Страница:
Больной по имени Ченцов, тот, кто стал местной знаменитостью после того, как однажды утром исчез из отделения, сидел с папироской на табуретке, греясь на жидком солнышке; он спросил, когда подросток вышел на крыльцо: "Тебе кто разрешил сюда ходить?" Подросток держал на ладони завернутую в бумагу селедочную голову, лакомство, которое мать добывала для него на больничной кухне. Он смотрел на человека с проплешинами в бесцветных волосах, точно они были трачены молью, с неестественно высоким лбом, с блестящими серебряными глазами; Ченцов был бледен, худ, одет в старую пижаму из больничной байки и байковые, наподобие лыжных, штаны, тощая нога закинута за ногу, на голой ступне болталась туфля-полуботинок с незавязанными шнурками. "У меня есть предложение, - промолвил он, щурясь от дыма, - даже два. Первое. Давай с тобой переведем заново всего Гейне".
Его хватились во время завтрака, как назло, в ту ночь дежурила лучшая сестра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измерение температуры, в сущности, было формальностью; при сдаче термометров по счету одного не хватило, пропал и сам Ченцов, прошло полтора часа, он не появлялся, его не было на территории больницы; кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни, в пяти верстах от больницы, если идти в сторону, противоположную райцентру, - все русские деревни располагались вдоль берега, потому что казаки плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население в глубь страны, так объясняла учительница географии. Парень сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Человек этот показал ему часы, они были с одной стрелкой, не часы, а компас.
Его нашли, согбенная фигура виднелась у кромки берега, - река уже потемнела, лед покрылся водой. Ченцов сидел, весь посиневший от холода, на вмерзшей в ноздреватый снег коряге, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без всякого сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьезно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у нее есть жених и она выйдет за него, когда он вернется с фронта; что касается второго, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву.
Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лед только еще собирался двинуться далеко в низовьях; что-то происходило во мраке, потрескивали сучья, кричала загадочная птица - и вот поднялось слепящее солнце, блеснули трубы, грянул небесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, между грязно-желтыми колеями с голодным верещаньем неслись, криво ставя короткие ножки с копытцами, тряся тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Подросток швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил ее за веревочку для подвязывания под подбородком. Все было кончено, или казалось, что кончено. Триумф свободы, избавление от изнурительной любви.
"А второе?"
Ченцов не понял.
"Второе какое предложение?" - спросил подросток.
Больной насупился, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону.
"Второе, угу... Хотите знать? - медленно, перейдя на "вы", проговорил он. - Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор".
Он поманил пальцем собеседника и продолжал вполголоса: "Надо дождаться, когда установится дорога".
"Дорога?" - спросил мальчик.
"А также судоходство".
"Судоходство?"
"Да. Неужели вам здесь не надоело?"
"Где?"
"Здесь. В этой дыре".
Мальчик сказал, что нужен вызов.
"Э, чепуха, можно без вызова; когда еще вызов придет... А кто вас, собственно, должен вызвать?" - спросил Ченцов.
"Папа".
"Он в Москве?"
"Он на фронте".
"Ваша мама получает от него письма?"
Подросток был вынужден признать, что писем нет с тех пор, как они уехали. Ченцов задумчиво поддакивал, кивал головой.
"Он в особых войсках", - объяснил подросток.
"Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он?.. Я хочу сказать, вы уверены, что он жив?"
"Оттуда нельзя писать письма".
"Угу. Разумеется. Да, конечно. Ну что ж. Будет даже лучше. Отец вернется, а ты уже в Москве!"
Подросток сошел с крыльца. Ченцов снова поманил его пальцем.
"Это пока еще сугубо предварительный разговор. И сугубо конфиденциальный. Ты меня понимаешь?"
Подросток кивнул.
"Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани, - сказал Ченцов. Например, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно договориться, чтобы нас взяли на баржу. А там - прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это еще лучше".
Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план.
"Можешь мне открыться".
Подросток все еще молчал.
"Я нем, как могила", - сказал Ченцов.
Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе.
"О! Легион! Еще бы. Но ведь, э..."
"Ну и что, - возразил мальчик. - Иностранный легион на стороне генерала де Голля. Иностранный легион воюет против Гитлера".
"Я думаю, - промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, - нам надо найти место поудобней... - Стемнело. Они обошли с задней стороны длинный бревенчатый барак инфекционного отделения. - К тому же, как вы понимаете, дело не подлежит оглашению".
