Хайденрайх Эльке
Колонии любви (рассказы)

   Эльке ХАЙДЕНРАЙХ
   КОЛОНИИ ЛЮБВИ
   Рассказы
   Перевод с немецкого
   В.Позняк
   Издательство благодарит Немецкий культурный центр им. Гёте в Москве за помощь в издании этой книги
   С6H5(NH2)CH3 - химическое вещество, которое вырабатывает в мозгу любовный синдром - открытие Майкла Либовица (США)
   Анонс
   Эльке Хайденрайх - исключительно популярная в современной Германии писательница, журналистка, телеведущая. Ее юмор заразителен, а темы вечны она пишет о встречах и расставаниях, об одиночестве, о стремлении начать все сначала. В сборник "Колонии любви" вошли девять ироничных, нежных и печальных историй "о странностях любви".
   СОДЕРЖАНИЕ
   Любовь
   А собаку придется пристрелить
   Дурашка
   Маленькое путешествие
   Apocalypse Now
   Эрика
   Твой Макс
   Зимний путь
   Сердце размером с кулачок
   Коротко об авторе
   ЛЮБОВЬ
   Моего первого друга звали Ханзи. У него были тонкие каштановые волосы, большие испуганные глаза мышки-землеройки, и я влюбилась в него, когда он мне рассказал о своем школьном товарище, который на его глазах упал с Кельнского собора. Мы сидели в автобусе на последних местах, возвращаясь с экскурсии для молодых евангелистов. Ханзи схватил меня за руку и сказал: "Часть класса поднималась на собор, остальные остались внизу, я тоже. И вдруг он спикировал".
   Мы как раз проезжали через Хаген в Зауэрланде. Было шесть часов вечера, шел дождь, нам исполнилось по четырнадцать лет. Кельнский собор был мне знаком по почтовым открыткам. Ханзи описывал, как тело падало вниз, будто темная птица, вращалось в воздухе, переворачивалось, как оно упало, стукнулось, брызнула кровь, закричали люди. "Кровь попала мне на штанину", - сказал Ханзи, его рука была холодная, и я поцеловала его прямо в мышиный рот и подумала, что бы было, если бы моя толстая мать спрыгнула с Кельнского собора.
   Мне стало немножко жутко при этой мысли, но я представила себе этот мощный спектакль и его волнующие последствия. В то время я бы с удовольствием отделалась от своей матери. У нее всегда было плохое настроение и манера мокрым наслюнявленным пальцем тыкать в пятнышки на моем лице, разглядывать меня, когда я мылась, и разговаривать со мной так, как будто я дворовая собака: "Быстро, хоп, а теперь немедленно в свою комнату, не хочу ничего слушать, еще одно слово, Соня, и я тебе задам". Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: "Кем бы ты хотела стать, Соня?" - я бы ответила: "Сиротой", - и действительно это было мое самое большое желание. Я прочитала все книги, где речь шла о судьбах сирот, и отчаянно завидовала им. Конечно, и тут не обходилось без ночных слез и сердечных мук, но я быстро пришла к выводу, что в дальнейшем едва ли кому больше везло в жизни, чем этим несчастным в детские годы сироткам. В большинстве случаев появлялся благородный дядюшка и пресекал издевательства садисток-монахинь над детьми в сиротских приютах; их ожидало заманчивое наследство, или у умершей матери, оказывается, была добрейшая сестра, которая начинала заботиться о брошенном ребенке и проделывала это столь великолепно, что из сироток, как правило, вырастали уважаемые добропорядочные члены общества, которые великодушно прощали своих мучителей.
   Но так далеко я бы не зашла. Прощать я не собиралась, и если бы в день Страшного суда вновь встретилась со своей толстой матерью на небесах или в аду и она опять начала бы тереть своей слюной мое лицо и сказала: "Как ты отвратительно выглядишь, Соня", - то я бы отвернулась, как когда-то Христос от Марии, и сказала: "Что Мне и Тебе, Жено? Еще не пришел час мой". Моя мать была очень светлой блондинкой, весьма крепкой и абсолютно здоровой. Мой отец развлекался с молодыми брюнетками, был спортивен и пил шампанское для улучшения кровообращения. Надежды на сиротство сводились к нулю.
   Другой моей мечтой было умереть. Я часто задерживала дыхание, пока лицо не становилось синим, но в последнее мгновение все-таки начинала дышать. Однажды я легла на рельсы и представила, как моя семья, плача, будет стоять у гроба и наконец поймет, что ребенок тоже человек, но поезд все не шел, и в конце концов мне стало слишком холодно. Прыжок с закрытыми глазами с каменной лестницы в подвал стоил мне двух швов на подбородке, разбитого колена, трех недель в больнице и пары оплеух от матери, которая в очередной раз убедилась, что ребенок может раз и навсегда испортить жизнь эмансипированной женщины.
   Ханзи рассказывал мне историю о Кельнском соборе еще раз пять или шесть, потом мне это надоело, и я влюбилась в Рольфхена. Рольфхен был маленьким, крепеньким, с сияющими голубыми глазами, и от него пахло так хорошо, что я много позже провела с неким мужчиной одну ночь только потому, что пахло от него именно так, как от Рольфхена. Тогда мы ничего не знали о подобных страстях, но я понюхала шею Рольфхена, он поцеловал меня и сказал: "Ты тоже пахнешь отлично". Это были пробные духи из аптекарского магазина "Je reviens" или "Soir de Paris".
   Обычно мы с Рольфхеном сидели после обеда в нашей гостиной, потому что мои родители в это время были еще на работе. Мы слушали радио, пили ликер "Eckes Edelkirsch" из тонко ограненных рюмок, курили "Muratti Kabinett" и читали вслух из "Унесенных ветром" то место, где Ретт Батлер на своих сильных руках несет Скарлетт О'Хара вверх по лестнице. А потом? Мы были так заняты поисками любви, что мать, возвращаясь по вечерам с работы, замечала мои предательски красные щеки. Пепельница была вымыта, рюмки стояли в шкафу, комната проветрена, но она говорила: "Меня ты не обманешь, Соня, берегись", - и в конце концов поручила фрау Маркович проследить, кого я ежедневно привожу домой. Фрау Марковиц жила на первом этаже слева и всегда стояла, прислонившись к дверям своей квартиры, чтобы ничего не пропустить из того, что случается в доме. Мы дожидались на черной лестнице, когда начнется приступ кашля у ее мужа и она побежит к его постели, после этого мы могли быстро проскользнуть мимо ее двери наверх. Грегор Марковиц заработал на шахте "Елена Амалия" заболевание легких и умер у себя дома в дурном расположении духа. Он рявкал на свою жену и бил ее, если она была в пределах досягаемости, чтобы отомстить всем за все. А она мстила мне, говоря моей матери: "Я думаю, что Соня по полдня сидит там наверху с каким-то мальчишкой, ведь это нехорошо, не правда ли? А когда я звоню, они не открывают".
   В те времена я привыкла не уклоняться, когда материнская рука опускалась на меня, я больше не плакала. Я сдерживала слезы и думала: она за все расплатится. И мечтала о любви. Она должна быть, это было видно по Ретту Батлеру и Скарлетт О'Хара, да и с Рольфхеном я чувствовала себя уютно, но была ли это любовь?
   Мои друзья сменяли один другого с неуловимой быстротой, и я даже завела тетрадь со списком тех, с кем целовалась. Я уже дошла до № 36, потому что целовалась со всеми, кто мне попадался на глаза, - среди них был сын священника и торговец аптекарскими товарами, служащий в магазине скобяных изделий на восемнадцать лет старше меня, и француз с разными глазами - зеленым и карим, с которым я познакомилась на молодежной турбазе. В Новый год я переписала данные о поцелуях с инициалами объектов в новый дневник. К сожалению, я не могла записывать имена полностью, потому что у меня не было запирающегося ящика, а мать все вынюхивала и читала мой дневник, когда натыкалась на него. Поэтому уже в феврале я не помнила, кто это был 14 августа под инициалами P.W. - может быть, торговец губками из Бремена, которого я встретила в кафе-мороженом "Венеция" и с которым потом пошла смотреть фильм "Токси"? После этого фильма мне, конечно, захотелось стать негритенком - интересная, трагическая судьба, которая начинается с непризнания и заканчивается любовью, - но пытаться стать маленьким негритенком было абсолютно бесперспективно, тогда уж скорее сиротой, но к этому времени я уже захотела как можно быстрее стать взрослой, заработать много денег, уйти из дома, чтобы никогда не возвращаться и, наконец, встретить свою любовь.
   Моя мать всегда говорила: "Да прекрати ты свои идиотские любовные истории и делай лучше уроки". Любовь, утверждала она, это дерьмо, гигантский обман, стоит только посмотреть на моего отца.
   Увидеть отца мне удавалось весьма редко: его почти никогда не было дома. Я иногда слышала, как он потихоньку пробирается в квартиру, но я уже лежала в постели в темной комнате и мечтала о том, как чудесна была бы жизнь, если бы мне удалось сбежать отсюда. По утрам, когда я собиралась в школу, обоих родителей уже не было. Отец покидал дом очень рано, а мать в пальто и шляпе заходила в мою комнату около семи часов, широко распахивала окна, стаскивала с меня одеяло, засовывала его в платяной шкаф, включала свет и говорила: "Вон из постели. Семь часов. Я ухожу". Хлопала дверь, ее уже не было, а я некоторое время еще оставалась в постели, замерзая и пытаясь засунуть ноги под ночную рубашку. Когда мне становилось невыносимо холодно, я вставала и мылась на кухне. Одновременно съедала бутерброд с ливерной колбасой, после чего шла в школу. По воскресеньям мой отец иногда оставался дома. Тогда он ложился на кухонную софу, закрывал лицо газетой, чтобы ничего не видеть вокруг себя, и слушал по радио спортивные передачи. Я сидела за столом со своими школьными заданиями, но на самом деле подглядывала за ним: у него были маленькие красивые руки, и даже дома он носил отлично отглаженные бело-голубые полосатые рубашки, которые отдавал в прачечную постирать и погладить, потому что моя мать сказала: "Еще чего!" Однажды он попросил ее пришить пуговицу, а она ответила: "Пусть твои свистушки пришивают", - и тем самым проблема была разрешена раз и навсегда. Иногда я щекотала отца за ногу - он всегда носил голубые хлопчатобумажные носки, - тогда он поджимал пальцы и говорил из-под своей газеты: "И кто бы это мог быть?" - а мать оттаскивала меня за волосы и говорила: "Прекрати, будь любезна". Она как можно громче стучала посудой в кухне, и в конце концов отец снимал газету с лица, коротко кивал мне, зевал, надевал ботинки и уходил. Я видела его редко, но от него хорошо пахло, он был дружелюбен со мной и никогда не бил меня. Помню, что отец, хотя роста он был небольшого и с редкими волосами, пользовался необъяснимым успехом у женщин - они всегда восхищенно смотрели на него, находили его очаровательным и говорили: "Вальтер, какие у тебя прекрасные голубые глаза". На мою мать его очарование не распространялось, но, вероятно, с недавних пор, ведь когда-то что-то такое между ними было, иначе я бы не появилась на свет. Но когда я однажды относительно мирным вечером - по радио передавали пьесу с Рене Дельтгеном, чей голос нравился моей матери, - между прочим спросила: "Ты и папа, ведь вы раньше любили друг друга?" - мать внезапно встала, выключила радио и сказала: "Марш в постель, Соня, и больше никаких дурацких вопросов".
   В этой семье никогда ничего не объясняли и о любви не имели никакого понятия, насколько мне это стало ясно.
   Однажды в воскресенье после обеда я вернулась из кафе-мороженого, где целовалась с рыжеволосым скрипачом, и уже издали увидела, что около нашего дома что-то происходит. Из окон третьего этажа, где мы жили, на улицу вылетали различные предметы: пара туфель, одна туда, другая сюда; куртка, расправив рукава, приземлилась прямо на мостовую; за ней последовали брюки с раздутыми ветром штанинами, несколько сложенных отглаженных рубашек присоединились к этой компании. Внизу стоял отец, подбирал все это и кричал: "Хильда, прекрати!" - а наверху виднелись руки моей матери, выбрасывающей из окна носки и нижнее белье, и слышался ее голос: "Чтобы я тебя больше не видела!" Фрау Марковиц стояла рядом с моим отцом, помогала ему собирать вещи и говорила: "Боже мой, перед людьми, да у нее не все дома, у вашей жены", - а мой отец приказал, когда я подошла поближе: "Соня, иди домой". Но я осталась стоять и смотрела, как он отнес вещи в машину, бросил их на заднее сиденье и сел за руль. Потом он опустил стекло, посмотрел на меня своими голубыми глазами, слегка усмехнулся и сказал: "С меня достаточно. Она не хочет по-другому. Не дай ей себя сломать, Соня, я буду заходить".
   Он уехал. Я увидела его только спустя восемь лет, когда он мертвый и уже посиневший лежал в морге, а молодая женщина плакала над ним и держала его за руку. Когда я подошла, она стащила с его руки печатку, которую он унаследовал от своего отца и носил на мизинце, дала ее мне и сказала: "Это для тебя". Спустя годы я забыла это кольцо в одном отеле, так оно и потерялось.
   Итак, отец оставил нас, и вскоре после этого мать заболела и несколько недель пролежала в клинике. "Наконец-то сирота!" - подумала я, но за это время комната моего отца была сдана одной учительнице, которая получила приказание следить за мной. У учительницы была любовная интрижка с женатым мужчиной, которой она придавала такое значение, что приглядывание за мной носило чисто символический характер. Он появлялся к концу недели, поскольку жил в другом городе, и тогда они отправлялись с субботы на воскресенье в какой-нибудь отель. Это было условием моей матери: "Из-за ребенка".
   В отсутствие учительницы я сидела в ее комнате и читала письма, которые ей писал женатый господин и с которыми она каждый вечер уединялась, прихватив с собой, как правило, пару бутылок вина. Письма лежали среди ее белья, были напечатаны на машинке, поэтому легко читались. "Мой зайчик, писал он, - мой единственный зайчик, о ты, с твоим мягким мехом, о котором я думаю и в который хотел бы зарыться носом". У учительницы были каштановые растрепанные волосы, которые никак не напоминали заячий мех, но, вероятно, любовь переворачивает факты с ног на голову.
   К сожалению, мать выздоровела и все вернулось на круги своя. Они с учительницей часами сидели по вечерам на кухне и судачили о мужчинах, а возлюбленный привозил к выходным жуткие подарки: гвоздики на длинных стеблях в паре с болотной травкой-трясункой, фунт кофе в зернах, журнал "Вестерманнс монатсхефте" из Боркума или большую бутылку одеколона "Uralt Lavendel", которую учительница подарила моей матери, потому что страдала аллергией на запах лаванды. У моей матери, которая была исключительно жадной, имелся специальный ящик в столе, где исчезали подобные подношения, чтобы при случае быть передаренными.
   На Рождество тетя Герта сказала матери в связи с бутылкой одеколона: "Бог ты мой, Хильда, это было совсем не обязательно", - а моя мать ответила: "Оставь, Герта, это все-таки Рождество".
   Тетя Герта жила одна и всегда одиноко, без мужчины. Во всей нашей семье не было ни одного нормального брака: муж тети Рози погиб на войне, дядя Отто - вдовец, тетя Мария сидела в инвалидном кресле, а ее муж, дядя Герман, был вынужден ее мыть и кормить. Моя кузина Людмила заимела внебрачного ребенка от одного адвоката и жила у тети Рози, а дядя Хайнц и тетя Тусси с самого окончания войны не разговаривали друг с другом. Они писали друг другу записки по неотложным важным делам типа: "Больничный лист срочно сдать" или "Отопление вышло из строя". Они решили, неизвестно по какой причине, больше не общаться друг с другом, и думаю, что не общаются до сих пор. Но вполне возможно, что они уже умерли, с этой семьей я больше не поддерживаю никаких контактов.
   Таким образом, почти пятнадцатилетней девочке негде было найти любовь - но тут появился Джеймс Дин.
