Страница:
Было или не было, о чем говорит Маруся - что волки подошли к больнице, да еще в летнее время, - но он отлично помнит первый год, первое лето, помнит, как подошел к реке, в это время они уже получили комнату в больничном поселке; и стоило лишь подумать о реке, как тотчас воспоминание перенесло его, как на ковре-самолете, через осень и зиму, - и опять этот солнечный день, и девушка, остриженная под ноль, среди визга и плеска, с круглыми белыми плечами и началом грудей над водой. Как и прежде, он не мог связать этот образ с Нюрой. Река унесла его. И так же, как ни с того ни сего перед ним вновь мелькнул этот эпизод, в котором лишь задним числом можно было предположить что-то значащее для будущего, так многие годы спустя вспоминался пикник на поляне, разговор о волках, пожарная вышка, заросли малины, щедро уродившейся в тот год.
"Ох, умаялась; надо бы еще разок прийти, варенья наварим, чай будем пить. - Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. - А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят - малиновый?"
"Красивый, значит. Как малина", - сказала Нюра.
Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики.
"Ты у нас ученый. Все знаешь. А мы с Нюрой темные, да, Нюра?"
И все-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, - кого же? - и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу.
"Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной выпьет? - Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие! А ты как, попробуешь?" - спросила она.
"Да брось ты, - сказала Нюра. - Ребенка спаивать".
"Какой он ребенок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой..."
Нюра - хрипловатым голоском:
"Что вовек никогда не случается!"
Маруся Гизатуллина:
"Вот вернется он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается".
Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке - ее грудь слегка колыхнулась - и положила в рот ягоду. "Ты зажми нос, - сказала Маруся Гизатуллина, - и одним махом, раз!" Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. "Люблю мужчин с усами. Вот мой вернется, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот еще закуси".
"Это что весной приезжал?" - спросила Нюра рассеянно.
Маруся помотала головой. "Это так... знакомый. Да ну его. Не хочу о нем говорить. А тебя об одном попрошу..."
"Понапрасну меня не испытывай..."
И незаметно все изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана ее вышивками. А на узенькой раскладушке, на том месте, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, когда Нюра заразилась тифом но тогда у ней вообще не было имени, - теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком на спине, а широким прямоугольником до половины спины, из-под платка свисал черный хвостик косички. Она пела другие песни, тонюсеньким голоском на своем языке.
"Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай", - пела Маруся
Все вокруг изменилось; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту: брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг стал другим, приобрел другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. "Могу и пройтись, пожалуйста", - смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в этом взгляде было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только черные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву.
"Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате все лето... Худющий, как Кощей, - приговарила Маруся, стаскивая с него рубашку. - И брюки; нечего стесняться. Господи, в чем душа только держится". Подросток улегся на живот. "А ты что сидишь? - сказала она. - Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите", - сказала Маруся. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Все пело, все смеялось.
Лежа, он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки, голос Маруси Гизатуллиной спросил: "Спишь?" Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что, пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле провалившись в сон на одну минуту, Нюра незаметно покинула их, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел ее руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Все еще сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами ее маленькие татарские груди с черными почками сосков. "Мужичок, - пропела она, - спишь?" Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослышал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, услыхал легкое посапывание и увидел, что обе женщины спят.
Лето в разгаре, и, как всегда в это время года, враг пытается сызнова перейти в наступление. Семь ночей и дней продолжается танковое сражение вдоль дугообразной, как излучина, линии фронта вокруг Курска. План ударить одновременно с севера и юга; командующий фронтом знал, что, если план провалится, ему не миновать разжалования и расстрела. План удался; армейская группа "Центр" потеряла тридцать восемь дивизий; сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. В этой войне полководцы имели дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентным самовластием вождей. Война перевалила за вторую половину. Война катилась назад, на Украину и в Белоруссию. Армия шла вперед, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идет война. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В густых лесах Восточной Пруссии, в главной квартире, фюрер с застывшим взглядом, с лицом, напоминавшим маску, объявил, что народ окажется недостоин своего фюрера, если война будет проиграна. Вождь в Москве объявил: и на нашей улице будет праздник. В селе, о котором теперь никто не помнит, партизаны застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали телок, поросят и ушли. Поп отслужил панихиду по убитым. Поп сидел в огороде, когда прибежала девчонка сказать, что немцы явились, чтобы сжечь село. Два бронетранспортера выехали из леса. Священник облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу, надеясь остановить карателей. Он был скошен автоматной очередью. Лето в разгаре, давно освобождены калмыцкие степи. Стрелок-радист по имени Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил боевую награду. Триста лет тому назад его предки перекочевали в низовья Волги. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале, где Ивану Бадмаеву ампутировали ногу, он получил приказ явиться утром на вокзал. Площадь перед вокзалом была оцеплена войсками. Бадмаева вместе с костылями затолкали в вагон. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина.
Пришла осень, и жизнь изменилась. Вечером черная коза по имени Лена, не пришла к крыльцу, ее разыскали на другой день, она скатилась в овраг, простояла всю ночь по брюхо в глине и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Лену внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая темными ресницами, она лежала на соломе, у нее отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил ее листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который все же, по счастью, закончился благополучно, что предвещало новые беды. Лили дожди. В кромешной тьме (он перешел в следующий класс, ходил теперь во вторую смену) подросток, сбившись с пути, увяз в трясине, упал и, весь перепачканный, потеряв галоши, добрел кое-как до больницы. Поздним, черным вечером он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, близкой опасности не давало ему покоя; бич судьбы уже посвистывал над ним; это чувство сидело во внутренних органах, в темной глубине тела; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть на самом деле не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим задним числом в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, задача которого - сохранить единственность и единство нашего "я".
Все неспроста, все оказывается неслучайным; все тянет в одну сторону: дождь и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, а вокруг все струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. "Ты чего не ложишься?"
Нелепый вопрос, ведь еще не было и десяти часов. "Прошлую ночь совсем не спала, - сказала Маруся Гизатуллина, - сперва с припадочной возились, а потом еще этого привезли". - "Кого?" - спросил он скорее из вежливости, весь поселок говорил наутро об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки; одни рассказывали, что он был дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, она на него донесла; другие - что дочка эта была его собственной дочерью и жил он с обеими. Милиционер в лаптях, в шинели с новенькими погонами, которых здесь еще никто не видел, привез самоубийцу, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел его допросить.
"Чего ж допрашивать, и так все ясно. А вот ее, наверно, посодят".
Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?
"За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит", - заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.
Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой "сутью". Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за "настоящим". Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.
"Простудишься. Ну и погодка". Он молчал, смотрел во тьму. "Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю", - добавила она. Он спросил: "Что ты знаешь?" - "Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила". Он молчал остолбенев. "Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь - небось весь окоченел. Спать пора, - сказала Маруся Гизатуллина, - пошли домой".
Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой - и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось - нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.
Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать - что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения - эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.
Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил - чтобы что-нибудь сказать, - из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.
Он услышал в темноте за спиной: "Посижу у тебя маленько, ты не против?.." - пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. "Хорошо, тепло, - сказала она и поправила платок на плечах. - Что же ты, так поздно - все еще уроки делаешь?" - "А сколько сейчас времени?" спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном - лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. "Завтра на работу, - проговорила она, - я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?" - "О ком это я думаю, ни о ком я не думаю", - проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и "она", "о ней" - попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. "Как это ни о ком, продолжала она, смеясь, - значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви".
Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.
"Ну, не серчай, у бабы язык - сам знаешь... Я что хотела сказать... Она уставилась на огонек коптилки. - Вот дура, забыла, что хотела сказать. - Опустила глаза. - Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?" И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: "Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает". Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.
"Мне цыганка нагадала, - сказала Маруся Гизатуллина, - ты веришь цыганкам? А я верю".
Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?
"Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. - Она помолчала. - Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?"
Он спросил, как гадают на картах.
"Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король".
"А не валет?"
"Какой ты валет - ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь", - сказала она печально.
Подросток поднес перо к огню, он не мог понять ни себя, ни ее, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонила, а не просто коротала с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал ее взгляд, устремленный вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и скорее задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе.
"Может, пройдемся немного, дождь перестал", - сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно все еще шаришь в темноте: в кухне висят на гвоздях армяки, кацавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. "Вот его и надену, - пробормотала Маруся, - мы недолго, пробежимся туда-сюда..." Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Все еще капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в черной синеве, сверкали, как ртуть, звезды. Побрели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка.
"Одна бы ни за что не пошла, вот дойдем дотуда, и назад". Он спросил, чего она боится. "А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, что все могу, на все решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец; весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то еще впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, - сказала она, смеясь, - поскользнусь, да и повалимся вместе". И они дошли до того места, где дорога из больничного поселка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. "Бр-р, к утру подморозит, это точно, говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, - ну что же ты, согрей девушку..." Она подошла к столу. "А это нам не нужно, это мы сейчас потушим". Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате.
Чувство целокупного времени, похожего на прибой, на стоячую волну, на зыблющиеся воды. И оно тоже пришло с годами. Миг, за который чуть было не пришлось расплатиться жизнью, в накатывающем прибое всеединого времени, этот миг остался таким, каким случился тогда; был ли он точкой просветления, моментом истины - или стал им спустя много лет? Вечный вопрос.
"Чего уж тут, раздевайся, что ли; все равно спать ложиться.... Ну? Не съем же я тебя".
Сказано было так просто, что он подумал, ничего такого вовсе и нет, просто она устала, хочет спать, и ей холодно.
Отблеск звезд, смутно-свинцовый свет из окна, казавшегося огромным, лунноликий призрак на его кровати, с провалами блестящих глаз. Что-то она там перебирала вокруг себя, стряхивала и расправляла, сидя, повернувшись, взбила подушку, и просто и естественно, как у себя дома, скрестив руки на бедрах, взявшись за платье и что там еще было, одним движением сняла все сразу через голову, встряхнула черными волосами и подняла тонкие руки к затылку, чтобы собрать волосы. Что там произнесли ее губы, может быть, не по-русски, было невозможно вспомнить, остался голос, приглушенный, почти воркующий, уговаривающий, осталось чувство жгучего стыда; и много лет спустя эта ночная сцена предстала, как в замедленной съемке, прокручивалась вновь и вновь. Тебе ведь все равно пора ложиться, говорила Маруся Гизатуллина, только эти слова и запомнились, в нашей деревне да-а-вно-о-о уже спят, почти пропела она и, справившись с одеждой, не зная, куда ее деть, сложила у себя на коленях, встряхнула головой, подняла к затылку белеющие в сумраке руки с темными впадинами подмышек, и одновременно слегка поднялись темные кружки ее грудей. "В нашей деревне, а-а...х", - и она потянулась, точно в самом деле собралась лечь и уснуть.
"Ну чего ты оробел? Полежим, и все".
"Я не оробел", - сказал он мрачно.
Оба едва успели прийти в себя, когда странный звук, невозможный звук раздался в кухне, жалобный стон петель и осадистый вздох вернувшейся в пазы двери. Подросток перекатился на бок. Все стихло. В полутьме отворилась дверь в комнату, и вошел призрак. Мать подошла к столу. Чиркнула спичка. Язычок коптилки взвился и осел, мать подростка прикрутила фитиль. Мальчик лежал спиной к женщине, на краю кровати. Он поднял голову. Но мать смотрела не на него. "Вылезай", - сказала она. Там не пошевелились.
"Вылезай, - повторила мать подростка. - Так я и знала..."
Она наклонилась, подняла с пола то, что там лежало, и швырнула на кровать. Из-под одеяла показалась черная растрепанная голова Маруси Гизатуллиной.
"Развратная проститутка, - сказала мать подростка, - я просто глазам своим не верю".
Маруся голой рукой, придерживая одеяло, нашла рубашку в ворохе одежды и, кое-как просунув голову и руки, напялила на себя.
"Чего ругаетесь-то..." - пробормотала она.
"Да я слов не нахожу!"
"А чего такого..."
"Чего такого! Ах ты бесстыдница. А ты знаешь, как это называется, а?.. Это называется растление малолетних! Нет, я это так не оставлю. Все знают, кто ты такая..."
"А кто я такая?" - спросила Маруся.
"Все знают! Нет, я так не оставлю. Я на тебя напишу!"
"Ну и пишите, - осмелев, надменно возразила Маруся. - Какой он малолетний? Он мужчина. Я его люблю".
"Люблю... Ха-ха. Насмешила. Развратная тварь! Я тебе еще покажу, ты меня будешь помнить. Господи, Гос-по-ди!" - повторяла мать подростка, стискивая руки, между тем как Маруся, прижимая к груди ком одежды, другой рукой подхватив полусапожки, пропала из комнаты.
"Ну вот, - тоскливо сказала мать, кивая головой, подняв глаза на подростка. - Что значит нет отца... А я, как прoклятая, день и ночь на работе... Чтоб его сберечь, чтоб его накормить... Что же нам теперь делать?" И это был вопрос, который, как ночной гость, не уходил, сидел на кровати, после того как исчезла Маруся Гизатуллина, после того как дверь на кухне захлопнулась за матерью, она прибежала с дежурства. Что же теперь делать, повторял подросток, тупо глядя перед собой, он медленно повернул голову, дверь в комнату отворилась, там стояла Маруся, он ничего не сказал, дверь закрылась, он смотрел в пол, в одну точку.
Каждая эпоха оставляет свою археологию запретов, подобных надписям на неизвестном языке; их можно расшифровать, но их истинный смысл остается загадкой, ибо они составлены с помощью иносказаний. Вся область их применения окутана тайной. Таков обычай сверхдобродетельной эпохи. Но, добившись права произносить вслух то, что прежде лишь подразумевалось, наивно было бы думать, что мы вовсе отказались от умолчаний; кажется, что умолчания возникают сами собой, словно они часть нашей природы. Или словно они охраняют некий клад. Ну и что, сказал бы сегодняшний сверстник, что тут такого. А вот то-то и оно (думал подросток много лет спустя), совсем не просто решить, как повел бы себя этот сверстник со всем своим свободомыслием, окажись он на моем месте.
"Ох, умаялась; надо бы еще разок прийти, варенья наварим, чай будем пить. - Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. - А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят - малиновый?"
"Красивый, значит. Как малина", - сказала Нюра.
Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики.
"Ты у нас ученый. Все знаешь. А мы с Нюрой темные, да, Нюра?"
И все-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, - кого же? - и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу.
"Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной выпьет? - Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие! А ты как, попробуешь?" - спросила она.
"Да брось ты, - сказала Нюра. - Ребенка спаивать".
"Какой он ребенок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой..."
Нюра - хрипловатым голоском:
"Что вовек никогда не случается!"
Маруся Гизатуллина:
"Вот вернется он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается".
Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке - ее грудь слегка колыхнулась - и положила в рот ягоду. "Ты зажми нос, - сказала Маруся Гизатуллина, - и одним махом, раз!" Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. "Люблю мужчин с усами. Вот мой вернется, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот еще закуси".
"Это что весной приезжал?" - спросила Нюра рассеянно.
Маруся помотала головой. "Это так... знакомый. Да ну его. Не хочу о нем говорить. А тебя об одном попрошу..."
"Понапрасну меня не испытывай..."
И незаметно все изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана ее вышивками. А на узенькой раскладушке, на том месте, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, когда Нюра заразилась тифом но тогда у ней вообще не было имени, - теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком на спине, а широким прямоугольником до половины спины, из-под платка свисал черный хвостик косички. Она пела другие песни, тонюсеньким голоском на своем языке.
"Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай", - пела Маруся
Все вокруг изменилось; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту: брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг стал другим, приобрел другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. "Могу и пройтись, пожалуйста", - смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в этом взгляде было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только черные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву.
"Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате все лето... Худющий, как Кощей, - приговарила Маруся, стаскивая с него рубашку. - И брюки; нечего стесняться. Господи, в чем душа только держится". Подросток улегся на живот. "А ты что сидишь? - сказала она. - Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите", - сказала Маруся. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Все пело, все смеялось.
Лежа, он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки, голос Маруси Гизатуллиной спросил: "Спишь?" Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что, пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле провалившись в сон на одну минуту, Нюра незаметно покинула их, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел ее руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Все еще сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами ее маленькие татарские груди с черными почками сосков. "Мужичок, - пропела она, - спишь?" Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослышал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, услыхал легкое посапывание и увидел, что обе женщины спят.
Лето в разгаре, и, как всегда в это время года, враг пытается сызнова перейти в наступление. Семь ночей и дней продолжается танковое сражение вдоль дугообразной, как излучина, линии фронта вокруг Курска. План ударить одновременно с севера и юга; командующий фронтом знал, что, если план провалится, ему не миновать разжалования и расстрела. План удался; армейская группа "Центр" потеряла тридцать восемь дивизий; сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. В этой войне полководцы имели дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентным самовластием вождей. Война перевалила за вторую половину. Война катилась назад, на Украину и в Белоруссию. Армия шла вперед, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идет война. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В густых лесах Восточной Пруссии, в главной квартире, фюрер с застывшим взглядом, с лицом, напоминавшим маску, объявил, что народ окажется недостоин своего фюрера, если война будет проиграна. Вождь в Москве объявил: и на нашей улице будет праздник. В селе, о котором теперь никто не помнит, партизаны застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали телок, поросят и ушли. Поп отслужил панихиду по убитым. Поп сидел в огороде, когда прибежала девчонка сказать, что немцы явились, чтобы сжечь село. Два бронетранспортера выехали из леса. Священник облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу, надеясь остановить карателей. Он был скошен автоматной очередью. Лето в разгаре, давно освобождены калмыцкие степи. Стрелок-радист по имени Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил боевую награду. Триста лет тому назад его предки перекочевали в низовья Волги. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале, где Ивану Бадмаеву ампутировали ногу, он получил приказ явиться утром на вокзал. Площадь перед вокзалом была оцеплена войсками. Бадмаева вместе с костылями затолкали в вагон. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина.
Пришла осень, и жизнь изменилась. Вечером черная коза по имени Лена, не пришла к крыльцу, ее разыскали на другой день, она скатилась в овраг, простояла всю ночь по брюхо в глине и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Лену внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая темными ресницами, она лежала на соломе, у нее отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил ее листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который все же, по счастью, закончился благополучно, что предвещало новые беды. Лили дожди. В кромешной тьме (он перешел в следующий класс, ходил теперь во вторую смену) подросток, сбившись с пути, увяз в трясине, упал и, весь перепачканный, потеряв галоши, добрел кое-как до больницы. Поздним, черным вечером он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, близкой опасности не давало ему покоя; бич судьбы уже посвистывал над ним; это чувство сидело во внутренних органах, в темной глубине тела; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть на самом деле не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим задним числом в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, задача которого - сохранить единственность и единство нашего "я".
Все неспроста, все оказывается неслучайным; все тянет в одну сторону: дождь и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, а вокруг все струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. "Ты чего не ложишься?"
Нелепый вопрос, ведь еще не было и десяти часов. "Прошлую ночь совсем не спала, - сказала Маруся Гизатуллина, - сперва с припадочной возились, а потом еще этого привезли". - "Кого?" - спросил он скорее из вежливости, весь поселок говорил наутро об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки; одни рассказывали, что он был дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, она на него донесла; другие - что дочка эта была его собственной дочерью и жил он с обеими. Милиционер в лаптях, в шинели с новенькими погонами, которых здесь еще никто не видел, привез самоубийцу, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел его допросить.
"Чего ж допрашивать, и так все ясно. А вот ее, наверно, посодят".
Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?
"За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит", - заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.
Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой "сутью". Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за "настоящим". Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.
"Простудишься. Ну и погодка". Он молчал, смотрел во тьму. "Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю", - добавила она. Он спросил: "Что ты знаешь?" - "Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила". Он молчал остолбенев. "Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь - небось весь окоченел. Спать пора, - сказала Маруся Гизатуллина, - пошли домой".
Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой - и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось - нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.
Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать - что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения - эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.
Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил - чтобы что-нибудь сказать, - из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.
Он услышал в темноте за спиной: "Посижу у тебя маленько, ты не против?.." - пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. "Хорошо, тепло, - сказала она и поправила платок на плечах. - Что же ты, так поздно - все еще уроки делаешь?" - "А сколько сейчас времени?" спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном - лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. "Завтра на работу, - проговорила она, - я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?" - "О ком это я думаю, ни о ком я не думаю", - проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и "она", "о ней" - попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. "Как это ни о ком, продолжала она, смеясь, - значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви".
Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.
"Ну, не серчай, у бабы язык - сам знаешь... Я что хотела сказать... Она уставилась на огонек коптилки. - Вот дура, забыла, что хотела сказать. - Опустила глаза. - Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?" И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: "Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает". Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.
"Мне цыганка нагадала, - сказала Маруся Гизатуллина, - ты веришь цыганкам? А я верю".
Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?
"Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. - Она помолчала. - Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?"
Он спросил, как гадают на картах.
"Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король".
"А не валет?"
"Какой ты валет - ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь", - сказала она печально.
Подросток поднес перо к огню, он не мог понять ни себя, ни ее, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонила, а не просто коротала с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал ее взгляд, устремленный вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и скорее задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе.
"Может, пройдемся немного, дождь перестал", - сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно все еще шаришь в темноте: в кухне висят на гвоздях армяки, кацавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. "Вот его и надену, - пробормотала Маруся, - мы недолго, пробежимся туда-сюда..." Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Все еще капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в черной синеве, сверкали, как ртуть, звезды. Побрели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка.
"Одна бы ни за что не пошла, вот дойдем дотуда, и назад". Он спросил, чего она боится. "А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, что все могу, на все решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец; весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то еще впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, - сказала она, смеясь, - поскользнусь, да и повалимся вместе". И они дошли до того места, где дорога из больничного поселка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. "Бр-р, к утру подморозит, это точно, говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, - ну что же ты, согрей девушку..." Она подошла к столу. "А это нам не нужно, это мы сейчас потушим". Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате.
Чувство целокупного времени, похожего на прибой, на стоячую волну, на зыблющиеся воды. И оно тоже пришло с годами. Миг, за который чуть было не пришлось расплатиться жизнью, в накатывающем прибое всеединого времени, этот миг остался таким, каким случился тогда; был ли он точкой просветления, моментом истины - или стал им спустя много лет? Вечный вопрос.
"Чего уж тут, раздевайся, что ли; все равно спать ложиться.... Ну? Не съем же я тебя".
Сказано было так просто, что он подумал, ничего такого вовсе и нет, просто она устала, хочет спать, и ей холодно.
Отблеск звезд, смутно-свинцовый свет из окна, казавшегося огромным, лунноликий призрак на его кровати, с провалами блестящих глаз. Что-то она там перебирала вокруг себя, стряхивала и расправляла, сидя, повернувшись, взбила подушку, и просто и естественно, как у себя дома, скрестив руки на бедрах, взявшись за платье и что там еще было, одним движением сняла все сразу через голову, встряхнула черными волосами и подняла тонкие руки к затылку, чтобы собрать волосы. Что там произнесли ее губы, может быть, не по-русски, было невозможно вспомнить, остался голос, приглушенный, почти воркующий, уговаривающий, осталось чувство жгучего стыда; и много лет спустя эта ночная сцена предстала, как в замедленной съемке, прокручивалась вновь и вновь. Тебе ведь все равно пора ложиться, говорила Маруся Гизатуллина, только эти слова и запомнились, в нашей деревне да-а-вно-о-о уже спят, почти пропела она и, справившись с одеждой, не зная, куда ее деть, сложила у себя на коленях, встряхнула головой, подняла к затылку белеющие в сумраке руки с темными впадинами подмышек, и одновременно слегка поднялись темные кружки ее грудей. "В нашей деревне, а-а...х", - и она потянулась, точно в самом деле собралась лечь и уснуть.
"Ну чего ты оробел? Полежим, и все".
"Я не оробел", - сказал он мрачно.
Оба едва успели прийти в себя, когда странный звук, невозможный звук раздался в кухне, жалобный стон петель и осадистый вздох вернувшейся в пазы двери. Подросток перекатился на бок. Все стихло. В полутьме отворилась дверь в комнату, и вошел призрак. Мать подошла к столу. Чиркнула спичка. Язычок коптилки взвился и осел, мать подростка прикрутила фитиль. Мальчик лежал спиной к женщине, на краю кровати. Он поднял голову. Но мать смотрела не на него. "Вылезай", - сказала она. Там не пошевелились.
"Вылезай, - повторила мать подростка. - Так я и знала..."
Она наклонилась, подняла с пола то, что там лежало, и швырнула на кровать. Из-под одеяла показалась черная растрепанная голова Маруси Гизатуллиной.
"Развратная проститутка, - сказала мать подростка, - я просто глазам своим не верю".
Маруся голой рукой, придерживая одеяло, нашла рубашку в ворохе одежды и, кое-как просунув голову и руки, напялила на себя.
"Чего ругаетесь-то..." - пробормотала она.
"Да я слов не нахожу!"
"А чего такого..."
"Чего такого! Ах ты бесстыдница. А ты знаешь, как это называется, а?.. Это называется растление малолетних! Нет, я это так не оставлю. Все знают, кто ты такая..."
"А кто я такая?" - спросила Маруся.
"Все знают! Нет, я так не оставлю. Я на тебя напишу!"
"Ну и пишите, - осмелев, надменно возразила Маруся. - Какой он малолетний? Он мужчина. Я его люблю".
"Люблю... Ха-ха. Насмешила. Развратная тварь! Я тебе еще покажу, ты меня будешь помнить. Господи, Гос-по-ди!" - повторяла мать подростка, стискивая руки, между тем как Маруся, прижимая к груди ком одежды, другой рукой подхватив полусапожки, пропала из комнаты.
"Ну вот, - тоскливо сказала мать, кивая головой, подняв глаза на подростка. - Что значит нет отца... А я, как прoклятая, день и ночь на работе... Чтоб его сберечь, чтоб его накормить... Что же нам теперь делать?" И это был вопрос, который, как ночной гость, не уходил, сидел на кровати, после того как исчезла Маруся Гизатуллина, после того как дверь на кухне захлопнулась за матерью, она прибежала с дежурства. Что же теперь делать, повторял подросток, тупо глядя перед собой, он медленно повернул голову, дверь в комнату отворилась, там стояла Маруся, он ничего не сказал, дверь закрылась, он смотрел в пол, в одну точку.
Каждая эпоха оставляет свою археологию запретов, подобных надписям на неизвестном языке; их можно расшифровать, но их истинный смысл остается загадкой, ибо они составлены с помощью иносказаний. Вся область их применения окутана тайной. Таков обычай сверхдобродетельной эпохи. Но, добившись права произносить вслух то, что прежде лишь подразумевалось, наивно было бы думать, что мы вовсе отказались от умолчаний; кажется, что умолчания возникают сами собой, словно они часть нашей природы. Или словно они охраняют некий клад. Ну и что, сказал бы сегодняшний сверстник, что тут такого. А вот то-то и оно (думал подросток много лет спустя), совсем не просто решить, как повел бы себя этот сверстник со всем своим свободомыслием, окажись он на моем месте.