Поднялись на крыльцо регистратуры.
"Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность. Должен вам признаться, - продолжал он, - что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не записаться ли мне, черт возьми, в Иностранный легион! Я был здоров и молод. Но, знаете ли, с нашими порядками... Послушайте. Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и ученых. Как я рад, что нашел в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через какие-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей. Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповторимым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..
Вы здесь, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эвакуировались в июле. После речи Сталина... О, не беспокойтесь, говорил он, впуская подростка в комнатку, где стоял письменный стол, здесь нас никто не потревожит. Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек
Тяжело, знаете, все время в палате; хочется побыть наедине с собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили покинуть Москву, они всех заставляли; просьбы, мольбы - ничего не помогло; я, разумеется, сопротивлялся; какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, представляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Но вы, наверное, тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только смотрел глазами, полными слез, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савеловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, все смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, все равно какие, вы этого не застали, и слава Богу... Вдруг все сорвались, все захотели уехать, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже, говорят, по Дорогомиловской идут танки, уже... не знаю, может, уже и в городе.
Вот, - сказал он торжественно. - Здесь все записано. Все, чему я был свидетелем. Для будущих поколений. А между тем отшельник в темной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте, откуда это?.. Правильно! Нет, нет, - замахал он руками, - не подумайте, что я тут... что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я русский патриот! - грозно сказал Ченцов. - И я признаю правоту... да, я сторонник нашего строя. Ну, может быть, там с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос..."
Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, - признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и раздвоенный язычок огня взметнулся в колбе, повевая черной кисточкой копоти, уже оставившей полосу на стекле; да, на столе сияла высокая лампа, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибгатуллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль.
"Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima[3], - увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, - представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного - до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! - сказал вдохновенно Ченцов. - Меня назовут сумасшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдает себе отчет. Мало кто осмеливается! Мы живем не в одном времени, вот в чем дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трех временах".
Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нем в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни откуда ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведет дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с легким сердцем сообщить ей кое-что под большим секретом; если быть честным, ему просто-таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе ее ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с нее слово, что она не проговорится.
Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор - словно потерял нить мыслей.
"Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках вообще целая куча времен, не об этом речь... Мы живем в трех временах. Объясняю. Во-первых, мы живем в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живем в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Ради нее мы якобы только и существуем. Это, так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертеж... Все равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колесами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи - чтo воробьи? Что они значат? Попробуйте-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории; вот то-то же.
По-настоящему, - он перешел почти на шепот, - если хотите знать, мы не живем ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходят иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье - с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, - с другой. Жуткая игра теней... Все это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обывательщина - это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг человека - история. Или ты человек и живешь человеческой жизнью, или ты живешь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты - червь, ты - кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг..."
И он раскашлялся.
"Мой юный друг, - хрипел Ченцов. - Настоящее, подлинное время - на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нем жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчета. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, - он стучал пальцем по бухгалтерской книге, - истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память - это тоже действительность и сон - действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живешь настоящей жизнью..."
Он перевел дух. "Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждет".
Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. "Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит.
Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... - бормотал он. Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живем в таком мире - можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично, теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка..."
Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.
"Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. - Он разглядывал потрепанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. - Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим еще не сталкивались. Когда-нибудь, - рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой - безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, - когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я - глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда!.. Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи верст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над темной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком темной... Гейне. И я говорил вам - да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело".
Больной крякнул, отложил свои орудия, потер ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, желтым ногтем.
"Тэк-с, - промолвил он. - Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?"
"Отлично".
"Правильно! Далеко пойдете, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И - позвольте поздравить вас с совершеннолетием".
Ченцов занес перо над метрическим свидетельством и остановился.
"М-да. Угу".
Он отложил ручку, подпер подбородок ладонью.
"Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу".
Оба рассматривали документ, на обороте отчетливо была видна дырка.
"Дорогой мой, - промолвил Ченцов, - я думаю, что теперь нам ничего не остается, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая..."
"А как же?.." - спросил подросток.
"Что? Очень просто. Когда придет время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время".
"Я не об этом, - сказал мальчик. - Как же мы теперь поедем?"
"Ах, друг мой..." - шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего - от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпертого подушками Ченцова - исходил тяжелый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти еще около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование - враг памяти. Оно вытягивает ее в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.
