не найдется никого, кто верил бы в меня по-прежнему. Значит, я непременно должен найти выход из создавшейся ситуации. Должен совершить нечто такое, что позволило бы мне хотя бы частично отвоевать прежнее доверие паствы и доброжелательное отношение обитателей Маро. Все попытки поговорить с ними, как-то объясниться закончились неудачей; что ж, наверное, мне пора переходить к действиям и реально защищать себя.
   Вот почему сегодня утром я решил вернуться на площадь Сен-Жером и постараться хоть как-то привести в порядок бывшую chocolaterie. Пожар не нанес помещению особого ущерба; там требуется, пожалуй, лишь тщательная уборка; ну, и еще хорошо бы на крыше в нескольких местах положить новую черепицу, заменить несколько балок и половых досок, кое-где подправить штукатурку и заново покрасить стены – и комнаты будут выглядеть как новые. Примерно так мне казалось; и потом, я надеялся, что люди, увидев, что я начал ремонт, присоединятся ко мне и помогут навести полный порядок.
   Я провозился часа четыре, у меня уже болело все тело, но помощи мне никто так и не предложил; даже слова никто не сказал, хотя напротив – булочная Пуату, а чуть дальше по улице – кафе «Маро». Да что там, никто мне даже попить не принес, несмотря на чудовищную, всесокрушающую жару. И тогда, отец мой, я начал понимать: это и есть наказание, ниспосланное мне, – нет, не за пожар, а за мою самонадеянную уверенность в том, что я смогу вернуть уважение паствы, демонстрируя собственное смирение.
   После второго завтрака, примерно в полдень, булочная закрылась; выбеленная солнцем площадь была пустынна и безмолвна. Только тень от колокольни Сен-Жером давала какое-то отдохновение от палящего солнца, и я, таская из внутреннего помещения на тротуар обгорелый хлам, каждый раз на минутку задерживался в этой тени, а потом подходил к фонтану и делал несколько глотков воды.
   – Что это вы делаете? – услышал я чей-то голос и выпрямился.
   Боже милостивый! Как раз один из тех, с кем я предпочел бы не встречаться. Правда, от самого юного Люка Клермона я никаких неприятностей не жду, но ведь он все расскажет матери, и, разумеется, для меня было бы куда лучше, если бы Люк увидел целую толпу дружелюбно настроенных людей, вместе со мной бодро расчищавших жилище этой Беншарки. Но я был один и в таком виде – измученный, грязный, исцарапанный и… никому не нужный; и окружали меня только груды мусора и обгоревшие обломки.
   – Да так, ничего особенного. – Я все-таки сумел улыбнуться ему в ответ. – Мне подумалось, что нам стоило бы проявить солидарность. Разве можно допустить, чтобы женщина с ребенком вернулась в такое жилище… – И я указал на обуглившуюся дверь и груду почерневшего хлама за нею.
   Люк осторожно на меня глянул. Возможно, зря я все-таки ему улыбался. И я уже без улыбки пояснил:
   – Ну, если честно, то мне от одного вида этого дома становится не по себе. Тем более, насколько я знаю, полдеревни считает, что в случившемся виноват именно я.
   Полдеревни? Если бы! Да для того, чтобы пересчитать тех, кто в данный момент хоть как-то меня поддерживает, и на одной руке пальцев хватит.
   – Я вам сейчас помогу, – сказал Люк. – Мне все равно делать нечего.
   Естественно, занятия в университете начнутся только в конце сентября. Насколько я помню, Люк изучает французскую литературу, и это очень не нравится Каро. Интересно, почему это ему захотелось мне помочь? Он ведь меня всегда недолюбливал – даже в те времена, когда его мать была одной из самых преданных моих последовательниц.
   – Я схожу на лесопилку и пригоню грузовичок, – продолжал Люк, указывая на груду мусора, – и мы сперва уберем все это, а потом уж будем вместе решать, что тут еще можно сделать.
   Что ж, я находился не в том положении, чтобы отказываться от помощи. В конце концов, именно моя гордыня и завлекла меня в эту западню. Я поблагодарил Люка и снова принялся за работу. Мусора в помещении оказалось гораздо больше, чем я думал, но к концу дня мы вместе Люком все же сумели освободить от него весь первый этаж.
   Зазвонили колокола, призывая народ к мессе. Тени на площади стали длиннее. Отец Анри Леметр, выглядевший так, словно только что покинул специальный холодильник, предназначенный исключительно для священников, ленивой походкой вышел из церкви и направился к нам – сутана отлично отглажена, на голове модная молодежная стрижка, свежайший воротничок лишь чуть светлее его ослепительно-белых зубов.
   – Франсис! – Я ненавижу, когда он меня так называет, и в ответ одарил его самой дипломатичной своей улыбкой. – Как это замечательно! Только зачем же вы в одиночку предприняли столько усилий? – Он сказал это таким тоном, словно я все делал исключительно для него. – Что же вы утром ничего мне не сказали? Я бы бросил клич после мессы… – Можно подумать, что он и сам был бы страшно рад мне помочь, но, увы, тяжкое бремя забот о моем приходе, возложенное на его плечи, не позволило ему этого. – Кстати о мессе… – Он критически оглядел меня, потного и грязного, с головы до ног и спросил: – Вы сегодня вечером случайно не собираетесь в церковь? У меня в ризнице есть запасная сутана, и я бы с удовольствием ссудил ее вам, если…
   – Нет, спасибо.
   – Я всего лишь заметил, что вы перестали ходить к мессе, не причащаетесь и не исповедуетесь с тех пор, как…
   – Благодарю вас. Я приму это к сведению.
   Да разве я смогу принять из его рук гостию? А что касается исповеди… Отец мой, я знаю, так говорить грешно, но ей-богу, тот день, когда я приму от него епитимью, станет моим последним днем в церкви.
   Отец Анри, глядя на меня с искренним сочувствием, сказал:
   – Моя дверь для вас всегда открыта, – и удалился, в последний раз блеснув в улыбке белоснежными зубами – ну, точно как в рекламе зубной пасты.
   А я так и остался стоять, пребывая отнюдь не в самом безмятежном расположении духа и стиснув за спиной кулаки.
   На сегодня с меня было достаточно. Ничего себе денек выдался! Я поспешил домой, постаравшись убраться с площади до того, как ее заполнит толпа верующих, идущих в храм. Но звон колоколов продолжал преследовать меня до самого дома, к тому же, поднявшись на крыльцо, я увидел, что кто-то разрисовал мою парадную дверь черной краской из баллончика. Похоже, это сделали совсем недавно: в теплом воздухе еще чувствовался сильный запах краски.
   Я огляделся, но никого не увидел, кроме троих мальчишек-подростков на горных велосипедах, быстро удалявшихся по направлению к дальнему концу улицы. Один из них был в длинной свободной белой рубахе, какие носят арабы, двое других – в майках и джинсах; головы у всех троих были повязаны клетчатыми шарфами-«арафатками». Заметив меня, они на полной скорости свернули в переулок, ведущий в сторону Маро, что-то выкрикнув по-арабски. Я этого языка не знаю, но по интонациям и гнусному смеху вполне можно было догадаться, что это были отнюдь не комплименты в мой адрес.