Страница:
30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем "Порше". Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: "Ты слышала, Джеймс Дин погиб". Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, - ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, - никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. "Джеймс Дин мертв". Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа "все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше", когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, - что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера "Шерри". Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме - никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: "Что мне теперь делать?" Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: "Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?" Ханзи меня уже давно не интересовал, "гулять с ним", как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. "Эй, - сказал Хольгер, - ты что, воешь из-за Ханзи?" Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: "А что с ним такое?" - "Его забрали в психушку, сказал Хольгер, - на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?" Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза - нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. "Почему?" - спросила я, и Хольгер ответил: "Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?" У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: "Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?"
Наконец меня вырвало - прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: "Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет".
Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.
Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм "...ибо не ведают, что творят", в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: "Когда, по-твоему, наступит конец света?" - и Джим отвечает: "Ночью. Или в сумерки". Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: "Я бы хотел получить ответ!" - а его отец говорит: "Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься". Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.
...А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ
У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, - нужно было только добавить немножко горячей воды. "Не ломайся, - говорили мне при этом, - посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством". В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: "Мать любит всех своих детей одинаково", - иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: "И в кого она такая?" Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: "Ей пришлось многое испытать, вы этого не поймете". Ну, Белла не так уж и много испытала, по крайней мере, в нашей семье не больше, чем Траудель или я. Но мы не запирались в своей комнате, не молчали за столом, мы дочиста съедали наши рождественские гостинцы уже в Сочельник, крали друг у друга лакомые кусочки и честно делились ими под конец, когда у одной оказывалось больше, чем у другой. Белла же, наоборот, запирала свои в платяной шкаф, закрывала свою комнату на замок, и случалось, что в середине марта она появлялась в гостиной с рождественскими марципановыми шариками в руке и вызывающе медленно ела их, читая при этом книгу, предусмотрительно обернутую в газету, чтобы мы не могли узнать название. Мы смотрели на нее, и у нас текли слюнки, но Белла скорее бы отдала руку на отсечение, чем поделилась с нами хотя бы кусочком. Мы мстили ей своими способами: иногда плевали в ее суп, когда она не смотрела на тарелку, или рвали ее почту, если возвращались из школы раньше, а дома лежало очередное послание от каких-то ее подруг по переписке: Белла переписывалась со всем миром через молодежный журнал. В нашем же местечке, когда она была ребенком, друзей у нее не было: кто ее знал, тот отказывался дружить с ней. Из нас троих Белла была самая старшая и, чтобы сказать о ней хоть что-нибудь хорошее, самая умная и самая красивая. Она хорошо училась в школе в противоположность Траудель и мне, она унаследовала потрясающие материнские волосы, густые и каштановые, в то время как мы с Траудель довольствовались светлой отцовской паклей. У нее, единственной из нас, было прекрасное имя - Изабелла. Нас же звали Гертрауд и Хуберта, я была Берти, из-за этого мальчишеского имени меня вечно дразнили в школе, а Гертрауд назвали так в честь нашей общей крестной матери, глупой сестры отца. Траудель была лишь на год младше Беллы; такая же пухленькая и наивная, как наша мать, она при каждом удобном случае разражалась слезами. Траудель любила животных, ради нее мы завели собаку по кличке Молли, которой поставили в саду конуру и которая, если сидела на цепи, своим вечным тявканьем и визгом доводила нас всех до потери разума. Как только ее спускали, воцарялась тишина, но тогда она начинала так радоваться, так неистово прыгала и бегала вдоль и поперек по саду, что ломала цветы, опрокидывала столы и доводила до отчаяния нашу мать своими испачканными в грязи лапами, а потом долго вылизывала нас всех горячим мокрым языком, и мы только и знали, что кричали: "Фу!" Мать целыми днями хлопотала по дому, убирала, чистила, полировала, но, несмотря на это, дом выглядел каким-то неопрятным. Он был попросту слишком мал, а ей не хватало сноровки и вкуса, и ничто не сочеталось. Ее самодельные наволочки были слишком велики для диванных подушек и морщились неряшливыми складками, ее скатерти криво свисали со столов. У нее была способность поставить стойку для газет таким образом, что на нее натыкался любой, кто входил в гостиную, а все, что она готовила, было одинакового вкуса: будь то морковь или кольраби, кислая капуста с сосисками или гуляш с лапшой - все ставилось на плиту ровно в десять тридцать утра, варилось до часу дня, когда мы возвращались из школы, и за это время превращалось в бесцветное, несоленое, кашицеобразное месиво. Детьми мы старались по возможности есть у друзей или покупали себе по пути домой, чтобы заглушить голод, кусочки пудинга. Умереть дома с голоду было невозможно: всего вдосталь, но, как уже говорилось, абсолютно невкусно. По воскресеньям иногда готовил отец, это было совсем другое дело. Он устраивал в кухне грандиозное свинство: брызгал во все стороны жиром и умудрялся использовать все кастрюли для приготовления одного-единственного блюда, потому что он все отдельно тушил, и жарил, и парил, и доваривал, и не знаю что еще делал, но получалось вкусно, хотя он чересчур увлекался специями, так что даже нам, детям, приходилось запивать еду пивом, иначе ничего не удавалось проглотить, а моя мать сокрушалась и говорила: "Пауль, это было в последний раз, когда я допустила тебя в свою кухню, если я буду хозяйничать, как ты, мы попадем в приют для бедных". Я не знаю, был ли удачен брак моих родителей. Ребенок обычно об этом не задумывается, он ничего другого не знает, он думает, что везде так и только так и должно быть, и все родители именно такие взрослые, скучные, всегда занятые, недовольные. Я ни разу не видела, чтобы они обнимались или целовались, и только один раз видела их идущими рука об руку - это и есть та история, которую я хочу рассказать.