   Нет, перед Джеймсом Дином появилась Ирма, а Ирма была моя первая настоящая подруга. Ирма переехала в наш город из Тюбингена и попала в мой класс, к этим глупым богатым девочкам и отвратительным старым учительницам, которые били нас линейкой по рукам и мечтали о своих женихах, которые все как один погибли на войне. Ирма села рядом со мной, и мы с первого взгляда поняли друг друга. Мы могли говорить друг с другом обо всем на свете: о жизни и о любви, о стихах и кошках, о школе и старости, и почему нужно хотеть, чтобы выросла грудь, и о мечтах, которые мы связывали с нашей будущей жизнью. Только проблемы с матерью я не могла обсуждать с ней, потому что стоило мне начать, как она делала круглые глаза и говорила: "Но это ведь твоя МАТЬ!" Я не могла объяснить ей, что это ничего не значит и что я имею дело с врагом. Мать Ирмы была совсем другая. Она была молодой и всегда в хорошем настроении, до обеда лежала в постели, пила кофе, курила и читала журнал "Иллюстрирте". Часто после школы мы с Ирмой шли к ней домой у нас все равно никого не было, - и тогда ее мать вскрикивала: "Что, уже так поздно?" Она целовала Ирму, а мне разрешала затянуться сигаретой из ее мундштука цвета янтаря. Потом она, вздыхая, вставала с постели, потягивалась, громко зевала и пропадала в ванной, откуда доносился ее громкий голос: "Покуда штаны не забросишь на люстру, дела не пойдут на лад, в твоих поцелуях и шампанском нет вкуса, пока брюки на тебе висят".
   Мы с Ирмой жарили на кухне яичницу, а на столе сидела толстая кошка Пепи и до блеска вылизывала тарелки. Моя мать ненавидела животных, у нас в доме никто никого не целовал, никто не курил и не пел. Иной раз Ирмина мать выходила из ванной, кричала: "Ну?" - и подбоченивалась. Она выглядела великолепно: платье в цветочек, волосы заколоты, на ногах туфли с загнутыми носами, она была накрашена и пахла пудрой и духами. Вот такой я бы хотела стать, когда наконец вырасту. Ирмина мать надевала шляпку, брала сумку и шла за покупками, а мы с Ирмой лежали на ковре в гостиной и говорили о любви. Ирма мечтала об особенном мужчине, мне же годился любой, лишь бы увел меня из дома, и, когда мать Ирмы возвращалась с покупками, мы расспрашивали ее о мужчинах. Она смеялась и говорила: "Любовь делает нас прекрасными!" - или: "Мужчины - это чудесно", - но нам это ничего не давало. Потом она снимала свое цветастое платье и надевала фиолетовый атласный халат, засовывала новую сигарету в мундштук цвета янтаря и играла с нами в карты. Пепи лежала у нее на коленях и мурлыкала, а я спрашивала: "Вы не могли бы меня удочерить?" Но вечером мне все равно нужно было возвращаться домой к савойской капусте с салями. Моя мать варила всегда на день вперед, и мне нужно было позаботиться только о том, чтобы все спустить в туалет прежде, чем она придет с работы. При этом нужно было проследить, чтобы кусочки салями и шпика не плавали сверху, но у меня уже был опыт, и все выглядело так, как будто я уже поела. Моя мать удовлетворенно заглядывала в пустые кастрюли и говорила: "Смотрите-ка, дела идут!" - а я думала: "Если бы ты знала. Ничего не идет". А потом я рано ложилась в постель, чтобы спокойно почитать и не ввязываться в ссору с ней. Я читала книги, в которых хоть что-то говорилось о любви, особенно внимательно, но система, по которой функционировала любовь, была недоступна пониманию. Мать Ирмы смеялась над нами, она полагала, что мы спокойно могли бы и подождать немножечко, а то любовь случится слишком рано, и "надо надеяться, - сказала она однажды, - что вы не влюбитесь в одного и того же, а то произойдет смертоубийство". Нечто подобное и случилось, правда, без смертоубийства, но я осталась совсем одна.
   В доме Ирмы не было никакого отца. Он не то чтобы однажды бесследно исчез, просто он никогда не существовал, а от матери Ирмы нельзя было ничего добиться. "Было и прошло", - вот ее обычный ответ, когда Ирма спрашивала ее об отце. "У тебя есть я, мое сокровище, и этого достаточно". - "Вы были влюблены в него?" - допытывалась я, и она закатывала глаза, отпивала глоток кофе и отвечала: "Мне бы хотелось так думать". - "Если любовь действительно существует, - спрашивала я, - как ее узнать, по каким признакам?" - "А по всем", - говорила она и долго смотрела в окно.