"Друг мой. Только вы меня понимаете".
Он повернул лицо в подушках - небритые щеки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра. Пора уходить.
"Еще пять минут, - прошелестел больной, взглянув на сестру, Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдет. И мы с вами... о, мы с вами! - Он покосился на соседей. - Они не слышат..."
Поманил подростка пальцем.
"Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше ее не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!
Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, все слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек - непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулез и не абсцесс легкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти".
Подросток брел по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнется новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы еще будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы...
Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или, пожалуй, cовсем не так; но не будем сейчас об этом. Это - будущее, ставшее настоящим, а затем и прошлым. Но пока что все это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далеких зеленеющих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, веселый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. "А я уж хотела идти за тобой", - сказала дежурная сестра Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. "Нельзя так долго сидеть, - говорила она, шагая по коридору. - Ему вредно". - "Он поправится?" - спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: "А, ты все еще здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, - сказала Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. - Это же такая палата".
Он спросил: "У него есть родные?"
"У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!" - сказала она.
Там, где лыжи проваливались в снегу, на плоских холмах, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощенных ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, откуда съехал неведомый смельчак, оставив на крутизне двойной вертикальный след, там теперь все заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит все дальше. Посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба, сколоченных наподобие пирамиды, с березовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Сверху не видно уже ни берега, ни больницы, зеленая сплошная чаща, голубоватые верхушки, провалы оврагов, и постепенно все застилает сизо-лиловая пелена. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, еще длился век Ермака и Грозного.
"А-у!" Звук повторился совсем рядом. Выкликали его имя. Подросток вышел к малиннику. "Мы уж думали, тебя волки утащили", - смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. "Здесь волков нет", - возразил он. "А в позапрошлое лето, тебя тогда еще не было, помнишь, Нюра?"
Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты еще пешком под стол ходил.
"Такой волчище стоял прямо перед воротами".
Что-то он не помнит такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, женщины устраивались, копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тетка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, было жарко, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда. "Эй, бабоньки, куда путь держим?.." - кричали из эшелонов.
"И второй с ним, - сказала Маруся Гизатуллина, - волчица, наверно". "Это были не волки", - сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем - Нюра.
С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приблизился к ним, не моргнув глазом, взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала еще прекрасней, в сиреневом легком платье с белым воротничком и "кружавчиками" вокруг коротких рукавов-фонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах легкие тапочки, - да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, это ожидание на крыльце, все прошло, он избавился от этой каторги и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, ее снедает ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветет эта красота; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело.
"Ох, - сказала Маруся Гизатуллина, - умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал". Два года назад было такое же лето. Высадились на пристани, шли, волоча свои чемоданы, оказались в физкультурном зале с большими окнами, со шведской стенкой и сдвинутыми в угол гимнастическими снарядами, прожили на полу недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в те дни еще толпился по воскресеньям народ; война еще не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых шапочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Еще можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку.
Его хватились во время завтрака, как назло, в ту ночь дежурила лучшая сестра, строгая и чернобровая Маруся Мухаметдинова, ей и пришлось отвечать. Маруся уже раздала градусники, когда пришла сменщица, но для ходячих больных измерение температуры, в сущности, было формальностью; при сдаче термометров по счету одного не хватило, пропал и сам Ченцов, прошло полтора часа, он не появлялся, его не было на территории больницы; кладовщица, ехавшая со своей фурой из села, не встретила никого. Случайно подвернулся парнишка из деревни, в пяти верстах от больницы, если идти в сторону, противоположную райцентру, - все русские деревни располагались вдоль берега, потому что казаки плыли когда-то на своих ладьях вверх по реке и оттесняли местное население в глубь страны, так объясняла учительница географии. Парень сообщил, что какой-то человек стоял на дороге с часами в руках. Человек этот показал ему часы, они были с одной стрелкой, не часы, а компас.