Ссоры в доме возникали исключительно из-за меня. Берти невозможная, Берти такая дерзкая, я не справляюсь с Берти, учителя опять жаловались на Берти, Берти неряшливая, Берти не делает уроки, Берти крутится с парнями, Берти курит тайком - приблизительно такими были постоянные жалобы моей матери, и она вздыхала, глядя на меня, даже если я еще ничего не успела натворить: "Ах, Берти, Берти, и что из тебя получится?" Иногда, когда мать думала, что я вытворила что-то особенно ужасное - например, поменяла в школе свои крепкие ботинки, которые мы вечно должны были носить, на пару снежно-белых мокасин, она кричала: "Подожди, вот придет отец, он тебе покажет!" И когда наш отец устало шел по вечерам от остановки автобуса к дому, мать бросалась ему наперерез с криком: "Пауль, ты должен поговорить с Берти, и не только поговорить, ну, ты знаешь, что я имею в виду. Я, во всяком случае, не желаю иметь ничего общего с этим ребенком!" Тогда отец подмигивал мне и говорил: "После еды твоя очередь, Хуберта", - но у меня не было никакого страха перед этими угрозами, я же знала его. Несильных, быстрых, злобных пощечин, которые мне отвешивала, выскакивая из засады, мать, - вот их я боялась, а к головомойкам отца относилась, можно сказать, хладнокровно. После еды он спускался в подвал, мастерил там что-то, а когда моя мать вопила сверху, взывая: "Пауль, не забудь, что я тебе сказала!" кричал: "Берти, иди ко мне вниз, и НЕМЕДЛЕННО!" Тут Траудель начинала плакать, приговаривая: "Ой-ой-ой, он тебя сейчас прибьет", - и мужественно рвалась идти вместе со мной, но я хлопала ее по плечу и говорила: "Оставь, в этой семье я уже такого натерпелась, что переживу и это", - и спускалась по лестнице в подвал. Мать открывала вслед за мной дверь подвала и кричала: "Уже за одно это твое замечание ты кое-что заслужила!" - и прислонялась к двери, чтобы подслушивать. "Хуберта", - говорил отец, а потом начинал шуметь и кричать, что так дело дальше не пойдет, что я вгоняю в гроб свою бедную мать, что такое в меня вселилось, мне, наверное, нравится эта грязь и так далее, в общем, выкрикивал всякую чушь, в которую и сам не верил, а потом шептал мне: "Господи Боже мой, хоть бы поревела немножко", - и бил палкой по мешку с картошкой, а я кричала так, будто меня резали, чтобы мать наверху была довольна. В конце концов мы оба выбивались из сил, и он говорил: "Берти, не расстраивай, черт побери, свою мать и прекрати хотя бы курить", - а я отвечала: "Хорошо, папа", - и инцидент бывал исчерпан. Когда я поднималась наверх, мать, довольно улыбаясь, обычно стояла у плиты, помешивала свое варево и говорила: "Это послужит тебе уроком", - а Траудель вытирала слезы и шептала: "Было ужасно?" Я кивала, потому что она обычно после этого оставляла мне свой десерт или чистила мой велосипед, чтобы в моем сердце опять появился свет. Ах, моя дорогая глупенькая Траудель, сейчас она живет в Канаде, вышла замуж за фермера, родила пятерых детей и, судя по фотографии, непомерно растолстела. Но кто знает, может быть, она и счастлива, хотя у всех нас троих не было настоящего таланта к счастью.
Как-то вечером - мы уже лежали в постелях - внизу, в гостиной начался грандиозный скандал. Родители ссорились громче и ожесточеннее, чем когда-либо. Мы с Траудель жили вместе в одной комнате с двухэтажной кроватью. Я спала наверху, и, когда спрыгнула вниз, чтобы приставить ухо к полу, Траудель тоже проснулась и тут же начала реветь. "Что случилось?" прошептала она, а я сказала: "Мне кажется, они хотят развестись". В моем классе была одна девочка, родители которой как раз разводились, и она каждый день рассказывала нам невероятные истории о том, что происходило в доме: как распиливали пополам супружескую кровать, как родители торговались из-за каждого стула и как отец больше не имел права класть свои продукты в общий холодильник, а должен был вывешивать сыр и колбасу в пакете за окно. Я бы очень приветствовала развод, по крайней мере в доме прибавилось бы места, если бы мать и Белла съехали, а мы с Траудель остались вместе с отцом и Молли.