   Однажды, в апреле 1955 года, после обеда мы с матерью Ирмы пошли в кино. Была среда, четыре часа дня, кинотеатр назывался "Лихтбург", а фильм "К востоку от Эдема". В фильме два брата боролись за любовь своего отца и за любовь девушки по имени Абра. Одного из братьев звали Кейл, и на два часа у нас перехватило дыхание. Она была здесь, любовь, наконец-то мы ее увидели: у Кейла было особенное лицо, мягкое и высокомерное одновременно, уязвимое, обидчивое, угрюмое, чувствительное. Он мог плакать и оставаться при этом мужчиной, самым прекрасным мужчиной, который только существовал на свете, первым среди тех юношей, которых мы знали и целовали. Возвращаясь из кино, мы уже не были маленькими девочками, а мать Ирмы вытерла глаза, глубоко вздохнула и сказала: "Это был Джеймс Дин".
   В этот вечер я не пошла домой. Я сидела с Ирмой в темной кухне, мать ее давно спала, а мы разговаривали о Кейле, нам хотелось иметь брата, возлюбленного, друга, отца - такого, как он. Мы плакали и в возбуждении бегали по кухне взад-вперед, мы сочиняли ему письмо, мы проклинали Арона и отца, который ничего, ну ничего не понимал, мы были взбудоражены, возбуждены, потрясены, влюблены, утешены: то, о чем мы так долго мечтали, существовало, - все равно где - на киноэкране или где-то в Америке существовал этот Джеймс Дин, он стоял, возможно, в это самое мгновение, прислонившись к стене, глаза закрыты, и он чувствовал и думал, как мы. С этого дня нас больше не интересовали юноши из школы, из кафе-мороженого, из танц-класса, которые, как неуклюжие телята, толпились вокруг нас, и, когда однажды мой тогдашний друг Кристиан подарил мне им же самим выкованное плоское медное кольцо со своими инициалами, я надела его, предварительно нацарапав ножницами Д.Д., о чем рассказала только Ирме. Ирма становилась все более молчаливой. Она изводила себя тоской по Джеймсу Дину, но мне казалось, что Джеймс Дин олицетворял для нее отца, я же представляла его любовником типа Ретта Батлера, который несет меня наверх по качающейся лестнице, а внизу стоит моя мать и кричит: "Что вы делаете с моей Соней?" а Джеймс Дин поворачивается к ней и говорит: "Это не ваша Соня, мадам, это теперь моя Соня". Такие мечты наполняли меня счастьем, но у Ирмы были другие мысли. Она уже больше не довольствовалась только матерью, она хотела как можно больше знать о своем отце, и однажды, когда мы пекли пончики с сахаром и корицей, ее мать заметила вскользь: "В общем, твой отец был немножко похож на Джеймса Дина. Повыше ростом, но такого же типа. Мы были вместе всего лишь один вечер, и с тех пор я его больше не видела". Она стояла у плиты, потом повернулась к нам. Ее глаза потемнели. "Ирма, сказала она, - я обещаю тебе, что расскажу все. Но не сейчас. Прошу тебя". И мы больше ни о чем не говорили, стали объедаться пончиками, ох, уж лучше бы она не сказала тогда, что отец Ирмы был похож на него.
   В киножурналах мы выискивали сведения о Джеймсе Дине, его интрижках и любовных похождениях, о съемках его фильмов "...ибо не ведают, что творят"* и "Гигант". Мы пытались выглядеть, как Натали Вуд, Лиз Тейлор или Пьеранжели, больше десяти раз сходили на "К востоку от Эдема" и знали оттуда каждое слово.
   * Так назывался в немецком прокате фильм "Бунтовщик без идеала".
   Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: "Что тебе, собственно, нужно?" Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: "Я его не понимаю и никогда не понимал", - а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: "Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу". Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: "Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери". - "Нет, - говорила я, - это великолепно. Ужасно, когда она есть". И Ирма начинала плакать и говорила: "Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца". Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: "Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще..." - а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в "Гиганте", и мрачно говорила: "Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит".
   Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: "А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек", - а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: "Ты права, я очень плохая, я давно это знаю". Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.
   Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин - ведь мне давно говорили: "Ну, как ты выглядишь!" - или: "Я тебя просто не понимаю", или: "С тобой одни неприятности", а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник - только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.