Его нашли, согбенная фигура виднелась у кромки берега, - река уже потемнела, лед покрылся водой. Ченцов сидел, весь посиневший от холода, на вмерзшей в ноздреватый снег коряге, в глубокой задумчивости, с термометром под мышкой, он даже не заметил приближавшихся санитарок и до смерти перепуганную Марусю. Без всякого сопротивления дал себя отвести в больницу. На другой день он во второй раз напугал Марусю Мухаметдинову, явившись поздно вечером к ней домой с букетиком, чтобы сделать ей, по его словам, предложение, даже два. Первое было предложение руки, к которому Маруся отнеслась очень серьезно, опустив глаза, поблагодарила, но сказала, что у нее есть жених и она выйдет за него, когда он вернется с фронта; что касается второго, то оно автоматически отпадало после того, как было отвергнуто первое: Ченцов предлагал ехать вместе с ним в Москву.
Было холодно, стояли хрустальные лунные ночи, лед только еще собирался двинуться далеко в низовьях; что-то происходило во мраке, потрескивали сучья, кричала загадочная птица - и вот поднялось слепящее солнце, блеснули трубы, грянул небесный оркестр. Дорога поднялась над осевшим, посеревшим снежным полем, между грязно-желтыми колеями с голодным верещаньем неслись, криво ставя короткие ножки с копытцами, тряся тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Подросток швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от дома до школы горланил песни. Он сорвал с головы шапку и крутил ее за веревочку для подвязывания под подбородком. Все было кончено, или казалось, что кончено. Триумф свободы, избавление от изнурительной любви.
"А второе?"
Ченцов не понял.
"Второе какое предложение?" - спросил подросток.
Больной насупился, засопел, уставился на окурок и швырнул его в сторону.
"Второе, угу... Хотите знать? - медленно, перейдя на "вы", проговорил он. - Я вам доверяю. Хотя, возможно, это несколько преждевременный разговор".
Он поманил пальцем собеседника и продолжал вполголоса: "Надо дождаться, когда установится дорога".
"Дорога?" - спросил мальчик.
"А также судоходство".
"Судоходство?"
"Да. Неужели вам здесь не надоело?"
"Где?"
"Здесь. В этой дыре".
Мальчик сказал, что нужен вызов.
"Э, чепуха, можно без вызова; когда еще вызов придет... А кто вас, собственно, должен вызвать?" - спросил Ченцов.
"Папа".
"Он в Москве?"
"Он на фронте".
"Ваша мама получает от него письма?"
Подросток был вынужден признать, что писем нет с тех пор, как они уехали. Ченцов задумчиво поддакивал, кивал головой.
"Он в особых войсках", - объяснил подросток.
"Гм, это, конечно, убедительное объяснение... а вы уверены, что он?.. Я хочу сказать, вы уверены, что он жив?"
"Оттуда нельзя писать письма".
"Угу. Разумеется. Да, конечно. Ну что ж. Будет даже лучше. Отец вернется, а ты уже в Москве!"
Подросток сошел с крыльца. Ченцов снова поманил его пальцем.
"Это пока еще сугубо предварительный разговор. И сугубо конфиденциальный. Ты меня понимаешь?"
Подросток кивнул.
"Лучше всего сесть на какой-нибудь другой пристани, - сказал Ченцов. Например, в Сарапуле. У меня есть сведения, что там не проверяют... Главное, сесть на пароход, в крайнем случае можно договориться, чтобы нас взяли на баржу. А там - прямой путь до Москвы. Как у тебя с документами? Паспорта у тебя, разумеется, нет, это еще лучше".
Подросток колебался. Вообще-то, заметил он, у него был другой план.
"Можешь мне открыться".
Подросток все еще молчал.
"Я нем, как могила", - сказал Ченцов.
Мальчик спросил, слыхал ли он когда-нибудь об Иностранном легионе.
"О! Легион! Еще бы. Но ведь, э..."
"Ну и что, - возразил мальчик. - Иностранный легион на стороне генерала де Голля. Иностранный легион воюет против Гитлера".
"Я думаю, - промолвил Ченцов, поглядывая по сторонам, - нам надо найти место поудобней... - Стемнело. Они обошли с задней стороны длинный бревенчатый барак инфекционного отделения. - К тому же, как вы понимаете, дело не подлежит оглашению".
Поднялись на крыльцо регистратуры.
"Надеюсь, вы не поставили в известность вашу матушку. Женщин вообще не следует ставить в известность. Должен вам признаться, - продолжал он, - что я и сам когда-то подумывал. Да, подумывал, не записаться ли мне, черт возьми, в Иностранный легион! Я был здоров и молод. Но, знаете ли, с нашими порядками... Послушайте. Я вновь и вновь убеждаюсь, что лучшие идеи всегда приходят внезапно. Их не нужно изобретать. Это то, что роднит поэтов и ученых. Как я рад, что нашел в вашем лице родственную душу. А теперь представьте себе: через какие-нибудь две недели, может быть, через десять дней. Мы с вами шагаем по торцам московских площадей. Любуемся зубцами Кремля, колокольней Ивана Великого, дышим этим неповторимым воздухом... Ах, друг мой! Вы не представляете себе, что значит само это слово, этот звук: Москва! В Москве я человек. А здесь?..
Вы здесь, кажется, с самого начала войны? Или нет: вы говорили мне, что эвакуировались в июле. После речи Сталина... О, не беспокойтесь, говорил он, впуская подростка в комнатку, где стоял письменный стол, здесь нас никто не потревожит. Смотрите только, никому не проговоритесь. Я здесь работаю по вечерам. Зоечка мне разрешает. Чудная девушка, прекрасный человек
Тяжело, знаете, все время в палате; хочется побыть наедине с собой... Я хотел вам рассказать, как я покинул Москву. Вернее, как меня заставили покинуть Москву, они всех заставляли; просьбы, мольбы - ничего не помогло; я, разумеется, сопротивлялся; какие-то два мужика, огромного роста, якобы санитары, втащили в вагон, представляете себе, в товарную теплушку, битком набитую! Но вы, наверное, тоже ехали в теплушке... Самый страшный день моей жизни. Я ничего не видел, ничего не слышал, я только смотрел глазами, полными слез, на этот дорогой город, на эти башни, Ярославский вокзал или, кажется, Савеловский, не помню... Ничего не помню! Крики, плач, все смешалось. Люди давят друг друга, толпа осаждает поезда, пассажирские, товарные, все равно какие, вы этого не застали, и слава Богу... Вдруг все сорвались, все захотели уехать, оказывается, немцы подошли к Москве. Уже, говорят, по Дорогомиловской идут танки, уже... не знаю, может, уже и в городе.
Вот, - сказал он торжественно. - Здесь все записано. Все, чему я был свидетелем. Для будущих поколений. А между тем отшельник в темной келье здесь на тебя донос ужасный пишет! Угадайте, откуда это?.. Правильно! Нет, нет, - замахал он руками, - не подумайте, что я тут... что-нибудь такое... Какие-нибудь там выпады, клевета на нашу действительность, никоим образом, я лояльный советский гражданин. Я русский патриот! - грозно сказал Ченцов. - И я признаю правоту... да, я сторонник нашего строя. Ну, может быть, там с некоторыми оговорками, это уже другой вопрос..."
Он гладил ладонью бухгалтерскую книгу, разворачивал, разглаживал страницы, засеянные причудливым стрельчатым почерком с широкими промежутками между словами, - признак, на который, несомненно, обратил бы внимание графолог. Он захлопнул книгу, и раздвоенный язычок огня взметнулся в колбе, повевая черной кисточкой копоти, уже оставившей полосу на стекле; да, на столе сияла высокая лампа, роскошь тех лет, предусмотрительно заправленная регистраторшей Зоей Сибгатуллиной. Ченцов слегка прикрутил фитиль.
"Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima[3], - увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, - представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного - до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! - сказал вдохновенно Ченцов. - Меня назовут сумасшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдает себе отчет. Мало кто осмеливается! Мы живем не в одном времени, вот в чем дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трех временах".
Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нем в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни откуда ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведет дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с легким сердцем сообщить ей кое-что под большим секретом; если быть честным, ему просто-таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе ее ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с нее слово, что она не проговорится.
Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор - словно потерял нить мыслей.
"Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках вообще целая куча времен, не об этом речь... Мы живем в трех временах. Объясняю. Во-первых, мы живем в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живем в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Ради нее мы якобы только и существуем. Это, так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертеж... Все равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колесами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи - чтo воробьи? Что они значат? Попробуйте-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории; вот то-то же.
По-настоящему, - он перешел почти на шепот, - если хотите знать, мы не живем ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходят иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье - с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, - с другой. Жуткая игра теней... Все это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обывательщина - это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг человека - история. Или ты человек и живешь человеческой жизнью, или ты живешь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты - червь, ты - кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг..."
И он раскашлялся.
"Мой юный друг, - хрипел Ченцов. - Настоящее, подлинное время - на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нем жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчета. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, - он стучал пальцем по бухгалтерской книге, - истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память - это тоже действительность и сон - действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живешь настоящей жизнью..."
Он перевел дух. "Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждет".
Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. "Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит.
Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... - бормотал он. Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живем в таком мире - можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично, теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка..."
Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.
"Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. - Он разглядывал потрепанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. - Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим еще не сталкивались. Когда-нибудь, - рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой - безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, - когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я - глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда!.. Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи верст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над темной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком темной... Гейне. И я говорил вам - да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело".
Больной крякнул, отложил свои орудия, потер ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, желтым ногтем.
"Тэк-с, - промолвил он. - Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?"
"Отлично".
"Правильно! Далеко пойдете, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И - позвольте поздравить вас с совершеннолетием".
Ченцов занес перо над метрическим свидетельством и остановился.
"М-да. Угу".
Он отложил ручку, подпер подбородок ладонью.
"Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу".
Оба рассматривали документ, на обороте отчетливо была видна дырка.
"Дорогой мой, - промолвил Ченцов, - я думаю, что теперь нам ничего не остается, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая..."
"А как же?.." - спросил подросток.
"Что? Очень просто. Когда придет время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время".
"Я не об этом, - сказал мальчик. - Как же мы теперь поедем?"
"Ах, друг мой..." - шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего - от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпертого подушками Ченцова - исходил тяжелый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти еще около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование - враг памяти. Оно вытягивает ее в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.
"Друг мой. Только вы меня понимаете".
Он повернул лицо в подушках - небритые щеки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра. Пора уходить.
"Еще пять минут, - прошелестел больной, взглянув на сестру, Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдет. И мы с вами... о, мы с вами! - Он покосился на соседей. - Они не слышат..."
Поманил подростка пальцем.
"Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше ее не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!
Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, все слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек - непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулез и не абсцесс легкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти".
Подросток брел по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнется новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы еще будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы...
Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или, пожалуй, cовсем не так; но не будем сейчас об этом. Это - будущее, ставшее настоящим, а затем и прошлым. Но пока что все это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далеких зеленеющих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, веселый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. "А я уж хотела идти за тобой", - сказала дежурная сестра Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. "Нельзя так долго сидеть, - говорила она, шагая по коридору. - Ему вредно". - "Он поправится?" - спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: "А, ты все еще здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, - сказала Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. - Это же такая палата".
Он спросил: "У него есть родные?"
"У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!" - сказала она.
Там, где лыжи проваливались в снегу, на плоских холмах, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощенных ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, откуда съехал неведомый смельчак, оставив на крутизне двойной вертикальный след, там теперь все заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит все дальше. Посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба, сколоченных наподобие пирамиды, с березовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Сверху не видно уже ни берега, ни больницы, зеленая сплошная чаща, голубоватые верхушки, провалы оврагов, и постепенно все застилает сизо-лиловая пелена. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, еще длился век Ермака и Грозного.
"А-у!" Звук повторился совсем рядом. Выкликали его имя. Подросток вышел к малиннику. "Мы уж думали, тебя волки утащили", - смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. "Здесь волков нет", - возразил он. "А в позапрошлое лето, тебя тогда еще не было, помнишь, Нюра?"
Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты еще пешком под стол ходил.
"Такой волчище стоял прямо перед воротами".
Что-то он не помнит такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, женщины устраивались, копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тетка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, было жарко, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда. "Эй, бабоньки, куда путь держим?.." - кричали из эшелонов.
"И второй с ним, - сказала Маруся Гизатуллина, - волчица, наверно". "Это были не волки", - сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем - Нюра.
С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приблизился к ним, не моргнув глазом, взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала еще прекрасней, в сиреневом легком платье с белым воротничком и "кружавчиками" вокруг коротких рукавов-фонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах легкие тапочки, - да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, это ожидание на крыльце, все прошло, он избавился от этой каторги и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, ее снедает ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветет эта красота; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело.
"Ох, - сказала Маруся Гизатуллина, - умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал". Два года назад было такое же лето. Высадились на пристани, шли, волоча свои чемоданы, оказались в физкультурном зале с большими окнами, со шведской стенкой и сдвинутыми в угол гимнастическими снарядами, прожили на полу недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в те дни еще толпился по воскресеньям народ; война еще не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых шапочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Еще можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку.