Страница:
Эрнест Хемингуэй
«…оставаться самим собой…»
(Избранные письма) (1918-1961)
Эрнест Хемингуэй
Эрнест Хемингуэй (1899-1961) — виднейший представитель литературы. США XX века, лауреат Нобелевской премии 1954 года.
Родился в семье врача в г. Оук-Парк, неподалеку от Чикаго. Пройдя хорошую журналистскую и редакторскую школу, Хемингуэй вступил в литературу в середине 20-х годов сборником рассказов «В наше время». Широкую известность ему принес роман «И восходит солнце» (1926). Следующий роман, «Прощай, оружие!» (1929), окончательно определил место Хемингуэя в литературе США. Он был знаменитым охотником и рыболовом, страстно любил природу, много путешествовал, многое испытал. Навсегда полюбивший Испанию и ее народ, Хемингуэй во время гражданской войны в Испании оказывал всяческую поддержку республиканцам. Пребывание в Испании благотворно сказалось на творчестве писателя. Главный итог испанского периода — роман «По ком звонит колокол» (1940). В Испании же в 1937 году Хемингуэй завершил свой роман «Иметь и не иметь», ставший весьма важным этапом творческой эволюции писателя.
Участник двух мировых войн, получивший несколько тяжелых ранений, Хемингуэй во всем своем творчестве выступает ярым противником войны. Последняя прижизненная книга Хемингуэя, повесть «Старик и море» (1952), — это своего рода творческое завещание писателя: «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». В Советском Союзе опубликованы все наиболее значительные произведения Хемингуэя.
Родился в семье врача в г. Оук-Парк, неподалеку от Чикаго. Пройдя хорошую журналистскую и редакторскую школу, Хемингуэй вступил в литературу в середине 20-х годов сборником рассказов «В наше время». Широкую известность ему принес роман «И восходит солнце» (1926). Следующий роман, «Прощай, оружие!» (1929), окончательно определил место Хемингуэя в литературе США. Он был знаменитым охотником и рыболовом, страстно любил природу, много путешествовал, многое испытал. Навсегда полюбивший Испанию и ее народ, Хемингуэй во время гражданской войны в Испании оказывал всяческую поддержку республиканцам. Пребывание в Испании благотворно сказалось на творчестве писателя. Главный итог испанского периода — роман «По ком звонит колокол» (1940). В Испании же в 1937 году Хемингуэй завершил свой роман «Иметь и не иметь», ставший весьма важным этапом творческой эволюции писателя.
Участник двух мировых войн, получивший несколько тяжелых ранений, Хемингуэй во всем своем творчестве выступает ярым противником войны. Последняя прижизненная книга Хемингуэя, повесть «Старик и море» (1952), — это своего рода творческое завещание писателя: «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». В Советском Союзе опубликованы все наиболее значительные произведения Хемингуэя.
Э. Хемингуэй — автопортрет в письмах
За последние несколько лет «Библиотека „Огонек“ познакомила советских читателей с целым рядом произведений, составляющих значительную часть щедрого литературного наследия, оставленного одним из крупнейших зарубежных писателей XX столетия — Эрнестом Миллером Хемингуэем. В 1975 году в этой серии вышел роман-пародия „Вешние воды“, в 1980 году — сборник „В Черном лесу“, в который вошли малоизвестные как на родине Хемингуэя, так и в СССР журналистские работы писателя.
В предлагаемый читателям сборник «…Оставаться самим собой…» вошли 46 из 900 писем, изданных в 1981 году в США одним из исследователей жизни и творчества Хемингуэя, Карлосом Бейкером.
46 из 900 — такое неравное соотношение объясняется не только требованиями объема книжечки. Резко отрицательное отношение художника к вторжению литературных критиков и исследователей в его личную жизнь не раз заставляло задумываться о правомерности опубликования переписки писателя даже исследователей, лишенных стремления к дешевой сенсационности. Именно этим объясняется то, что при жизни писателя не публиковались не только его письма и многие журналистские работы, но и те художественные произведения, которые, по его мнению, не соответствовали установленному им самим чрезвычайно строгому литературному эталону. Однако после смерти всякого крупного художника все его литературное наследие, все, что им было написано и может дополнить его творческий портрет, все, что может помочь нам понять истоки, мотивы и идеи, лежащие в основе его творчества, — все это неизбежно становится достоянием истории, науки, любящих его творчество читателей. Очевидно, это хорошо понимал и сам Хемингуэй. Вот что писал он в 1944 году одному из своих постоянных редакторов, Максуэллу Перкинсу, по поводу посмертного издания писем другого мастера прозы. Скотта Фицджеральда: «Я хотел бы, чтобы ты сохранил письма Скотта для того, чтобы издать о нем посмертно хорошую книгу, а не отдавал бы их Банни (Эдмонду) Уилсону (амер. критик. — В. П.) для его коварных упражнений… У меня сохранилось много писем Скотта… и я займусь ими сразу же после окончания этой войны. У меня есть письма периода „Гэтсби“, парижского периода и т. д. Все они о писательстве и показывают его сильные стороны… Я посоветовал бы и тебе сохранить эти письма до тех пор, пока мы не сможем издать книгу о Скотте и его письма. Я лучше других знал его на протяжении многих лет и был бы рад написать о нем большую, правдивую, справедливую, подробную книгу… Я предложил бы Джону Бишопу (амер. критик. — В. П.), который любил, знал и понимал Скотта лучше, чем Уилсон, быть редактором такой книги…»
Как видим, Хемингуэй не просто осознавал необходимость посмертного издания литературного наследия и писем писателей, но призывал к бережному обращению с ними. Думается, что этого же Хемингуэй был бы вправе требовать и по отношению к посмертным изданиям собственных работ и переписки.
За свою жизнь Хемингуэй написал свыше 6000 писем. Карлос Бейкер собрал 2500 из них, а опубликовал только 900. Следует отдать должное проделанной им огромной работе и достаточно осторожному отбору писем для публикации.
И все-таки 46 из 900! Почему? На наш взгляд, значительная часть отобранных К. Бейкером писем — деловая переписка с издательствами о финансовых вопросах, сугубо личные, сделанные сгоряча откровения — вообще должна была остаться достоянием письменного стола писателя; другая часть, перегруженная малоизвестными именами и сведениями, вряд ли представляет интерес для широкой читательской аудитории и может интересовать лишь небольшое число специалистов-литературоведов; третья часть — письма с оценками собственных недостатков и множеством деталей, относящихся к его биографии и истории создания ряда произведений — безусловно представляет интерес и могла бы войти в более полное академическое издание литературного наследия Хемингуэя.
Единственными критериями отбора писем в предлагаемый сборник служили: интерес, который представляют некоторые из писем как небольшие, но вполне самостоятельные художественные произведения; ценность содержания, проливающего свет на сложные моменты в творчестве и биографии художника, на его понимание творческих процессов, лежащих в основе писательского труда; наконец, важным критерием отбора служило публицистическое значение многих писем, помогающих нам понять политические и моральные установки писателя, который вопреки утверждениям буржуазных критиков так определил в одном из писем свое политическое кредо: «…симпатии мои всегда на стороне эксплуатируемых рабочих, и я против лендлордов, даже если мне случается выпивать с ними и стрелять по глиняным летающим мишеням. Я бы с радостью перестрелял их самих…»
Хемингуэй как-то в шутку заметил, что письма «дают прекрасную возможность отлынивать от работы и в то же время чувствовать, что ты что-то сделал». И все же каждое из включенных в данный сборник писем по-новому освещает самые разные аспекты его жизни, начиная с военных впечатлений времен первой мировой войны, профессиональной журналистской деятельности в 20-е годы в качестве корреспондента «Торонто дейли стар», в 30-е годы — в качестве корреспондента Североамериканского газетного объединения НАНА во время национально-революционной войны в Испании и во время второй мировой войны, когда писатель был главой европейского бюро журнала «Колльерс».
Письма также позволят лучше понять его сложные отношения с семьей, с любимыми женщинами, друзьями, собратьями по перу. Они расскажут нам о первых ярких, необыкновенно точных впечатлениях писателя, побывавшего в десятках стран на четырех континентах, где он всегда был не просто свидетелем, а активным участником происходивших там важнейших событий XX века.
Многие письма Хемингуэя послужили основой появившихся позднее на страницах газет и журналов публицистических работ писателя. Так, в гневном, обличительном письме М. Перкинсу о гибели ветеранов войны во Флориде (1935 г.) читатель без труда заметит сходство не только изложенных фактов, но и изобразительных средств с известным публицистическим памфлетом «Кто убил ветеранов войны во Флориде», опубликованным чуть позднее в журнале «Нью-мэссиэ». Впечатления, изложенные в письме одному из друзей, У. Хорну, о поездке в Италию по местам бывших боев (1923 г.) почти полностью вошли в опубликованный в «Торонто дейли стар» очерк «Ветеран приезжает на места бывших боев», а затем легли в основу ряда эпизодов в романах «Прощай, оружие!» и «За рекой в тени деревьев».
Конечно же, Хемингуэй, как и всякий серьезный мастер, хотел, чтобы читатель судил о нем по лучшим его произведениям — романам и рассказам. Но письма писателя, дополняя его художественные и журналистские произведения, помогают нам полнее представить Хемингуэя, человека и писателя — борца за справедливость, демократию, против империалистических войн.
Виктор Погостин, кандидат филологических наук
В предлагаемый читателям сборник «…Оставаться самим собой…» вошли 46 из 900 писем, изданных в 1981 году в США одним из исследователей жизни и творчества Хемингуэя, Карлосом Бейкером.
46 из 900 — такое неравное соотношение объясняется не только требованиями объема книжечки. Резко отрицательное отношение художника к вторжению литературных критиков и исследователей в его личную жизнь не раз заставляло задумываться о правомерности опубликования переписки писателя даже исследователей, лишенных стремления к дешевой сенсационности. Именно этим объясняется то, что при жизни писателя не публиковались не только его письма и многие журналистские работы, но и те художественные произведения, которые, по его мнению, не соответствовали установленному им самим чрезвычайно строгому литературному эталону. Однако после смерти всякого крупного художника все его литературное наследие, все, что им было написано и может дополнить его творческий портрет, все, что может помочь нам понять истоки, мотивы и идеи, лежащие в основе его творчества, — все это неизбежно становится достоянием истории, науки, любящих его творчество читателей. Очевидно, это хорошо понимал и сам Хемингуэй. Вот что писал он в 1944 году одному из своих постоянных редакторов, Максуэллу Перкинсу, по поводу посмертного издания писем другого мастера прозы. Скотта Фицджеральда: «Я хотел бы, чтобы ты сохранил письма Скотта для того, чтобы издать о нем посмертно хорошую книгу, а не отдавал бы их Банни (Эдмонду) Уилсону (амер. критик. — В. П.) для его коварных упражнений… У меня сохранилось много писем Скотта… и я займусь ими сразу же после окончания этой войны. У меня есть письма периода „Гэтсби“, парижского периода и т. д. Все они о писательстве и показывают его сильные стороны… Я посоветовал бы и тебе сохранить эти письма до тех пор, пока мы не сможем издать книгу о Скотте и его письма. Я лучше других знал его на протяжении многих лет и был бы рад написать о нем большую, правдивую, справедливую, подробную книгу… Я предложил бы Джону Бишопу (амер. критик. — В. П.), который любил, знал и понимал Скотта лучше, чем Уилсон, быть редактором такой книги…»
Как видим, Хемингуэй не просто осознавал необходимость посмертного издания литературного наследия и писем писателей, но призывал к бережному обращению с ними. Думается, что этого же Хемингуэй был бы вправе требовать и по отношению к посмертным изданиям собственных работ и переписки.
За свою жизнь Хемингуэй написал свыше 6000 писем. Карлос Бейкер собрал 2500 из них, а опубликовал только 900. Следует отдать должное проделанной им огромной работе и достаточно осторожному отбору писем для публикации.
И все-таки 46 из 900! Почему? На наш взгляд, значительная часть отобранных К. Бейкером писем — деловая переписка с издательствами о финансовых вопросах, сугубо личные, сделанные сгоряча откровения — вообще должна была остаться достоянием письменного стола писателя; другая часть, перегруженная малоизвестными именами и сведениями, вряд ли представляет интерес для широкой читательской аудитории и может интересовать лишь небольшое число специалистов-литературоведов; третья часть — письма с оценками собственных недостатков и множеством деталей, относящихся к его биографии и истории создания ряда произведений — безусловно представляет интерес и могла бы войти в более полное академическое издание литературного наследия Хемингуэя.
Единственными критериями отбора писем в предлагаемый сборник служили: интерес, который представляют некоторые из писем как небольшие, но вполне самостоятельные художественные произведения; ценность содержания, проливающего свет на сложные моменты в творчестве и биографии художника, на его понимание творческих процессов, лежащих в основе писательского труда; наконец, важным критерием отбора служило публицистическое значение многих писем, помогающих нам понять политические и моральные установки писателя, который вопреки утверждениям буржуазных критиков так определил в одном из писем свое политическое кредо: «…симпатии мои всегда на стороне эксплуатируемых рабочих, и я против лендлордов, даже если мне случается выпивать с ними и стрелять по глиняным летающим мишеням. Я бы с радостью перестрелял их самих…»
Хемингуэй как-то в шутку заметил, что письма «дают прекрасную возможность отлынивать от работы и в то же время чувствовать, что ты что-то сделал». И все же каждое из включенных в данный сборник писем по-новому освещает самые разные аспекты его жизни, начиная с военных впечатлений времен первой мировой войны, профессиональной журналистской деятельности в 20-е годы в качестве корреспондента «Торонто дейли стар», в 30-е годы — в качестве корреспондента Североамериканского газетного объединения НАНА во время национально-революционной войны в Испании и во время второй мировой войны, когда писатель был главой европейского бюро журнала «Колльерс».
Письма также позволят лучше понять его сложные отношения с семьей, с любимыми женщинами, друзьями, собратьями по перу. Они расскажут нам о первых ярких, необыкновенно точных впечатлениях писателя, побывавшего в десятках стран на четырех континентах, где он всегда был не просто свидетелем, а активным участником происходивших там важнейших событий XX века.
Многие письма Хемингуэя послужили основой появившихся позднее на страницах газет и журналов публицистических работ писателя. Так, в гневном, обличительном письме М. Перкинсу о гибели ветеранов войны во Флориде (1935 г.) читатель без труда заметит сходство не только изложенных фактов, но и изобразительных средств с известным публицистическим памфлетом «Кто убил ветеранов войны во Флориде», опубликованным чуть позднее в журнале «Нью-мэссиэ». Впечатления, изложенные в письме одному из друзей, У. Хорну, о поездке в Италию по местам бывших боев (1923 г.) почти полностью вошли в опубликованный в «Торонто дейли стар» очерк «Ветеран приезжает на места бывших боев», а затем легли в основу ряда эпизодов в романах «Прощай, оружие!» и «За рекой в тени деревьев».
Конечно же, Хемингуэй, как и всякий серьезный мастер, хотел, чтобы читатель судил о нем по лучшим его произведениям — романам и рассказам. Но письма писателя, дополняя его художественные и журналистские произведения, помогают нам полнее представить Хемингуэя, человека и писателя — борца за справедливость, демократию, против империалистических войн.
Виктор Погостин, кандидат филологических наук
Письма
18 августа 1918 года
Письмо к родным Милан
Дорогие родственники.
Сюда я включаю и дедушку, и бабушку, и тетушку Грейс. Большое спасибо за 40 лир! Очень кстати. Вот так штука, дорогие, но мое ранение точно наделало много шума! Сегодня получил «Оук-ливс» и оппозиционную газету и уж начал подумывать, что вы меня недооценивали, пока я жил под семейным крылышком. Большее удовольствие может доставить только чтение некролога о собственной гибели.
Знаете, говорят, в этой войне нет ничего смешного. И это так. Не скажу, что война — ад, уж очень заездили такие слова со времен генерала Шермана, но раз восемь я предпочел бы угодить в преисподнюю. Может статься, там не так скверно, как на этой войне. Например, в окопах, когда во время атаки в группу людей, среди которых стоишь и ты, прямым попаданием угодил снаряд. Снаряды не так уж страшны, если нет прямого попадания. Конечно, может задеть осколком. Но при прямом попадании на тебя градом сыплются останки товарищей. Буквально сыплются. За шесть дней, проведенных в окопах на передовой всего в пятидесяти ярдах от австрийцев, я прослыл заговоренным. Надеюсь, так оно и есть. Вы слышите постукивание — это звук моих костяшек о доски на койке.
Что ж, теперь я могу клятвенно поднять руку и заявить, что был обстрелян фугасными минами, шрапнелью, химическими снарядами, ручным «гранатометом», снайперами, пулеметами и в дополнение ко всему аэропланом, совершавшим налет на наши позиции. Правда, в меня еще не бросали ручной гранаты, но винтовочная граната разорвалась довольно близко. Возможно, ручная граната еще впереди. И после всего получить только пулеметное ранение и осколки мины, да и то, как говорят ирландцы, наступая в направлении тыла, это ли не везение. Что скажете, родственники?
227 ранений, полученных от разорвавшейся мины, я сразу даже не почувствовал, только казалось, будто на ноги мне надели резиновые ботинки, полные воды. Горячей воды. И колено повело себя как-то странно. Пулеметная пуля стегнула по ноге словно обледеневший снежок. Правда, она сбила меня с ног. Но я поднялся и дотащил своего раненого до блиндажа. У блиндажа я просто рухнул. Итальянец, которого я тащил, залил кровью мой китель, а брюки выглядели так, словно в них делали желе из красной смородины, а потом прокололи дыры, чтобы выпустить жижу. Капитан, большой мой приятель — это был его блиндаж — сказал: «Бедняга, Хем, скоро он О. В. П.». Это значит «обретет вечный покой». Из-за крови на кителе они решили, что у меня прострелена грудь. Но я заставил их снять с меня китель и рубашку. Нижней рубашки не было, и мой старый торс оказался целехонек. Тогда они сказали, что я, возможно, буду жить. Это меня бесконечно ободрило. Я сказал капитану по-итальянски, что хочу взглянуть на ноги, хотя мне и было страшно. Итак, мы стянули брюки, и мои конечности были на месте, но, бог мой, в какое месиво они превратились. Никто не мог понять, как мне удалось пройти сто пятьдесят ярдов с такой ношей, простреленными коленями и двумя здоровенными дырками в правом ботинке. Кроме того, я получил еще свыше двухсот легких ранений. «О, — сказал я, — мой капитан, это пустяки. В Америке такое может любой. У нас главное не показать противнику, что мы разбиты!»
Тирада эта потребовала некоторого напряжения моих лингвистических способностей, но я с ней справился и тут же отключился на пару минут. Когда я пришел в себя, они потащили меня на носилках три километра до перевязочного пункта. Дорога была перепахана снарядами, и санитарам-носильщикам пришлось идти напрямик. Как только заслышат большой снаряд — жж-ух-бум, — так сразу меня на землю и сами плашмя рядом. Теперь мои раны болели так, словно 227 дьяволят впивались когтями в тело. Во время наступления перевязочный пункт эвакуировали, так что в ожидании санитарной машины мне пришлось два часа проваляться в конюшне, крышу которой снесло снарядом. Когда машина пришла, я приказал им проехать дальше по дороге и подобрать раненых солдат. Машина вернулась, полная раненых, и меня погрузили в кузов. Артобстрел все еще продолжался, и где-то позади ухали наши батареи, и 250— и 350-миллиметровые снаряды, грохоча как паровоз, проносились над нами в сторону Австрии. Потом мы слышали их разрывы за передовыми позициями, и снова свист большого австрийского снаряда и грохот взрыва. Но наши палили чаще и более крупными снарядами, Потом сразу за нашим навесом заговорили полевые пушки — бум, бум, бум, бум, и 75— и 149-миллиметровые снаряды, шипя, полетели к австрийским позициям, и пулеметы трещали, как клепальные молотки, — тат-а-тат, тат-а-тат.
Два-три километра меня везли в итальянской санитарной машине и потом выгрузили в перевязочном пункте, где оказалось полно знакомых офицеров-медиков. Они сделали мне укол морфия и противостолбнячный укол, и побрили ноги, и извлекли из них двадцать восемь осколков разной величины. Они великолепно наложили повязки, и все пожали мне руки и, наверное, расцеловали бы, но я их высмеял. Пять дней я провел в полевом госпитале, а затем меня перевезли сюда, в базовый госпиталь.
Я послал вам телеграмму, чтобы вы не волновались. В госпитале я пробыл один месяц и двенадцать дней и надеюсь через месяцок выйти отсюда. Хирург-итальянец здорово поработал над моей правой коленкой и правой ступней. Он наложил двадцать восемь швов и уверяет, что я смогу ходить не хуже, чем до сих пор. Раны все затянулись, и инфекции не было. Он наложил гипс на правую ногу, чтобы сустав сросся. У меня осталось несколько оригинальных сувениров, которые он извлек при последней операции.
Пожалуй, теперь без болей я буду чувствовать себя даже неуютно. Через неделю хирург намерен снять гипс, а через десять дней он позволит мне встать на костыли.
Придется заново учиться ходить.
Это самое длинное письмо из всех, что мне доводилось писать, а сказано в нем так мало. Поклон всем, кто обо мне справлялся, и, как говорит матушка Петингил, «Да оставят нас в покое, дабы могли мы пребывать в семьях своих!»
Доброй ночи и всем моя любовь.
ЭРНИ
3 марта 1919 года
Джеймсу Гэмблу[1]
Оук-Парк, Иллинойс
Дорогой вождь,
знаешь, я бы написал тебе и раньше. В моем дневнике в течение месяца было нацарапано на первой странице «написать Джиму Гэмблу». Каждый день, каждую минуту я корю себя за то, что меня нет с тобой в Таормине. У меня дьявольская ностальгия по Италии, особенно когда подумаю, что мог бы быть сейчас там и с тобой. Честно, вождь, даже писать об этом больно. Только подумаю о нашей Таормине при лунном свете, и мы с тобой, иногда навеселе, но всегда чуть-чуть, для удовольствия, прогуливаемся по этому древнему городу, и на море лежит лунная дорожка, и Этна коптит вдалеке, и повсюду черные тени, и лунный свет перерезает лестничный марш позади виллы. О, Джим, меня так сильно тянет туда, что я подхожу к замаскированной книжной полке у себя в комнате и наливаю стакан и добавляю обычную дозу воды, и ставлю его возле потрепанной пишущей машинки, и смотрю на него некоторое время, и вспоминаю, как мы сидели у камина после одного из обедов… и я пью за тебя, вождь. Я пью за тебя.
Бога ради, пока можешь, не возвращайся в эту страну. Поверь знающему человеку. Я патриот и готов умереть за эту великую и славную страну. Но жить здесь, черта с два!
Нога молодцом, родные в порядке, было здорово снова увидеть их. Кстати, они не узнали меня, когда я сошел с поезда. У меня было бурное, но приятное путешествие домой. Три великолепных дня на Гибралтаре. Я одолжил штатский костюм у какого-то английского офицера и съездил в Испанию. Потом, как всегда, несколько сумасшедших дней в Нью-Йорке… Здесь из меня пытались сделать героя. Но ты и я знаем, что настоящие герои мертвы. Будь я действительно смельчаком, и меня бы не было в живых…
Написал несколько чертовски хороших вещей, Джим. И начинаю кампанию против филадельфийской газеты «Сатердей ивнинг пост». В прошлый понедельник послал им первый рассказ. Пока, конечно, молчат. Завтра еще один рассказ отправится к ним. Я намерен послать им так много рассказов и все такие шедевры (нет, голова моя не вскружилась), что им придется купить их по крайней мере в целях самозащиты…
…Невеста[2] моя все еще в забытом богом местечке Торре-ди-моста за Пьяве… Она пока не знает, когда вернется домой. А я откладываю деньги. Можешь себе представить? Я не могу… Вот что значит не пить и быть за тридевять земель от друзей. Может быть, теперь, когда я исправился, я ей больше не понравлюсь, правда, исправился я не окончательно…
Знаешь, мне бы так хотелось быть с тобой,
ХЕММИ
8 августа 1920 года
Грейс Куинлэн (знакомая Э. X. по Оук-Парку. — В. П.)
Воин-Сити, Мичиган
Дражайшая Ги,
мы были на Черной реке и вернулись в Хортон-Бей (поселок в шт. Мичиган. — В. П.) только вчера, и твое письмо уже пришло… Чудесно ночевать в лесу, завернувшись в одеяла возле тлеющих углей погасшего костра, и, когда все уснули, смотреть на луну и думать, думать обо всем. В Сицилии считается опасным спать, если луна смотрит в лицо. Можно стать лунатиком. Помешанным. Должно быть, именно так случилось со мной.
Теперь о том, как меня выгнали из дому. Урсула и Санни (младшие сестры Э. X. — К. Бейкер), дочь миссис Лумис и гостившая у нее подруга, задумали полуночный ужин. Они потащили с собой и меня с Брамми (Теодор Врамбэк, журналист, друг Э. X. по Италии. — В. П.). Нам и идти-то не хотелось… Вернулись мы в три часа утра… Миссис Лумис хватилась девушек и, разъяренная, явилась к нам и устроила скандал, и обвинила меня и Брамми в том, что мы затеяли эту пирушку бог знает в каких целях!.. Итак, наутро меня и Брамми выгнали из дому, не позволив даже объясниться!
Мамаша обрадовалась случаю избавиться от меня, поскольку имела на меня зуб с тех самых пор, как я не дал ей выбросить две или три тысячи на постройку коттеджа для нее, когда отцу предстояло отправить сестер в колледж. Впрочем, это другая история. В семье не без урода. Возможно, у Куинлэнов их нет, но у Хемингуэев предостаточно… Полно скандальных историй, которые мы скрывали от соседей. А тут еще и эта.
Ну, не смешной ли повод выставить человека? Получил из дома три или четыре письма, но даже не открыл их… Мне так противно, что по крайней мере год я не хочу иметь с ними ничего общего.
Брамми тянет меня в Италию, а мне хотелось бы поработать эту зиму. Джекки также намерен поработать, и весной мы, возможно, купим машину, а летом проедем по стране…
Но мысли об Италии волнуют кровь и не дают заниматься чем-либо еще. Понимаешь, мне чертовски нравится работать в газете и писать…
Но все в руках господних. Я за то, чтобы следующую зиму поработать в Нью-Йорке. Но меня также манит дальняя дорога, и морские просторы, и старенький грузовой пароход, уходящий за горизонт.
И мне нравится просыпаться утром в незнакомых портах. Вдыхать новые восхитительные запахи. Слышать чужестранную речь и шум перемещающихся в трюме грузов.
Нравятся диковинные истории и старые друзья в далеких странах. И жаркие ночи на палубе, когда спишь в одной пижаме.
И холодные ночи, когда за кормой ревет ветер и волны разбиваются о толстые стекла иллюминаторов, и ты идешь по палубе под порывами ветра, и нужно кричать, чтобы тебя услышали.
Нравится лежать, уткнувшись подбородком в траву на краю обрыва, и смотреть на море. И еще много всякого такого, Ги.
В любом случае, никто другой не пишет тебе таких дьявольски безумных писем, как я…
…Пожалуйста, пиши…
С любовью (всей, что есть) ХЕМ
3 декабря 1921 года
Шервуду и Теннесси Андерсон
Париж
Дорогие Шервуд и Теннесси.
Вот мы и на месте. И сидим на террасе кафе «Дом» напротив «Ротонды», где заново клеют обои, греемся у железной печурки, которую топят древесным углем, и на улице чертовски холодно, а от печурки так тепло, и мы пьем горячий ромовый пунш, и ром растекается по телу, точно дух святой.
И когда на парижские улицы опускается холодная ночь, мы возвращаемся домой по Рю Бонапарт и думаем о том, как волки пробирались в город, и о Франсуа Вийоне, и о виселицах на Монфоконе. Что за город!
Боунс (Хэдли Ричардсон, первая жена Э. X. — В. П.) сейчас в городе, а я зарабатывал на хлеб на пишущей машинке. Через пару дней мы окончательно устроимся, и я разошлю рекомендательные письма, словно корабли. Я не сделал этого до сих пор, потому что день и ночь мы, держась за руки, бродили по городу, заглядывая во дворы и останавливаясь у витрин маленьких магазинчиков. Боюсь, сладости погубят Боунс. Она ужасная охотница до них. Должно быть, раньше бедняжке приходилось сдерживать свои сокровенные желания…
…Мы приехали сюда через Испанию и чуть-чуть, всего на день, успели захватить настоящий шторм. Побережье Испании нужно видеть. Большие бурые горы, похожие на припавших к воде усталых динозавров. Чайки следуют за кораблем, повиснув в воздухе, точно управляемые невидимыми проводками бутафорские птицы. Маяк словно крохотная свечка на плече динозавра. Испанский берег бесконечный, бурый и кажется очень древним.
Потом мы ехали поездом через Нормандию с ее деревеньками, дымящимися штабелями навоза, вытянутыми полями и лесами с опавшими листьями и деревьями с обрезанными в нижней части стволов ветвями, и башнями на гребнях холмов. Темные станции и туннели, и купе третьего класса, набитые молоденькими солдатами, где в конце концов все засыпают, прислонившись друг к другу и покачиваясь в такт поезду. Вокруг мертвая, усталая тишина, какая бывает лишь в купе поезда под конец утомительного путешествия.
Как бы там ни было, но мы ужасно рады быть здесь и надеемся, что вы хорошо встретите рождество и Новый год, и хотелось бы отправиться вместе с вами поужинать сегодня вечером.
ЭРНЕСТ
17 июля 1923 года
Уильяму Хорну[3]
Париж
Билл, старина,
…я написал тебе семь страниц о нашей поездке в Скио… на места бывших боев. И ради бога, Хорни, никогда не возвращайся туда ни при каких обстоятельствах, потому что прошлое мертво. И Италия мертва, и я порвал письмо. Оно было слишком грустным, и тебе совсем не обязательно переживать то, что пережил я.
Хорни, нужно забыть обо всем. Нельзя постоянно возвращаться к прошлому или «щекотать себе нервы», пытаясь увидеть вещи такими, какими они были когда-то. Прошлое осталось в нашей памяти, и только там, прекрасным и удивительным, и нужно жить дальше… Однако я вовсе не собираюсь поучать.
Как бы там ни было, Хэдли и я… приехали в Аосту из Швейцарии и первый день ночевали в монастыре на высоте около двух тысяч метров. Из Аосты мы добрались до Милана, оттуда в Виченце, потом автобусом в Скио — Себио по другую сторону горы, пост Доломите теперь гостиница для туристов — и в «то бишь как его» — маленький симпатичный городок, который итальянцы не обстреливали, если австрийцы не обстреливали Себио. Затем мы поехали в Тренто и оттуда на машине через Адамелло в Риву и вдоль озера Гарда в Сермионе очаровательное выступающее мысом в озеро местечко, которое видно из Дезенцано — станция, где мы видели чехов, помнишь? Дальше на машине в Верону и поездом в Местре — видел дом, где разводят шелковичных червей и где я нашел моего рогоносца, когда он, лежа на носилках в исподнем, слушал, как жуют шелковичные черви[4]. Фоссальта — совершенно новый, отвратительный город, в котором ничто не напоминает о войне, разве что шрамы на деревьях, да и те зарастают и заживают. От старых окопов не осталось и следа. Разрушенные дома заново отстроены и заселены людьми, отсиживавшимися в Сицилии или Неаполе. Я нашел то место, где был ранен, — гладкий зеленый берег реки — напоминает современные картины битвы под Геттисбергом[5]. Пьяве прозрачная и голубая, и вверх по ее течению, туда, где был траверс, тянули на лошадях большую груженную цементом баржу.
Ну, да ладно. В Милане я видел Муссолини, и взял у него интервью, и написал три статьи, в которых предсказал захват власти фашистами.
Мы вернулись в Париж, и полетели в Страсбург, и бродили по Черному лесу, и ловили форель, и останавливались в маленьких гостиницах, и любили друг друга… Снова вернулись в Париж, и я получил телеграмму из «Стар» с просьбой выехать в Константинополь, и, приехав туда, прошел вместе с отступающей греческой армией, и провел три недели в самом Константинополе — три восхитительные недели, когда в предрассветной мгле мы садились в машину и ехали к Босфору посмотреть на восход солнца, протрезвиться и поразмыслить над тем, будет ли еще одна война, которая снова повергнет в огонь весь мир — и ведь она чуть было не началась. Возвращаясь домой, я пересек Фракию — в машине, верхом на лошади и просто пешком, а затем через Болгарию и Сербию добрался до Триеста и оттуда на поезде в Париж к Хэдли… А потом мне пришлось отправиться в Лозанну на конференцию. В Лозанне я оставался до рождества, и мы ездили в горы, и жили в маленьком коричневом швейцарском шале, и катались на лыжах и бобслее, и вечерами пили горячий пунш, и дни стояли ясные и холодные, и было полно снегу. После этого я уехал в Рапалло, и снова телеграмма, и я отбыл в Рур[6]…
Письмо к родным Милан
Дорогие родственники.
Сюда я включаю и дедушку, и бабушку, и тетушку Грейс. Большое спасибо за 40 лир! Очень кстати. Вот так штука, дорогие, но мое ранение точно наделало много шума! Сегодня получил «Оук-ливс» и оппозиционную газету и уж начал подумывать, что вы меня недооценивали, пока я жил под семейным крылышком. Большее удовольствие может доставить только чтение некролога о собственной гибели.
Знаете, говорят, в этой войне нет ничего смешного. И это так. Не скажу, что война — ад, уж очень заездили такие слова со времен генерала Шермана, но раз восемь я предпочел бы угодить в преисподнюю. Может статься, там не так скверно, как на этой войне. Например, в окопах, когда во время атаки в группу людей, среди которых стоишь и ты, прямым попаданием угодил снаряд. Снаряды не так уж страшны, если нет прямого попадания. Конечно, может задеть осколком. Но при прямом попадании на тебя градом сыплются останки товарищей. Буквально сыплются. За шесть дней, проведенных в окопах на передовой всего в пятидесяти ярдах от австрийцев, я прослыл заговоренным. Надеюсь, так оно и есть. Вы слышите постукивание — это звук моих костяшек о доски на койке.
Что ж, теперь я могу клятвенно поднять руку и заявить, что был обстрелян фугасными минами, шрапнелью, химическими снарядами, ручным «гранатометом», снайперами, пулеметами и в дополнение ко всему аэропланом, совершавшим налет на наши позиции. Правда, в меня еще не бросали ручной гранаты, но винтовочная граната разорвалась довольно близко. Возможно, ручная граната еще впереди. И после всего получить только пулеметное ранение и осколки мины, да и то, как говорят ирландцы, наступая в направлении тыла, это ли не везение. Что скажете, родственники?
227 ранений, полученных от разорвавшейся мины, я сразу даже не почувствовал, только казалось, будто на ноги мне надели резиновые ботинки, полные воды. Горячей воды. И колено повело себя как-то странно. Пулеметная пуля стегнула по ноге словно обледеневший снежок. Правда, она сбила меня с ног. Но я поднялся и дотащил своего раненого до блиндажа. У блиндажа я просто рухнул. Итальянец, которого я тащил, залил кровью мой китель, а брюки выглядели так, словно в них делали желе из красной смородины, а потом прокололи дыры, чтобы выпустить жижу. Капитан, большой мой приятель — это был его блиндаж — сказал: «Бедняга, Хем, скоро он О. В. П.». Это значит «обретет вечный покой». Из-за крови на кителе они решили, что у меня прострелена грудь. Но я заставил их снять с меня китель и рубашку. Нижней рубашки не было, и мой старый торс оказался целехонек. Тогда они сказали, что я, возможно, буду жить. Это меня бесконечно ободрило. Я сказал капитану по-итальянски, что хочу взглянуть на ноги, хотя мне и было страшно. Итак, мы стянули брюки, и мои конечности были на месте, но, бог мой, в какое месиво они превратились. Никто не мог понять, как мне удалось пройти сто пятьдесят ярдов с такой ношей, простреленными коленями и двумя здоровенными дырками в правом ботинке. Кроме того, я получил еще свыше двухсот легких ранений. «О, — сказал я, — мой капитан, это пустяки. В Америке такое может любой. У нас главное не показать противнику, что мы разбиты!»
Тирада эта потребовала некоторого напряжения моих лингвистических способностей, но я с ней справился и тут же отключился на пару минут. Когда я пришел в себя, они потащили меня на носилках три километра до перевязочного пункта. Дорога была перепахана снарядами, и санитарам-носильщикам пришлось идти напрямик. Как только заслышат большой снаряд — жж-ух-бум, — так сразу меня на землю и сами плашмя рядом. Теперь мои раны болели так, словно 227 дьяволят впивались когтями в тело. Во время наступления перевязочный пункт эвакуировали, так что в ожидании санитарной машины мне пришлось два часа проваляться в конюшне, крышу которой снесло снарядом. Когда машина пришла, я приказал им проехать дальше по дороге и подобрать раненых солдат. Машина вернулась, полная раненых, и меня погрузили в кузов. Артобстрел все еще продолжался, и где-то позади ухали наши батареи, и 250— и 350-миллиметровые снаряды, грохоча как паровоз, проносились над нами в сторону Австрии. Потом мы слышали их разрывы за передовыми позициями, и снова свист большого австрийского снаряда и грохот взрыва. Но наши палили чаще и более крупными снарядами, Потом сразу за нашим навесом заговорили полевые пушки — бум, бум, бум, бум, и 75— и 149-миллиметровые снаряды, шипя, полетели к австрийским позициям, и пулеметы трещали, как клепальные молотки, — тат-а-тат, тат-а-тат.
Два-три километра меня везли в итальянской санитарной машине и потом выгрузили в перевязочном пункте, где оказалось полно знакомых офицеров-медиков. Они сделали мне укол морфия и противостолбнячный укол, и побрили ноги, и извлекли из них двадцать восемь осколков разной величины. Они великолепно наложили повязки, и все пожали мне руки и, наверное, расцеловали бы, но я их высмеял. Пять дней я провел в полевом госпитале, а затем меня перевезли сюда, в базовый госпиталь.
Я послал вам телеграмму, чтобы вы не волновались. В госпитале я пробыл один месяц и двенадцать дней и надеюсь через месяцок выйти отсюда. Хирург-итальянец здорово поработал над моей правой коленкой и правой ступней. Он наложил двадцать восемь швов и уверяет, что я смогу ходить не хуже, чем до сих пор. Раны все затянулись, и инфекции не было. Он наложил гипс на правую ногу, чтобы сустав сросся. У меня осталось несколько оригинальных сувениров, которые он извлек при последней операции.
Пожалуй, теперь без болей я буду чувствовать себя даже неуютно. Через неделю хирург намерен снять гипс, а через десять дней он позволит мне встать на костыли.
Придется заново учиться ходить.
Это самое длинное письмо из всех, что мне доводилось писать, а сказано в нем так мало. Поклон всем, кто обо мне справлялся, и, как говорит матушка Петингил, «Да оставят нас в покое, дабы могли мы пребывать в семьях своих!»
Доброй ночи и всем моя любовь.
ЭРНИ
3 марта 1919 года
Джеймсу Гэмблу[1]
Оук-Парк, Иллинойс
Дорогой вождь,
знаешь, я бы написал тебе и раньше. В моем дневнике в течение месяца было нацарапано на первой странице «написать Джиму Гэмблу». Каждый день, каждую минуту я корю себя за то, что меня нет с тобой в Таормине. У меня дьявольская ностальгия по Италии, особенно когда подумаю, что мог бы быть сейчас там и с тобой. Честно, вождь, даже писать об этом больно. Только подумаю о нашей Таормине при лунном свете, и мы с тобой, иногда навеселе, но всегда чуть-чуть, для удовольствия, прогуливаемся по этому древнему городу, и на море лежит лунная дорожка, и Этна коптит вдалеке, и повсюду черные тени, и лунный свет перерезает лестничный марш позади виллы. О, Джим, меня так сильно тянет туда, что я подхожу к замаскированной книжной полке у себя в комнате и наливаю стакан и добавляю обычную дозу воды, и ставлю его возле потрепанной пишущей машинки, и смотрю на него некоторое время, и вспоминаю, как мы сидели у камина после одного из обедов… и я пью за тебя, вождь. Я пью за тебя.
Бога ради, пока можешь, не возвращайся в эту страну. Поверь знающему человеку. Я патриот и готов умереть за эту великую и славную страну. Но жить здесь, черта с два!
Нога молодцом, родные в порядке, было здорово снова увидеть их. Кстати, они не узнали меня, когда я сошел с поезда. У меня было бурное, но приятное путешествие домой. Три великолепных дня на Гибралтаре. Я одолжил штатский костюм у какого-то английского офицера и съездил в Испанию. Потом, как всегда, несколько сумасшедших дней в Нью-Йорке… Здесь из меня пытались сделать героя. Но ты и я знаем, что настоящие герои мертвы. Будь я действительно смельчаком, и меня бы не было в живых…
Написал несколько чертовски хороших вещей, Джим. И начинаю кампанию против филадельфийской газеты «Сатердей ивнинг пост». В прошлый понедельник послал им первый рассказ. Пока, конечно, молчат. Завтра еще один рассказ отправится к ним. Я намерен послать им так много рассказов и все такие шедевры (нет, голова моя не вскружилась), что им придется купить их по крайней мере в целях самозащиты…
…Невеста[2] моя все еще в забытом богом местечке Торре-ди-моста за Пьяве… Она пока не знает, когда вернется домой. А я откладываю деньги. Можешь себе представить? Я не могу… Вот что значит не пить и быть за тридевять земель от друзей. Может быть, теперь, когда я исправился, я ей больше не понравлюсь, правда, исправился я не окончательно…
Знаешь, мне бы так хотелось быть с тобой,
ХЕММИ
8 августа 1920 года
Грейс Куинлэн (знакомая Э. X. по Оук-Парку. — В. П.)
Воин-Сити, Мичиган
Дражайшая Ги,
мы были на Черной реке и вернулись в Хортон-Бей (поселок в шт. Мичиган. — В. П.) только вчера, и твое письмо уже пришло… Чудесно ночевать в лесу, завернувшись в одеяла возле тлеющих углей погасшего костра, и, когда все уснули, смотреть на луну и думать, думать обо всем. В Сицилии считается опасным спать, если луна смотрит в лицо. Можно стать лунатиком. Помешанным. Должно быть, именно так случилось со мной.
Теперь о том, как меня выгнали из дому. Урсула и Санни (младшие сестры Э. X. — К. Бейкер), дочь миссис Лумис и гостившая у нее подруга, задумали полуночный ужин. Они потащили с собой и меня с Брамми (Теодор Врамбэк, журналист, друг Э. X. по Италии. — В. П.). Нам и идти-то не хотелось… Вернулись мы в три часа утра… Миссис Лумис хватилась девушек и, разъяренная, явилась к нам и устроила скандал, и обвинила меня и Брамми в том, что мы затеяли эту пирушку бог знает в каких целях!.. Итак, наутро меня и Брамми выгнали из дому, не позволив даже объясниться!
Мамаша обрадовалась случаю избавиться от меня, поскольку имела на меня зуб с тех самых пор, как я не дал ей выбросить две или три тысячи на постройку коттеджа для нее, когда отцу предстояло отправить сестер в колледж. Впрочем, это другая история. В семье не без урода. Возможно, у Куинлэнов их нет, но у Хемингуэев предостаточно… Полно скандальных историй, которые мы скрывали от соседей. А тут еще и эта.
Ну, не смешной ли повод выставить человека? Получил из дома три или четыре письма, но даже не открыл их… Мне так противно, что по крайней мере год я не хочу иметь с ними ничего общего.
Брамми тянет меня в Италию, а мне хотелось бы поработать эту зиму. Джекки также намерен поработать, и весной мы, возможно, купим машину, а летом проедем по стране…
Но мысли об Италии волнуют кровь и не дают заниматься чем-либо еще. Понимаешь, мне чертовски нравится работать в газете и писать…
Но все в руках господних. Я за то, чтобы следующую зиму поработать в Нью-Йорке. Но меня также манит дальняя дорога, и морские просторы, и старенький грузовой пароход, уходящий за горизонт.
И мне нравится просыпаться утром в незнакомых портах. Вдыхать новые восхитительные запахи. Слышать чужестранную речь и шум перемещающихся в трюме грузов.
Нравятся диковинные истории и старые друзья в далеких странах. И жаркие ночи на палубе, когда спишь в одной пижаме.
И холодные ночи, когда за кормой ревет ветер и волны разбиваются о толстые стекла иллюминаторов, и ты идешь по палубе под порывами ветра, и нужно кричать, чтобы тебя услышали.
Нравится лежать, уткнувшись подбородком в траву на краю обрыва, и смотреть на море. И еще много всякого такого, Ги.
В любом случае, никто другой не пишет тебе таких дьявольски безумных писем, как я…
…Пожалуйста, пиши…
С любовью (всей, что есть) ХЕМ
3 декабря 1921 года
Шервуду и Теннесси Андерсон
Париж
Дорогие Шервуд и Теннесси.
Вот мы и на месте. И сидим на террасе кафе «Дом» напротив «Ротонды», где заново клеют обои, греемся у железной печурки, которую топят древесным углем, и на улице чертовски холодно, а от печурки так тепло, и мы пьем горячий ромовый пунш, и ром растекается по телу, точно дух святой.
И когда на парижские улицы опускается холодная ночь, мы возвращаемся домой по Рю Бонапарт и думаем о том, как волки пробирались в город, и о Франсуа Вийоне, и о виселицах на Монфоконе. Что за город!
Боунс (Хэдли Ричардсон, первая жена Э. X. — В. П.) сейчас в городе, а я зарабатывал на хлеб на пишущей машинке. Через пару дней мы окончательно устроимся, и я разошлю рекомендательные письма, словно корабли. Я не сделал этого до сих пор, потому что день и ночь мы, держась за руки, бродили по городу, заглядывая во дворы и останавливаясь у витрин маленьких магазинчиков. Боюсь, сладости погубят Боунс. Она ужасная охотница до них. Должно быть, раньше бедняжке приходилось сдерживать свои сокровенные желания…
…Мы приехали сюда через Испанию и чуть-чуть, всего на день, успели захватить настоящий шторм. Побережье Испании нужно видеть. Большие бурые горы, похожие на припавших к воде усталых динозавров. Чайки следуют за кораблем, повиснув в воздухе, точно управляемые невидимыми проводками бутафорские птицы. Маяк словно крохотная свечка на плече динозавра. Испанский берег бесконечный, бурый и кажется очень древним.
Потом мы ехали поездом через Нормандию с ее деревеньками, дымящимися штабелями навоза, вытянутыми полями и лесами с опавшими листьями и деревьями с обрезанными в нижней части стволов ветвями, и башнями на гребнях холмов. Темные станции и туннели, и купе третьего класса, набитые молоденькими солдатами, где в конце концов все засыпают, прислонившись друг к другу и покачиваясь в такт поезду. Вокруг мертвая, усталая тишина, какая бывает лишь в купе поезда под конец утомительного путешествия.
Как бы там ни было, но мы ужасно рады быть здесь и надеемся, что вы хорошо встретите рождество и Новый год, и хотелось бы отправиться вместе с вами поужинать сегодня вечером.
ЭРНЕСТ
17 июля 1923 года
Уильяму Хорну[3]
Париж
Билл, старина,
…я написал тебе семь страниц о нашей поездке в Скио… на места бывших боев. И ради бога, Хорни, никогда не возвращайся туда ни при каких обстоятельствах, потому что прошлое мертво. И Италия мертва, и я порвал письмо. Оно было слишком грустным, и тебе совсем не обязательно переживать то, что пережил я.
Хорни, нужно забыть обо всем. Нельзя постоянно возвращаться к прошлому или «щекотать себе нервы», пытаясь увидеть вещи такими, какими они были когда-то. Прошлое осталось в нашей памяти, и только там, прекрасным и удивительным, и нужно жить дальше… Однако я вовсе не собираюсь поучать.
Как бы там ни было, Хэдли и я… приехали в Аосту из Швейцарии и первый день ночевали в монастыре на высоте около двух тысяч метров. Из Аосты мы добрались до Милана, оттуда в Виченце, потом автобусом в Скио — Себио по другую сторону горы, пост Доломите теперь гостиница для туристов — и в «то бишь как его» — маленький симпатичный городок, который итальянцы не обстреливали, если австрийцы не обстреливали Себио. Затем мы поехали в Тренто и оттуда на машине через Адамелло в Риву и вдоль озера Гарда в Сермионе очаровательное выступающее мысом в озеро местечко, которое видно из Дезенцано — станция, где мы видели чехов, помнишь? Дальше на машине в Верону и поездом в Местре — видел дом, где разводят шелковичных червей и где я нашел моего рогоносца, когда он, лежа на носилках в исподнем, слушал, как жуют шелковичные черви[4]. Фоссальта — совершенно новый, отвратительный город, в котором ничто не напоминает о войне, разве что шрамы на деревьях, да и те зарастают и заживают. От старых окопов не осталось и следа. Разрушенные дома заново отстроены и заселены людьми, отсиживавшимися в Сицилии или Неаполе. Я нашел то место, где был ранен, — гладкий зеленый берег реки — напоминает современные картины битвы под Геттисбергом[5]. Пьяве прозрачная и голубая, и вверх по ее течению, туда, где был траверс, тянули на лошадях большую груженную цементом баржу.
Ну, да ладно. В Милане я видел Муссолини, и взял у него интервью, и написал три статьи, в которых предсказал захват власти фашистами.
Мы вернулись в Париж, и полетели в Страсбург, и бродили по Черному лесу, и ловили форель, и останавливались в маленьких гостиницах, и любили друг друга… Снова вернулись в Париж, и я получил телеграмму из «Стар» с просьбой выехать в Константинополь, и, приехав туда, прошел вместе с отступающей греческой армией, и провел три недели в самом Константинополе — три восхитительные недели, когда в предрассветной мгле мы садились в машину и ехали к Босфору посмотреть на восход солнца, протрезвиться и поразмыслить над тем, будет ли еще одна война, которая снова повергнет в огонь весь мир — и ведь она чуть было не началась. Возвращаясь домой, я пересек Фракию — в машине, верхом на лошади и просто пешком, а затем через Болгарию и Сербию добрался до Триеста и оттуда на поезде в Париж к Хэдли… А потом мне пришлось отправиться в Лозанну на конференцию. В Лозанне я оставался до рождества, и мы ездили в горы, и жили в маленьком коричневом швейцарском шале, и катались на лыжах и бобслее, и вечерами пили горячий пунш, и дни стояли ясные и холодные, и было полно снегу. После этого я уехал в Рапалло, и снова телеграмма, и я отбыл в Рур[6]…