Мы прошмыгнули в прихожую и уселись на верхней ступеньке лестницы, откуда все было хорошо слышно. Даже Белла вышла из своей комнаты в банном халате в цветочек, которого я на ней раньше никогда не видела. Она тайком копила деньги, которые нам дарили наши тети и бабушки, и, уж не знаю где, покупала себе вещи, которые в нашем доме обычно не носили: шелковые блузки, лакированные туфли или вот этот самый халат. Мы с Траудель моментально профукивали наши деньги на куски пудинга и солодовые леденцы, выпуски "Fix-und-Foxi", кино, сигареты.
Белла стояла в открытой двери и спрашивала: "Что там такое случилось?" Нам было слышно, как внизу ссорятся родители. "С меня хватит, - кричала мать, - я буду делать, что я хочу, нам и так не везет в жизни, а тут меня еще упрекают, что я виновата в этом". Тут мой отец сказал что-то, чего я не поняла, и она опять закричала, и, конечно, очень часто называлось мое имя. Траудель сидела с широко открытыми от ужаса глазами и плакала так, что слезы капали на ее голые ноги. Белла стояла неподвижно, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и я увидела, что ее лицо намазано каким-то жирным кремом. Мы все пользовались только "Нивеей", но у Беллы был конечно, запирающийся - ящичек с тюбиками и баночками для поддержания красоты, она была очень тщеславной. Вполне возможно, что и я была бы тщеславной, будь я такой красивой, как она, но, вероятно, тогда бы и я постоянно терпела неудачи с разными, вечно не теми мужчинами. Белла сейчас разводится в четвертый раз, причем этот муж был самый терпеливый из всех, кого она знала, но, судя по всему, и он больше не выдержал.
Я всегда задаюсь вопросом: и как это ей постоянно удается находить таких, которые хотят на ней жениться? С третьим мужем, Куртом, они приобрели в собственность большую квартиру в лучшей части города, а когда обнаружили, что больше не могут и не хотят жить вместе, то не смогли развестись из-за дорогой квартиры, купленной в рассрочку: чтобы не отказываться от этой квартиры, они позвали каменщика и разгородили квартиру стеной. Кухня была разделена пополам, прихожая тоже, Курту досталась гостиная, Белле - спальня, из третьей комнаты Курт сделал себе ванную, потому что прежняя оказалась на Беллиной половине, а на лестничной площадке пришлось прорубить еще одну дверь. Внизу кухонной стены было проделано маленькое четырехугольное отверстие для общей кошки, которая через него лазила туда-сюда в поделенной квартире, и через эту же дырку Курт и Белла пропихивали друг другу по ошибке попавшие к ним письма, короткие записочки с информацией или ключи от машины, а иногда они лежали перед дырой, каждый со своей стороны, и переругивались. Как раз тогда у меня был американский друг, который должен был написать для "Нью-Йорк таймс" статью о падении стены в Германии, и я сказала ему: "Джек, я покажу тебе кое-что, чего ты никогда не видел, ты сможешь об этом написать". И я, преодолев свою неприязнь, вместе с Джеком навестила Беллу - то-то он удивился. "The Germans need their wall (немцам нужна их стена), - написал он позднее в своей газете. - И если они не хотели ее больше терпеть в своем государстве, она все же осталась в их сердцах и их квартирах".
Внизу полетела посуда, зазвенело стекло, и вдруг мать совершенно спокойно сказала: "Так, хватит, Пауль. Я умываю руки. Я ухожу, и ты сам увидишь, как тебе удастся справиться со всеми этими неприятностями". А мой отец ответил: "Хорошо. Если ты этого добиваешься, пожалуйста, я согласен, давай разведемся". Потом хлопнула дверь, и вскоре после этого мать, громко плача, вышла из гостиной. Мы разбежались по комнатам и услышали, как в спальне захлопали дверцы шкафов. Полчаса спустя наша мать с чемоданом в руке под адский лай Молли покинула дом и отправилась к остановке автобуса, хотя по ночам там никакие автобусы не останавливались. Отец вернулся домой, громко топая прошел через прихожую, прикрикнул на собаку, выключил свет и отправился спать. Снаружи слышался шум проезжавших мимо автобусов, и я подумала, что наша мать уедет на попутной машине. Черт побери, такой смелости я от нее не ожидала. На следующее утро отец приготовил нам завтрак, недовольно насвистывая себе под нос. "Ваша мать уехала, она покинула нас, - сказал он, - мы разведемся, но вам не следует волноваться по этому поводу". - "А что будет с нами?" - спросила я. "Берти, - ответил он и добавил важности в свой голос, - большинство скандалов было из-за тебя, я тебя не упрекаю, но твоя мать не справляется с тобой, и я не могу позаботиться о тебе как следует, поскольку каждый день хожу на работу. До окончания школы я помещу тебя в прекрасный интернат, на выходные ты сможешь приходить домой - ко мне или к матери, как тебе захочется. Я останусь здесь с Траудель, а мать с Беллой переедут к тете Гедвиге". Белла состроила высокомерную мину и сказала: "Еще два года, и я все равно уйду из дома", а Траудель спросила: "А что будет с Молли?" - "А собаку, - ответил отец, придется пристрелить, бессмысленно держать ее по полдня одну на цепи, ты в школе, я в конторе, кто позаботится о бедном животном? Она будет часами лаять и визжать, и соседи все равно в один прекрасный момент прибьют ее дубиной, уж лучше я это сделаю сам". Траудель положила голову на стол и зарыдала. Ее волосы попали в какао, а Белла встала и возмущенно сказала: "Когда я наконец расстанусь с этой семейкой, я перекрещусь три раза". На улице просигналили - у нее был друг с машиной, отвозивший ее по утрам в школу. Я никогда не пойму, что мужчины находят в Белле, наверно, им нравятся ее роскошные волосы.
Наша мать исчезла. Она не звонила и не думала возвращаться домой. Когда мы спрашивали отца: "А где же все-таки мама?" - он отвечал: "Откуда я знаю, наверное, вместе с другими ведьмами на шабаше", - и этими словами доводил Траудель до слез. Жизнь в доме шла относительно нормально. В интернат меня не отдали, Молли по-прежнему тявкала, носилась как бешеная по дому, когда мы возвращались из школы, и рвала в клочки газеты и нашу обувь. Когда отец был дома, Траудель не спускала с него глаз. Днем мы оставались одни, на обед делали себе бутерброды или жарили яичницу, а по вечерам отец возвращался из конторы домой на один или два автобуса раньше, чем прежде, и начиналось длившееся часами приготовление еды: кухня превращалась в свинарник, зато мы получали курицу под соусом "карри" и спагетти под соусом "чили", лакомства, которые наша мать никогда не пробовала и уж тем более никогда не готовила. Вкус был фантастический, теперь мы сидели за ужином до десяти вечера, я могла прикурить от сигареты отца, и даже Белла иной раз присаживалась к нам, а потом шла на кухню, чтобы вымыть посуду - и это наша принцесса-белоручка. Вытирала посуду Траудель, она с удовольствием подчинялась Белле, а я держалась около отца, мы раскладывали пасьянсы, и я допытывалась: "Папа, что же будет? Я не хочу в интернат, а Траудель умрет от слез, если ты застрелишь собаку". - "Подождите, - говорил он, - может быть, к вашей матери вернется разум". - "У тебя есть подружка?" спрашивала я его, а он возмущенно вскрикивал: "Как тебе такое в голову пришло?" - но немножко краснел и смущался.
Сейчас я думаю, что была достаточно близка к истине с этим предположением, но тогда я не раздумывала особенно долго над этими делами. Много позже, в тот день, когда отец выходил на пенсию, я познакомилась с одной женщиной из его учреждения, которая смотрела на него со странно жаждущим выражением лица, да и он поглядывал на нее чаще, чем на других коллег, и я поняла, что тогда была права, и испытала гордость за своего отца, в которого влюблялись и другие женщины. Мать не пошла с нами на этот вечер, она лежала в постели с тяжелым гриппом. Белла была уже замужем, а мы с Траудель нарядились как можно лучше и вместе со своим отцом - ему уже исполнилось шестьдесят пять лет и он стал маленьким и седым - отправились на его большой праздник. Тридцать лет в одной и той же фирме! Вместе с ним выходил на пенсию один бухгалтер, имевший большие заслуги перед фирмой, поэтому в расходах себя не стесняли, и в праздничном зале отеля "Рыцарь" был накрыт гигантский стол с холодными закусками, омарами, семгой и чудесными салатами. Мы с Траудель пристально поглядывали на него, но перед едой начали произносить бесконечные речи. Заслугам бухгалтера было отдано должное, нашему отцу пропели хвалебную песнь, а рядом с ним стояла женщина с жаждущими глазами, она долго чокалась с ним шампанским, потом прислонилась к нему, и наш отец в какой-то момент положил ей руку на талию и при этом с опаской посмотрел на нас. Траудель ничего не заметила, она косилась в сторону фуршетного стола, но я ободряюще подмигнула ему. Он робко улыбнулся и чокнулся со мной, и я так любила его в это мгновение, что у меня заболело сердце, больше всего мне хотелось броситься к нему и расцеловать. Но речи тянулись и тянулись, потом заиграл струнный квартет, и ученики фирмы - их частично выучил и мой отец - разыграли комическую сценку, в которой изображались конторские будни и в которой я не поняла ни слова. Мне стало ясно, как мало наш отец рассказывал дома о своей работе, мы, собственно, и не знали точно, чем он занимался, кроме того, что приносил домой деньги, а их было, как это мы всегда слышали от матери, маловато, "потому что он не был честолюбивым и не особенно напрягался". Траудель шепнула мне: "Что это за странные пустые места на столе, как ты думаешь, туда что-нибудь поставят?" И на самом деле в центре прекрасно сервированного стола были три большие, темные, круглые дыры, вырезанные в бумажной скатерти. "Может быть, туда нужно будет бросать грязные тарелки и приборы?" - прошептала я в ответ, а стоявшая рядом со мной старая дама прошипела: "Тсс, потише!" поскольку ученики как раз пели:
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа "все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше", когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, - что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера "Шерри". Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме - никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: "Что мне теперь делать?" Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: "Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?" Ханзи меня уже давно не интересовал, "гулять с ним", как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. "Эй, - сказал Хольгер, - ты что, воешь из-за Ханзи?" Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: "А что с ним такое?" - "Его забрали в психушку, сказал Хольгер, - на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?" Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза - нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. "Почему?" - спросила я, и Хольгер ответил: "Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?" У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: "Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?"
Наконец меня вырвало - прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: "Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет".
Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.
Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм "...ибо не ведают, что творят", в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: "Когда, по-твоему, наступит конец света?" - и Джим отвечает: "Ночью. Или в сумерки". Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: "Я бы хотел получить ответ!" - а его отец говорит: "Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься". Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.
...А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ
У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, - нужно было только добавить немножко горячей воды. "Не ломайся, - говорили мне при этом, - посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством". В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: "Мать любит всех своих детей одинаково", - иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: "И в кого она такая?" Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: "Ей пришлось многое испытать, вы этого не поймете". Ну, Белла не так уж и много испытала, по крайней мере, в нашей семье не больше, чем Траудель или я. Но мы не запирались в своей комнате, не молчали за столом, мы дочиста съедали наши рождественские гостинцы уже в Сочельник, крали друг у друга лакомые кусочки и честно делились ими под конец, когда у одной оказывалось больше, чем у другой. Белла же, наоборот, запирала свои в платяной шкаф, закрывала свою комнату на замок, и случалось, что в середине марта она появлялась в гостиной с рождественскими марципановыми шариками в руке и вызывающе медленно ела их, читая при этом книгу, предусмотрительно обернутую в газету, чтобы мы не могли узнать название. Мы смотрели на нее, и у нас текли слюнки, но Белла скорее бы отдала руку на отсечение, чем поделилась с нами хотя бы кусочком. Мы мстили ей своими способами: иногда плевали в ее суп, когда она не смотрела на тарелку, или рвали ее почту, если возвращались из школы раньше, а дома лежало очередное послание от каких-то ее подруг по переписке: Белла переписывалась со всем миром через молодежный журнал. В нашем же местечке, когда она была ребенком, друзей у нее не было: кто ее знал, тот отказывался дружить с ней. Из нас троих Белла была самая старшая и, чтобы сказать о ней хоть что-нибудь хорошее, самая умная и самая красивая. Она хорошо училась в школе в противоположность Траудель и мне, она унаследовала потрясающие материнские волосы, густые и каштановые, в то время как мы с Траудель довольствовались светлой отцовской паклей. У нее, единственной из нас, было прекрасное имя - Изабелла. Нас же звали Гертрауд и Хуберта, я была Берти, из-за этого мальчишеского имени меня вечно дразнили в школе, а Гертрауд назвали так в честь нашей общей крестной матери, глупой сестры отца. Траудель была лишь на год младше Беллы; такая же пухленькая и наивная, как наша мать, она при каждом удобном случае разражалась слезами. Траудель любила животных, ради нее мы завели собаку по кличке Молли, которой поставили в саду конуру и которая, если сидела на цепи, своим вечным тявканьем и визгом доводила нас всех до потери разума. Как только ее спускали, воцарялась тишина, но тогда она начинала так радоваться, так неистово прыгала и бегала вдоль и поперек по саду, что ломала цветы, опрокидывала столы и доводила до отчаяния нашу мать своими испачканными в грязи лапами, а потом долго вылизывала нас всех горячим мокрым языком, и мы только и знали, что кричали: "Фу!" Мать целыми днями хлопотала по дому, убирала, чистила, полировала, но, несмотря на это, дом выглядел каким-то неопрятным. Он был попросту слишком мал, а ей не хватало сноровки и вкуса, и ничто не сочеталось. Ее самодельные наволочки были слишком велики для диванных подушек и морщились неряшливыми складками, ее скатерти криво свисали со столов. У нее была способность поставить стойку для газет таким образом, что на нее натыкался любой, кто входил в гостиную, а все, что она готовила, было одинакового вкуса: будь то морковь или кольраби, кислая капуста с сосисками или гуляш с лапшой - все ставилось на плиту ровно в десять тридцать утра, варилось до часу дня, когда мы возвращались из школы, и за это время превращалось в бесцветное, несоленое, кашицеобразное месиво. Детьми мы старались по возможности есть у друзей или покупали себе по пути домой, чтобы заглушить голод, кусочки пудинга. Умереть дома с голоду было невозможно: всего вдосталь, но, как уже говорилось, абсолютно невкусно. По воскресеньям иногда готовил отец, это было совсем другое дело. Он устраивал в кухне грандиозное свинство: брызгал во все стороны жиром и умудрялся использовать все кастрюли для приготовления одного-единственного блюда, потому что он все отдельно тушил, и жарил, и парил, и доваривал, и не знаю что еще делал, но получалось вкусно, хотя он чересчур увлекался специями, так что даже нам, детям, приходилось запивать еду пивом, иначе ничего не удавалось проглотить, а моя мать сокрушалась и говорила: "Пауль, это было в последний раз, когда я допустила тебя в свою кухню, если я буду хозяйничать, как ты, мы попадем в приют для бедных". Я не знаю, был ли удачен брак моих родителей. Ребенок обычно об этом не задумывается, он ничего другого не знает, он думает, что везде так и только так и должно быть, и все родители именно такие взрослые, скучные, всегда занятые, недовольные. Я ни разу не видела, чтобы они обнимались или целовались, и только один раз видела их идущими рука об руку - это и есть та история, которую я хочу рассказать.
Ссоры в доме возникали исключительно из-за меня. Берти невозможная, Берти такая дерзкая, я не справляюсь с Берти, учителя опять жаловались на Берти, Берти неряшливая, Берти не делает уроки, Берти крутится с парнями, Берти курит тайком - приблизительно такими были постоянные жалобы моей матери, и она вздыхала, глядя на меня, даже если я еще ничего не успела натворить: "Ах, Берти, Берти, и что из тебя получится?" Иногда, когда мать думала, что я вытворила что-то особенно ужасное - например, поменяла в школе свои крепкие ботинки, которые мы вечно должны были носить, на пару снежно-белых мокасин, она кричала: "Подожди, вот придет отец, он тебе покажет!" И когда наш отец устало шел по вечерам от остановки автобуса к дому, мать бросалась ему наперерез с криком: "Пауль, ты должен поговорить с Берти, и не только поговорить, ну, ты знаешь, что я имею в виду. Я, во всяком случае, не желаю иметь ничего общего с этим ребенком!" Тогда отец подмигивал мне и говорил: "После еды твоя очередь, Хуберта", - но у меня не было никакого страха перед этими угрозами, я же знала его. Несильных, быстрых, злобных пощечин, которые мне отвешивала, выскакивая из засады, мать, - вот их я боялась, а к головомойкам отца относилась, можно сказать, хладнокровно. После еды он спускался в подвал, мастерил там что-то, а когда моя мать вопила сверху, взывая: "Пауль, не забудь, что я тебе сказала!" кричал: "Берти, иди ко мне вниз, и НЕМЕДЛЕННО!" Тут Траудель начинала плакать, приговаривая: "Ой-ой-ой, он тебя сейчас прибьет", - и мужественно рвалась идти вместе со мной, но я хлопала ее по плечу и говорила: "Оставь, в этой семье я уже такого натерпелась, что переживу и это", - и спускалась по лестнице в подвал. Мать открывала вслед за мной дверь подвала и кричала: "Уже за одно это твое замечание ты кое-что заслужила!" - и прислонялась к двери, чтобы подслушивать. "Хуберта", - говорил отец, а потом начинал шуметь и кричать, что так дело дальше не пойдет, что я вгоняю в гроб свою бедную мать, что такое в меня вселилось, мне, наверное, нравится эта грязь и так далее, в общем, выкрикивал всякую чушь, в которую и сам не верил, а потом шептал мне: "Господи Боже мой, хоть бы поревела немножко", - и бил палкой по мешку с картошкой, а я кричала так, будто меня резали, чтобы мать наверху была довольна. В конце концов мы оба выбивались из сил, и он говорил: "Берти, не расстраивай, черт побери, свою мать и прекрати хотя бы курить", - а я отвечала: "Хорошо, папа", - и инцидент бывал исчерпан. Когда я поднималась наверх, мать, довольно улыбаясь, обычно стояла у плиты, помешивала свое варево и говорила: "Это послужит тебе уроком", - а Траудель вытирала слезы и шептала: "Было ужасно?" Я кивала, потому что она обычно после этого оставляла мне свой десерт или чистила мой велосипед, чтобы в моем сердце опять появился свет. Ах, моя дорогая глупенькая Траудель, сейчас она живет в Канаде, вышла замуж за фермера, родила пятерых детей и, судя по фотографии, непомерно растолстела. Но кто знает, может быть, она и счастлива, хотя у всех нас троих не было настоящего таланта к счастью.
Как-то вечером - мы уже лежали в постелях - внизу, в гостиной начался грандиозный скандал. Родители ссорились громче и ожесточеннее, чем когда-либо. Мы с Траудель жили вместе в одной комнате с двухэтажной кроватью. Я спала наверху, и, когда спрыгнула вниз, чтобы приставить ухо к полу, Траудель тоже проснулась и тут же начала реветь. "Что случилось?" прошептала она, а я сказала: "Мне кажется, они хотят развестись". В моем классе была одна девочка, родители которой как раз разводились, и она каждый день рассказывала нам невероятные истории о том, что происходило в доме: как распиливали пополам супружескую кровать, как родители торговались из-за каждого стула и как отец больше не имел права класть свои продукты в общий холодильник, а должен был вывешивать сыр и колбасу в пакете за окно. Я бы очень приветствовала развод, по крайней мере в доме прибавилось бы места, если бы мать и Белла съехали, а мы с Траудель остались вместе с отцом и Молли.
Мы прошмыгнули в прихожую и уселись на верхней ступеньке лестницы, откуда все было хорошо слышно. Даже Белла вышла из своей комнаты в банном халате в цветочек, которого я на ней раньше никогда не видела. Она тайком копила деньги, которые нам дарили наши тети и бабушки, и, уж не знаю где, покупала себе вещи, которые в нашем доме обычно не носили: шелковые блузки, лакированные туфли или вот этот самый халат. Мы с Траудель моментально профукивали наши деньги на куски пудинга и солодовые леденцы, выпуски "Fix-und-Foxi", кино, сигареты.
Белла стояла в открытой двери и спрашивала: "Что там такое случилось?" Нам было слышно, как внизу ссорятся родители. "С меня хватит, - кричала мать, - я буду делать, что я хочу, нам и так не везет в жизни, а тут меня еще упрекают, что я виновата в этом". Тут мой отец сказал что-то, чего я не поняла, и она опять закричала, и, конечно, очень часто называлось мое имя. Траудель сидела с широко открытыми от ужаса глазами и плакала так, что слезы капали на ее голые ноги. Белла стояла неподвижно, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и я увидела, что ее лицо намазано каким-то жирным кремом. Мы все пользовались только "Нивеей", но у Беллы был конечно, запирающийся - ящичек с тюбиками и баночками для поддержания красоты, она была очень тщеславной. Вполне возможно, что и я была бы тщеславной, будь я такой красивой, как она, но, вероятно, тогда бы и я постоянно терпела неудачи с разными, вечно не теми мужчинами. Белла сейчас разводится в четвертый раз, причем этот муж был самый терпеливый из всех, кого она знала, но, судя по всему, и он больше не выдержал.
Я всегда задаюсь вопросом: и как это ей постоянно удается находить таких, которые хотят на ней жениться? С третьим мужем, Куртом, они приобрели в собственность большую квартиру в лучшей части города, а когда обнаружили, что больше не могут и не хотят жить вместе, то не смогли развестись из-за дорогой квартиры, купленной в рассрочку: чтобы не отказываться от этой квартиры, они позвали каменщика и разгородили квартиру стеной. Кухня была разделена пополам, прихожая тоже, Курту досталась гостиная, Белле - спальня, из третьей комнаты Курт сделал себе ванную, потому что прежняя оказалась на Беллиной половине, а на лестничной площадке пришлось прорубить еще одну дверь. Внизу кухонной стены было проделано маленькое четырехугольное отверстие для общей кошки, которая через него лазила туда-сюда в поделенной квартире, и через эту же дырку Курт и Белла пропихивали друг другу по ошибке попавшие к ним письма, короткие записочки с информацией или ключи от машины, а иногда они лежали перед дырой, каждый со своей стороны, и переругивались. Как раз тогда у меня был американский друг, который должен был написать для "Нью-Йорк таймс" статью о падении стены в Германии, и я сказала ему: "Джек, я покажу тебе кое-что, чего ты никогда не видел, ты сможешь об этом написать". И я, преодолев свою неприязнь, вместе с Джеком навестила Беллу - то-то он удивился. "The Germans need their wall (немцам нужна их стена), - написал он позднее в своей газете. - И если они не хотели ее больше терпеть в своем государстве, она все же осталась в их сердцах и их квартирах".
Внизу полетела посуда, зазвенело стекло, и вдруг мать совершенно спокойно сказала: "Так, хватит, Пауль. Я умываю руки. Я ухожу, и ты сам увидишь, как тебе удастся справиться со всеми этими неприятностями". А мой отец ответил: "Хорошо. Если ты этого добиваешься, пожалуйста, я согласен, давай разведемся". Потом хлопнула дверь, и вскоре после этого мать, громко плача, вышла из гостиной. Мы разбежались по комнатам и услышали, как в спальне захлопали дверцы шкафов. Полчаса спустя наша мать с чемоданом в руке под адский лай Молли покинула дом и отправилась к остановке автобуса, хотя по ночам там никакие автобусы не останавливались. Отец вернулся домой, громко топая прошел через прихожую, прикрикнул на собаку, выключил свет и отправился спать. Снаружи слышался шум проезжавших мимо автобусов, и я подумала, что наша мать уедет на попутной машине. Черт побери, такой смелости я от нее не ожидала. На следующее утро отец приготовил нам завтрак, недовольно насвистывая себе под нос. "Ваша мать уехала, она покинула нас, - сказал он, - мы разведемся, но вам не следует волноваться по этому поводу". - "А что будет с нами?" - спросила я. "Берти, - ответил он и добавил важности в свой голос, - большинство скандалов было из-за тебя, я тебя не упрекаю, но твоя мать не справляется с тобой, и я не могу позаботиться о тебе как следует, поскольку каждый день хожу на работу. До окончания школы я помещу тебя в прекрасный интернат, на выходные ты сможешь приходить домой - ко мне или к матери, как тебе захочется. Я останусь здесь с Траудель, а мать с Беллой переедут к тете Гедвиге". Белла состроила высокомерную мину и сказала: "Еще два года, и я все равно уйду из дома", а Траудель спросила: "А что будет с Молли?" - "А собаку, - ответил отец, придется пристрелить, бессмысленно держать ее по полдня одну на цепи, ты в школе, я в конторе, кто позаботится о бедном животном? Она будет часами лаять и визжать, и соседи все равно в один прекрасный момент прибьют ее дубиной, уж лучше я это сделаю сам". Траудель положила голову на стол и зарыдала. Ее волосы попали в какао, а Белла встала и возмущенно сказала: "Когда я наконец расстанусь с этой семейкой, я перекрещусь три раза". На улице просигналили - у нее был друг с машиной, отвозивший ее по утрам в школу. Я никогда не пойму, что мужчины находят в Белле, наверно, им нравятся ее роскошные волосы.
Наша мать исчезла. Она не звонила и не думала возвращаться домой. Когда мы спрашивали отца: "А где же все-таки мама?" - он отвечал: "Откуда я знаю, наверное, вместе с другими ведьмами на шабаше", - и этими словами доводил Траудель до слез. Жизнь в доме шла относительно нормально. В интернат меня не отдали, Молли по-прежнему тявкала, носилась как бешеная по дому, когда мы возвращались из школы, и рвала в клочки газеты и нашу обувь. Когда отец был дома, Траудель не спускала с него глаз. Днем мы оставались одни, на обед делали себе бутерброды или жарили яичницу, а по вечерам отец возвращался из конторы домой на один или два автобуса раньше, чем прежде, и начиналось длившееся часами приготовление еды: кухня превращалась в свинарник, зато мы получали курицу под соусом "карри" и спагетти под соусом "чили", лакомства, которые наша мать никогда не пробовала и уж тем более никогда не готовила. Вкус был фантастический, теперь мы сидели за ужином до десяти вечера, я могла прикурить от сигареты отца, и даже Белла иной раз присаживалась к нам, а потом шла на кухню, чтобы вымыть посуду - и это наша принцесса-белоручка. Вытирала посуду Траудель, она с удовольствием подчинялась Белле, а я держалась около отца, мы раскладывали пасьянсы, и я допытывалась: "Папа, что же будет? Я не хочу в интернат, а Траудель умрет от слез, если ты застрелишь собаку". - "Подождите, - говорил он, - может быть, к вашей матери вернется разум". - "У тебя есть подружка?" спрашивала я его, а он возмущенно вскрикивал: "Как тебе такое в голову пришло?" - но немножко краснел и смущался.
Сейчас я думаю, что была достаточно близка к истине с этим предположением, но тогда я не раздумывала особенно долго над этими делами. Много позже, в тот день, когда отец выходил на пенсию, я познакомилась с одной женщиной из его учреждения, которая смотрела на него со странно жаждущим выражением лица, да и он поглядывал на нее чаще, чем на других коллег, и я поняла, что тогда была права, и испытала гордость за своего отца, в которого влюблялись и другие женщины. Мать не пошла с нами на этот вечер, она лежала в постели с тяжелым гриппом. Белла была уже замужем, а мы с Траудель нарядились как можно лучше и вместе со своим отцом - ему уже исполнилось шестьдесят пять лет и он стал маленьким и седым - отправились на его большой праздник. Тридцать лет в одной и той же фирме! Вместе с ним выходил на пенсию один бухгалтер, имевший большие заслуги перед фирмой, поэтому в расходах себя не стесняли, и в праздничном зале отеля "Рыцарь" был накрыт гигантский стол с холодными закусками, омарами, семгой и чудесными салатами. Мы с Траудель пристально поглядывали на него, но перед едой начали произносить бесконечные речи. Заслугам бухгалтера было отдано должное, нашему отцу пропели хвалебную песнь, а рядом с ним стояла женщина с жаждущими глазами, она долго чокалась с ним шампанским, потом прислонилась к нему, и наш отец в какой-то момент положил ей руку на талию и при этом с опаской посмотрел на нас. Траудель ничего не заметила, она косилась в сторону фуршетного стола, но я ободряюще подмигнула ему. Он робко улыбнулся и чокнулся со мной, и я так любила его в это мгновение, что у меня заболело сердце, больше всего мне хотелось броситься к нему и расцеловать. Но речи тянулись и тянулись, потом заиграл струнный квартет, и ученики фирмы - их частично выучил и мой отец - разыграли комическую сценку, в которой изображались конторские будни и в которой я не поняла ни слова. Мне стало ясно, как мало наш отец рассказывал дома о своей работе, мы, собственно, и не знали точно, чем он занимался, кроме того, что приносил домой деньги, а их было, как это мы всегда слышали от матери, маловато, "потому что он не был честолюбивым и не особенно напрягался". Траудель шепнула мне: "Что это за странные пустые места на столе, как ты думаешь, туда что-нибудь поставят?" И на самом деле в центре прекрасно сервированного стола были три большие, темные, круглые дыры, вырезанные в бумажной скатерти. "Может быть, туда нужно будет бросать грязные тарелки и приборы?" - прошептала я в ответ, а стоявшая рядом со мной старая дама прошипела: "Тсс, потише!" поскольку ученики как раз пели: