Страница:
Во всяком случае, она получила право на семейную ссуду. С ребенком она
отправилась в Берлин к родителям мужа. Там ее только терпели. Но уже падали
первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять
громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей.
Мужа она забыла, а ребенка прижимала к себе так, что он плакал,
старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев
все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у нее
в жизни не происходило? Все осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни,
задернутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым
временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело
приходилось отрываться, чтобы переложить ребенка в тень; а потом -- вот уже
и в деревне тоже -- сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах,
служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии -- место игр
и мусорная яма.
Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на
освоение которого -- после кошмарных наваждений детства -- ушли долгие годы,
вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной.
Мать взирала на все происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не
стала, но, зараженная общим страхом, самое большее иной раз хихикнет,
стыдясь, что ее тело ведет бесстыдно самостоятельную жизнь. "И тебе не
стыдно?" или "Постыдилась бы!" -- вот та путеводная нить, которую
протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку,
окружающие. Любое замечание в защиту интимных женских чувств здесь, где
царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и
неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали ее до тех пор, пока
она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в
зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели
"по-женски", ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби
они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом.
Мать полагала, что в городе нашла уклад жизни, который более или менее
отвечал ее натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением
-- теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий
любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни
спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой
информацией, чей-нибудь взгляд тут же заставлял ее замолчать.
Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии
модной песенки -- все это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку
никто ее не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться,
что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли ее как
пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше
помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы
напомнить оставшемуся дома о его грехах.
Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как
дурь. Человек был как будто свободен -- но воспользоваться свободой не мог.
Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно
дети смотрят на тебя с таким осуждением.
Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя ее никто не звал,
снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней,
и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война.
Но мать привезла с собой ребенка, и оба без радости, но подчинились
долгу.
Они снимали большую комнату в районе Панков; муж, вагоновожатый --
пьет, кондуктор трамвая -- пьет, булочник -- опять пьет; жена, теперь уже со
вторым ребенком на руках, все снова и снова ходит к очередному работодателю,
умоляя испытать мужа еще разок, -- обыкновеннейшая история.
От всех этих бед деревенский румянец слинял со щек матери, и она стала
довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за
походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, все ей шло. Она
обходилась и без лисы на плечах. Когда муж, протрезвясь после очередной
попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему
с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло ее задеть.
Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой.
Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда
он ее бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он.
Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод.
Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили
вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз
приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной
комнате, похвалы матери.
Вообще в моих воспоминаниях больше вещей, чем людей: танцующий волчок
на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая
каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, -- а от
людей остались в памяти только детали: волосы, щеки, узловатые шрамы на
пальцах; у матери еще с детства на указательном пальце был рубец, и за этот
бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.
Из нее, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло,
этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о "прежних
временах", хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала "разумных
советов", теперь, однако, жизнь ее так скрутила, что приходилось быть
разумной. Она образумилась, но что к чему так и не
поняла.
Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить
по этим правилам, но тут раздавалось: "Будь же благоразумной!" -- и
мгновенно ее разумная реакция: "Молчу, молчу!"
Так для нее был установлен строгий порядок, она и сама научилась все
держать в строгом порядке -- людей и вещи, -- хотя чему уж тут было учиться:
окружающие -- муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми еще не
поговоришь, -- в счет не шли, а вещей в ее распоряжении было совсем-совсем
мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь
нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно
повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на
завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала
сразу же после конфирмации.)
Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, это
придавало ей уверенность. Она стала легко ранимой и маскировалась
настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой
маски испуганно выглядывала ее беззащитность. Ее ничего не стоило унизить.
Как и ее отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в
то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их
сластей.
Соседи ее любили, восхищались ею, ее отличала истинно австрийская
общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без
столичного кокетства и жеманства, ее не в чем было упрекнуть. И с русскими
она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и
говорила, выпаливала все похожие на русские слова, какие знала, -- и
чувствовала облегчение. К похождениям она никогда охоты не испытывала. У
нее, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была
вдолбленная ей, а со временем ставшая ее натурой стыдливость. Под
похождением она понимала, что кто-то от нее "чего-то хочет"; и это ее
отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с
которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ,
приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек,
с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она
никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы ту
заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком...
но об этом она могла только мечтать.
Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь в повседневных
мелочах.
Одинокой она не была, но ощущала себя словно половинкой. И не было
никого, кто мог бы ее дополнить.
-- Мы так хорошо дополняли друг друга, -- рассказывала она о счастливых
днях со служащим сберкассы. Это и был ее идеал вечной любви.
Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было
невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить
путь, и все равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттесненный
своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту
глаза. Короткий невеселый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь
себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие;
обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность,
попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить
любым из окружающих: ты обращаешься в какого-то Толкающего Толкаемого,
Двигающего Двигаемого, Ругающего Ругаемого. ; .1 Рот, который до сих пор все
же иной раз открывался -- от девического удивления (или от женского
наигранного удивления), от крестьянской ли робости или когда обрывались
мечты, от которых на сердце становилось легче, -- в новой жизни рот был
преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей
решимости. Это было лишь видимостью, ибо едва ли какие-то проблемы сейчас
можно было решить лично.
Лицо-маска -- но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и
боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий
чужой диалект, но и чужие выражения: "На здоровьице!", "Не хапай!", "Сегодня
ты за троих жрешь!"; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога
выставлена вперед... И все это не для того, чтобы стать другим человеком, а
для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на
послевоенный, из краснощекой деревенщины превратиться в городскую штучку,
для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ.
При подобном перечислении типичных черт женщина чувствует, что
освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со
стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего ее незнакомца.
Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую
безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая
обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом
системе оценок, когда говорят: он в моем вкусе, но я не в его вкусе, или --
я в его вкусе, но он не в моем, или -- мы созданы друг для друга, или -- мы
терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются
как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированное
участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из
правила.
-- Собственно говоря, этот тип мужчин не в моем вкусе, -- говорила,
например, мать о моем отце.
Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя
людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего
происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей -- перхоти или потеющих
ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя
типичность, человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность,
он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой -- все-таки
становился личностью, хотя и на время.
В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его
окрыляет все, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошел, его
отталкивает все, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь
вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с
детскими колясками. (Она опять тайком сделала аборт.) Ходить без устали,
чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных
мыслей. Девиз: "Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду
веселиться ".
Временами это удавалось, и все ее личные черты растворялись в
типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза
веселья: "Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли", точно
рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила
свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли
анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее
благодаря одним лишь скабрезным интонациям.
А дома все те же ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ и одиночество; душевный подъем еще
сохранялся какое-то время, она мурлыкала, сбрасывала туфли в танцевальном
ритме, ощущала мгновенное желание отмочить какую-нибудь штуку, но вот она
уже снова едва двигается по комнате, от мужа к ребенку, от ребенка к мужу,
от одного дела к другому.
Она каждый раз ошибалась в своих расчетах, ведь дома спасительные
уловки мелких буржуа не имели силы, ибо условия жизни -- однокомнатная
квартира, заботы единственно о хлебе насущном, взаимоотношения со СПУТНИКОМ
ЖИЗНИ, которые ограничивались непроизвольной мимикой, невольным жестом и
стесненной половой жизнью, -- были еще даже предбуржуазными. Нужно было
обязательно уйти из дома, чтобы хоть немножко попользоваться жизнью. Вне
дома она выступала победителем, дома -- слабейшей половиной, вечным
побежденным! Какая уж это жизнь!
Сколько бы она ни рассказывала впоследствии об этом периоде -- а она
испытывала потребность о нем рассказывать, -- она содрогалась от отвращения
и расстройства, но так робко, что ни того ни другого избыть была не в силах,
скорее уж, вновь с ужасом их переживала.
Мои детские воспоминания: мать несуразно всхлипывает в уборной,
сморкается, выскакивает с красными как у кролика глазами. Она жила; пыталась
стать чем-то; не стала.
(Разумеется, все, что бывает написано об определенном человеке,
выглядит не слишком-то определенно; но вряд ли обобщения, подчеркнуто
ориентированные на мать, которая могла бы быть не имеющей себе равных
героиней единственной в своем роде истории, могут интересовать кого-либо,
кроме меня, -- простое же изложение причудливой биографии с неожиданным
концом означало бы недооценку читателя.
Подобные абстрактные обобщения опасны тем, что имеют склонность
обретать самостоятельность. И тогда они словно отрываются от личности,
которая их породила, -- остается цепная реакция слов и оборотов, будто
мелькающие сновидения, литературный канон, когда жизнь индивидуума служит
только поводом к сочинительству. Две эти опасности, с одной стороны, простой
рассказ, с другой -- безболезненное растворение личности в лавине
поэтических слов, замедляют мою работу, ибо я боюсь, что каждая последующая
фраза выбьет меня из душевного равновесия. Это положение относится к любому
литературному труду, особенно же к моему случаю, когда факты ошеломляют сами
по себе и вряд ли нужно что-нибудь выдумывать.
Поэтому вначале я основывался на фактах и подыскивал особую лексику для
их выражения, но вскоре заметил, что в поисках лексики отдаляюсь от фактов.
Тогда я решил, что буду исходить из имеющихся в моем распоряжении слов, из
общечеловеческого словарного запаса, а не из фактов, и начал отбирать такие
события из жизни моей матери, которые предусматривались бы этим лексическим
запасом, ибо только с помощью общеупотребительного, а не подысканного языка
можно было среди незначительных жизненных фактов найти вопиющие, что
требовали бы опубликования.
Я просматриваю общеупотребительный лексический запас, который
используется при написании биографии любой женщины, помня о своеобразии
жизни матери; из соответствий и противоречий складывается при этом моя
работа. Главное, что я не употребляю явных цитат; фразы, если даже они
выглядят цитатами, должны все время напоминать, что они говорят о человеке
своеобразном, для меня во всяком случае, и, только если они помогут мне
решительно и бережно удержать в центре внимания мой личный повод для
писания, я сочту их пригодными.
Другая особенность этого рассказа: я не отдаляюсь, как обычно
случается, с каждой новой фразой все дальше и дальше от внутреннего мира
своих персонажей, чтобы в конце, свободно вздохнув, будучи в торжественном и
радостном настроении, взглянуть на них со стороны, как на каких-то
насекомых, сунутых наконец-то в коробочку, а пытаюсь, оставаясь неизменно
серьезным, воссоздать с помощью слова образ человека, которого не в
состоянии выразить полностью одной какой-то фразой, так что мне приходится
начинать все снова и снова, но я все же не добиваюсь обычного, необходимого
для писателя беспристрастного взгляда.
Обычно я начинаю писать, отталкиваясь от собственного "я" и собственных
чувствований, но в процессе работы постепенно освобождаюсь от них и в конце
концов отказываюсь, как от вспомогательного материала и расхожего товара; но
на этот раз, поскольку я всего лишь Описывающий и не могу взять на себя
также роль Описываемого, взгляд со стороны мне не удается. Взглянуть со
стороны я могу лишь на себя самого, а мою мать мне то удается, то не
удается, как обычно и себя самого, изобразить окрыленной, парящей, создать
из нее этакий безмятежный литературный образ. Ее в коробочку не сунуть, ее
никак не ухватишь, слова точно проваливаются куда-то в темноту и потом
валяются как попало на бумаге.
"Нечто несказанное" -- часто читаешь в рассказах, или "Нечто
неописуемое", что я большей частью считаю пустыми отговорками; но история
матери действительно имеет дело с чем-то поистине невыразимым, с мгновениями
безмолвного ужаса. Она повествует о минутах, когда от ужаса происходит сдвиг
в сознании; о вспышках страха, столь кратких, что рассказать о них никогда
не успеваешь; о видениях столь ужасных, что их физически ощущаешь словно
червей, копошащихся в собственном сознании. От всего этого прерывается
дыхание, ты цепенеешь, и вот -- "ледяной озноб пробежал по спине, волосы
встали дыбом"... Опять и опять жуткая ситуация из сказок о привидениях,
жуткая ситуация в простом повороте водопроводного крана, который ты спешишь
закрыть, и такая же жуткая ситуация вечером на улице, когда ты идешь с
бутылкой пива в руке, да, всего-навсего отдельная ситуация, а не история с
концовкой, как можно ожидать, более или менее утешительной.
Только творческая фантазия на какое-то короткое время проясняет историю
матери благодаря этой фантазии чувства матери словно материализуются, и я
воспринимаю их, будто я ее двойник и мои чувства совпадают с ее чувствами;
но это лишь мгновения, о которых я уже говорил, когда острая потребность
высказаться совпадает с полной утерей дара речи. А потому упорядоченность
обыкновенной биографической схемы симулируют, когда пишут: "прежде --
впоследствии ", "потому что -- хотя", "жила -- пыталась -- не стала" -- и
надеются тем самым одолеть свой благостный ужас. В этом, быть может, и
заключена необычность моей истории.)
В начале лета 1948 года мать с мужем и двумя детьми -- годовалая
девочка лежала в хозяйственной сумке -- без документов ушли из Восточного
сектора. Они тайно, оба раза на рассвете, пересекли две границы, один раз их
окликнул русский часовой, но пропуском им послужил ответ матери
по-словенски; для ребенка с тех пор рассвет, шепот и опасность слились в
триаду. Радостное волнение охватило мать, когда они ехали по Австрии; и
опять она поселилась в родном доме, где ей и ее семье выделили две
комнатенки. Мужа взял старшим рабочим брат матери -- плотник, а сама она
вновь стала неотъемлемой частью семейной общности.
Совсем иначе, чем в городе, гордилась она тем, что у нее есть дети, и
она охотно выходила с ними на люди. Она никому не разрешала делать себе
замечания. Раньше она лишь изредка огрызалась, теперь же сама первая всех
высмеивала. Она могла так человека высмеять, что тот тут же язык прикусит. И
прежде всего она так зло высмеивала мужа всякий раз, когда он начинал
расписывать свои обширные планы, что он тут же умолкал, тупо уставившись в
окно. Правда, на другой день он все начинал сначала. (В насмешливых
интонациях матери оживают прежние времена!) Она и детей перебивала, когда
они чего-нибудь просили, вышучивала их; смешно ведь было всерьез просить о
чем-нибудь. Между делом она родила третьего ребенка.
Она опять заговорила на местном диалекте, но словно бы забавляясь: ведь
она была женщиной, ПОБЫВАВШЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ. Почти все ее прежние подруги к
тому времени тоже вернулись в родные места, в город и за границу они уезжали
ненадолго. Дружба в условиях той жизни, когда все сосредотачивались в
основном на хозяйстве и заботах о хлебе насущном, означала в лучшем случае,
что люди знали друг друга, а не то, что доверяли друг другу. И без того было
ясно, что всех одолевают одни и те же заботы -- все различие было лишь в
том, что одни относились к ним легко, другие -- слишком серьезно, все
зависело от темперамента.
Те люди этого слоя населения, у кого не было никаких забот, делались
чудаковатыми, чокнутыми. Пьяные делались не болтливее, а еще молчаливее,
иной раз буянили или бурно радовались, но потом снова замыкались в себе, а в
час закрытия пивных внезапно начинали загадочно всхлипывать и обнимать или
лупить кого попало.
Рассказывать о себе было нечего, даже в церкви во время пасхальной
исповеди, когда хотя бы раз в год можно было поговорить о себе, люди
бормотали только избитые места из Катехизиса, в которых индивидуальное Я
представлялось человеку поистине более чуждым, чем что-нибудь с луны. Если
кто-то заговаривал о себе, а не рассказывал какой-нибудь забавный анекдот,
говорили, что он странный. Личная судьба, если она вообще когда-то
представляла собой нечто странное, теперь бывала странной разве что в
мечтах, она обезличивалась и хирела под натиском церковных обрядов, народных
обычаев и добрых нравов, так что от индивидов вряд ли оставалось что-либо
человеческое; ведь и само слово "индивид" они знали только как ругательство.
Молитвы -- одна за другой -- горестные; молитвы, воздающие хвалу;
праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка,
бодрствование у гроба, новогодний поцелуй -- в таких формах проявлялось
личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей
неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра
ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и
не возникало никаких трудностей.
Жить неорганизованно -- выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй
раз, одной выпить рюмку водки в кафе -- уже само по себе значило заниматься
Бог знает чем; "неорганизованно" позволялось разве что подпевать в хоре или
приглашать друг друга на танец. Обманом лишенный собственной биографии и
собственных чувств человек начинал со временем "дичиться", как называют это
состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость,
едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил,
Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение --
оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в
конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет,
во всяком случае ничего особенного.
Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у
них больше не было потребности о чем-либо осведомляться. Все вопросы стали
пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже
не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила,
дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная Богоматерь
преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести
смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей.
Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами
приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не
бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не
оставалось. Ни к чему у человека не было больше вкуса. "Любопытство" стало
не свойством личности, а женским или бабьим пороком.
Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей.
Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и
потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей
чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда,
можно было лишь случайно; ей самой случайно не повезло. Она еще покажет
людям! Но как?
Как бы ей хотелось быть легкомысленной! И вот однажды она в самом деле
совершила легкомысленный поступок: "Какая же я легкомысленная -- купила себе
сегодня кофточку". К тому же -- а в ее среде и это уже было много -- она
научилась курить и курила даже в общественных местах.
Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые
они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она
бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на
брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на "ты " с молодежью из уважаемых
семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой
деревне, ее охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз
за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество
отправилась в Берлин к родителям мужа. Там ее только терпели. Но уже падали
первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять
громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей.
Мужа она забыла, а ребенка прижимала к себе так, что он плакал,
старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев
все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у нее
в жизни не происходило? Все осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни,
задернутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым
временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело
приходилось отрываться, чтобы переложить ребенка в тень; а потом -- вот уже
и в деревне тоже -- сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах,
служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии -- место игр
и мусорная яма.
Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на
освоение которого -- после кошмарных наваждений детства -- ушли долгие годы,
вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной.
Мать взирала на все происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не
стала, но, зараженная общим страхом, самое большее иной раз хихикнет,
стыдясь, что ее тело ведет бесстыдно самостоятельную жизнь. "И тебе не
стыдно?" или "Постыдилась бы!" -- вот та путеводная нить, которую
протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку,
окружающие. Любое замечание в защиту интимных женских чувств здесь, где
царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и
неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали ее до тех пор, пока
она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в
зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели
"по-женски", ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби
они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом.
Мать полагала, что в городе нашла уклад жизни, который более или менее
отвечал ее натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением
-- теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий
любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни
спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой
информацией, чей-нибудь взгляд тут же заставлял ее замолчать.
Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии
модной песенки -- все это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку
никто ее не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться,
что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли ее как
пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше
помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы
напомнить оставшемуся дома о его грехах.
Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как
дурь. Человек был как будто свободен -- но воспользоваться свободой не мог.
Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно
дети смотрят на тебя с таким осуждением.
Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя ее никто не звал,
снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней,
и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война.
Но мать привезла с собой ребенка, и оба без радости, но подчинились
долгу.
Они снимали большую комнату в районе Панков; муж, вагоновожатый --
пьет, кондуктор трамвая -- пьет, булочник -- опять пьет; жена, теперь уже со
вторым ребенком на руках, все снова и снова ходит к очередному работодателю,
умоляя испытать мужа еще разок, -- обыкновеннейшая история.
От всех этих бед деревенский румянец слинял со щек матери, и она стала
довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за
походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, все ей шло. Она
обходилась и без лисы на плечах. Когда муж, протрезвясь после очередной
попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему
с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло ее задеть.
Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой.
Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда
он ее бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он.
Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод.
Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили
вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз
приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной
комнате, похвалы матери.
Вообще в моих воспоминаниях больше вещей, чем людей: танцующий волчок
на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая
каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, -- а от
людей остались в памяти только детали: волосы, щеки, узловатые шрамы на
пальцах; у матери еще с детства на указательном пальце был рубец, и за этот
бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.
Из нее, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло,
этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о "прежних
временах", хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала "разумных
советов", теперь, однако, жизнь ее так скрутила, что приходилось быть
разумной. Она образумилась, но что к чему так и не
поняла.
Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить
по этим правилам, но тут раздавалось: "Будь же благоразумной!" -- и
мгновенно ее разумная реакция: "Молчу, молчу!"
Так для нее был установлен строгий порядок, она и сама научилась все
держать в строгом порядке -- людей и вещи, -- хотя чему уж тут было учиться:
окружающие -- муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми еще не
поговоришь, -- в счет не шли, а вещей в ее распоряжении было совсем-совсем
мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь
нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно
повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на
завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала
сразу же после конфирмации.)
Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, это
придавало ей уверенность. Она стала легко ранимой и маскировалась
настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой
маски испуганно выглядывала ее беззащитность. Ее ничего не стоило унизить.
Как и ее отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в
то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их
сластей.
Соседи ее любили, восхищались ею, ее отличала истинно австрийская
общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без
столичного кокетства и жеманства, ее не в чем было упрекнуть. И с русскими
она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и
говорила, выпаливала все похожие на русские слова, какие знала, -- и
чувствовала облегчение. К похождениям она никогда охоты не испытывала. У
нее, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была
вдолбленная ей, а со временем ставшая ее натурой стыдливость. Под
похождением она понимала, что кто-то от нее "чего-то хочет"; и это ее
отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с
которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ,
приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек,
с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она
никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы ту
заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком...
но об этом она могла только мечтать.
Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь в повседневных
мелочах.
Одинокой она не была, но ощущала себя словно половинкой. И не было
никого, кто мог бы ее дополнить.
-- Мы так хорошо дополняли друг друга, -- рассказывала она о счастливых
днях со служащим сберкассы. Это и был ее идеал вечной любви.
Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было
невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить
путь, и все равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттесненный
своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту
глаза. Короткий невеселый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь
себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие;
обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность,
попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить
любым из окружающих: ты обращаешься в какого-то Толкающего Толкаемого,
Двигающего Двигаемого, Ругающего Ругаемого. ; .1 Рот, который до сих пор все
же иной раз открывался -- от девического удивления (или от женского
наигранного удивления), от крестьянской ли робости или когда обрывались
мечты, от которых на сердце становилось легче, -- в новой жизни рот был
преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей
решимости. Это было лишь видимостью, ибо едва ли какие-то проблемы сейчас
можно было решить лично.
Лицо-маска -- но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и
боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий
чужой диалект, но и чужие выражения: "На здоровьице!", "Не хапай!", "Сегодня
ты за троих жрешь!"; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога
выставлена вперед... И все это не для того, чтобы стать другим человеком, а
для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на
послевоенный, из краснощекой деревенщины превратиться в городскую штучку,
для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ.
При подобном перечислении типичных черт женщина чувствует, что
освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со
стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего ее незнакомца.
Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую
безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая
обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом
системе оценок, когда говорят: он в моем вкусе, но я не в его вкусе, или --
я в его вкусе, но он не в моем, или -- мы созданы друг для друга, или -- мы
терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются
как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированное
участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из
правила.
-- Собственно говоря, этот тип мужчин не в моем вкусе, -- говорила,
например, мать о моем отце.
Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя
людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего
происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей -- перхоти или потеющих
ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя
типичность, человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность,
он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой -- все-таки
становился личностью, хотя и на время.
В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его
окрыляет все, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошел, его
отталкивает все, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь
вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с
детскими колясками. (Она опять тайком сделала аборт.) Ходить без устали,
чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных
мыслей. Девиз: "Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду
веселиться ".
Временами это удавалось, и все ее личные черты растворялись в
типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза
веселья: "Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли", точно
рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила
свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли
анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее
благодаря одним лишь скабрезным интонациям.
А дома все те же ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ и одиночество; душевный подъем еще
сохранялся какое-то время, она мурлыкала, сбрасывала туфли в танцевальном
ритме, ощущала мгновенное желание отмочить какую-нибудь штуку, но вот она
уже снова едва двигается по комнате, от мужа к ребенку, от ребенка к мужу,
от одного дела к другому.
Она каждый раз ошибалась в своих расчетах, ведь дома спасительные
уловки мелких буржуа не имели силы, ибо условия жизни -- однокомнатная
квартира, заботы единственно о хлебе насущном, взаимоотношения со СПУТНИКОМ
ЖИЗНИ, которые ограничивались непроизвольной мимикой, невольным жестом и
стесненной половой жизнью, -- были еще даже предбуржуазными. Нужно было
обязательно уйти из дома, чтобы хоть немножко попользоваться жизнью. Вне
дома она выступала победителем, дома -- слабейшей половиной, вечным
побежденным! Какая уж это жизнь!
Сколько бы она ни рассказывала впоследствии об этом периоде -- а она
испытывала потребность о нем рассказывать, -- она содрогалась от отвращения
и расстройства, но так робко, что ни того ни другого избыть была не в силах,
скорее уж, вновь с ужасом их переживала.
Мои детские воспоминания: мать несуразно всхлипывает в уборной,
сморкается, выскакивает с красными как у кролика глазами. Она жила; пыталась
стать чем-то; не стала.
(Разумеется, все, что бывает написано об определенном человеке,
выглядит не слишком-то определенно; но вряд ли обобщения, подчеркнуто
ориентированные на мать, которая могла бы быть не имеющей себе равных
героиней единственной в своем роде истории, могут интересовать кого-либо,
кроме меня, -- простое же изложение причудливой биографии с неожиданным
концом означало бы недооценку читателя.
Подобные абстрактные обобщения опасны тем, что имеют склонность
обретать самостоятельность. И тогда они словно отрываются от личности,
которая их породила, -- остается цепная реакция слов и оборотов, будто
мелькающие сновидения, литературный канон, когда жизнь индивидуума служит
только поводом к сочинительству. Две эти опасности, с одной стороны, простой
рассказ, с другой -- безболезненное растворение личности в лавине
поэтических слов, замедляют мою работу, ибо я боюсь, что каждая последующая
фраза выбьет меня из душевного равновесия. Это положение относится к любому
литературному труду, особенно же к моему случаю, когда факты ошеломляют сами
по себе и вряд ли нужно что-нибудь выдумывать.
Поэтому вначале я основывался на фактах и подыскивал особую лексику для
их выражения, но вскоре заметил, что в поисках лексики отдаляюсь от фактов.
Тогда я решил, что буду исходить из имеющихся в моем распоряжении слов, из
общечеловеческого словарного запаса, а не из фактов, и начал отбирать такие
события из жизни моей матери, которые предусматривались бы этим лексическим
запасом, ибо только с помощью общеупотребительного, а не подысканного языка
можно было среди незначительных жизненных фактов найти вопиющие, что
требовали бы опубликования.
Я просматриваю общеупотребительный лексический запас, который
используется при написании биографии любой женщины, помня о своеобразии
жизни матери; из соответствий и противоречий складывается при этом моя
работа. Главное, что я не употребляю явных цитат; фразы, если даже они
выглядят цитатами, должны все время напоминать, что они говорят о человеке
своеобразном, для меня во всяком случае, и, только если они помогут мне
решительно и бережно удержать в центре внимания мой личный повод для
писания, я сочту их пригодными.
Другая особенность этого рассказа: я не отдаляюсь, как обычно
случается, с каждой новой фразой все дальше и дальше от внутреннего мира
своих персонажей, чтобы в конце, свободно вздохнув, будучи в торжественном и
радостном настроении, взглянуть на них со стороны, как на каких-то
насекомых, сунутых наконец-то в коробочку, а пытаюсь, оставаясь неизменно
серьезным, воссоздать с помощью слова образ человека, которого не в
состоянии выразить полностью одной какой-то фразой, так что мне приходится
начинать все снова и снова, но я все же не добиваюсь обычного, необходимого
для писателя беспристрастного взгляда.
Обычно я начинаю писать, отталкиваясь от собственного "я" и собственных
чувствований, но в процессе работы постепенно освобождаюсь от них и в конце
концов отказываюсь, как от вспомогательного материала и расхожего товара; но
на этот раз, поскольку я всего лишь Описывающий и не могу взять на себя
также роль Описываемого, взгляд со стороны мне не удается. Взглянуть со
стороны я могу лишь на себя самого, а мою мать мне то удается, то не
удается, как обычно и себя самого, изобразить окрыленной, парящей, создать
из нее этакий безмятежный литературный образ. Ее в коробочку не сунуть, ее
никак не ухватишь, слова точно проваливаются куда-то в темноту и потом
валяются как попало на бумаге.
"Нечто несказанное" -- часто читаешь в рассказах, или "Нечто
неописуемое", что я большей частью считаю пустыми отговорками; но история
матери действительно имеет дело с чем-то поистине невыразимым, с мгновениями
безмолвного ужаса. Она повествует о минутах, когда от ужаса происходит сдвиг
в сознании; о вспышках страха, столь кратких, что рассказать о них никогда
не успеваешь; о видениях столь ужасных, что их физически ощущаешь словно
червей, копошащихся в собственном сознании. От всего этого прерывается
дыхание, ты цепенеешь, и вот -- "ледяной озноб пробежал по спине, волосы
встали дыбом"... Опять и опять жуткая ситуация из сказок о привидениях,
жуткая ситуация в простом повороте водопроводного крана, который ты спешишь
закрыть, и такая же жуткая ситуация вечером на улице, когда ты идешь с
бутылкой пива в руке, да, всего-навсего отдельная ситуация, а не история с
концовкой, как можно ожидать, более или менее утешительной.
Только творческая фантазия на какое-то короткое время проясняет историю
матери благодаря этой фантазии чувства матери словно материализуются, и я
воспринимаю их, будто я ее двойник и мои чувства совпадают с ее чувствами;
но это лишь мгновения, о которых я уже говорил, когда острая потребность
высказаться совпадает с полной утерей дара речи. А потому упорядоченность
обыкновенной биографической схемы симулируют, когда пишут: "прежде --
впоследствии ", "потому что -- хотя", "жила -- пыталась -- не стала" -- и
надеются тем самым одолеть свой благостный ужас. В этом, быть может, и
заключена необычность моей истории.)
В начале лета 1948 года мать с мужем и двумя детьми -- годовалая
девочка лежала в хозяйственной сумке -- без документов ушли из Восточного
сектора. Они тайно, оба раза на рассвете, пересекли две границы, один раз их
окликнул русский часовой, но пропуском им послужил ответ матери
по-словенски; для ребенка с тех пор рассвет, шепот и опасность слились в
триаду. Радостное волнение охватило мать, когда они ехали по Австрии; и
опять она поселилась в родном доме, где ей и ее семье выделили две
комнатенки. Мужа взял старшим рабочим брат матери -- плотник, а сама она
вновь стала неотъемлемой частью семейной общности.
Совсем иначе, чем в городе, гордилась она тем, что у нее есть дети, и
она охотно выходила с ними на люди. Она никому не разрешала делать себе
замечания. Раньше она лишь изредка огрызалась, теперь же сама первая всех
высмеивала. Она могла так человека высмеять, что тот тут же язык прикусит. И
прежде всего она так зло высмеивала мужа всякий раз, когда он начинал
расписывать свои обширные планы, что он тут же умолкал, тупо уставившись в
окно. Правда, на другой день он все начинал сначала. (В насмешливых
интонациях матери оживают прежние времена!) Она и детей перебивала, когда
они чего-нибудь просили, вышучивала их; смешно ведь было всерьез просить о
чем-нибудь. Между делом она родила третьего ребенка.
Она опять заговорила на местном диалекте, но словно бы забавляясь: ведь
она была женщиной, ПОБЫВАВШЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ. Почти все ее прежние подруги к
тому времени тоже вернулись в родные места, в город и за границу они уезжали
ненадолго. Дружба в условиях той жизни, когда все сосредотачивались в
основном на хозяйстве и заботах о хлебе насущном, означала в лучшем случае,
что люди знали друг друга, а не то, что доверяли друг другу. И без того было
ясно, что всех одолевают одни и те же заботы -- все различие было лишь в
том, что одни относились к ним легко, другие -- слишком серьезно, все
зависело от темперамента.
Те люди этого слоя населения, у кого не было никаких забот, делались
чудаковатыми, чокнутыми. Пьяные делались не болтливее, а еще молчаливее,
иной раз буянили или бурно радовались, но потом снова замыкались в себе, а в
час закрытия пивных внезапно начинали загадочно всхлипывать и обнимать или
лупить кого попало.
Рассказывать о себе было нечего, даже в церкви во время пасхальной
исповеди, когда хотя бы раз в год можно было поговорить о себе, люди
бормотали только избитые места из Катехизиса, в которых индивидуальное Я
представлялось человеку поистине более чуждым, чем что-нибудь с луны. Если
кто-то заговаривал о себе, а не рассказывал какой-нибудь забавный анекдот,
говорили, что он странный. Личная судьба, если она вообще когда-то
представляла собой нечто странное, теперь бывала странной разве что в
мечтах, она обезличивалась и хирела под натиском церковных обрядов, народных
обычаев и добрых нравов, так что от индивидов вряд ли оставалось что-либо
человеческое; ведь и само слово "индивид" они знали только как ругательство.
Молитвы -- одна за другой -- горестные; молитвы, воздающие хвалу;
праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка,
бодрствование у гроба, новогодний поцелуй -- в таких формах проявлялось
личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей
неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра
ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и
не возникало никаких трудностей.
Жить неорганизованно -- выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй
раз, одной выпить рюмку водки в кафе -- уже само по себе значило заниматься
Бог знает чем; "неорганизованно" позволялось разве что подпевать в хоре или
приглашать друг друга на танец. Обманом лишенный собственной биографии и
собственных чувств человек начинал со временем "дичиться", как называют это
состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость,
едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил,
Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение --
оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в
конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет,
во всяком случае ничего особенного.
Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у
них больше не было потребности о чем-либо осведомляться. Все вопросы стали
пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже
не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила,
дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная Богоматерь
преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести
смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей.
Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами
приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не
бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не
оставалось. Ни к чему у человека не было больше вкуса. "Любопытство" стало
не свойством личности, а женским или бабьим пороком.
Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей.
Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и
потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей
чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда,
можно было лишь случайно; ей самой случайно не повезло. Она еще покажет
людям! Но как?
Как бы ей хотелось быть легкомысленной! И вот однажды она в самом деле
совершила легкомысленный поступок: "Какая же я легкомысленная -- купила себе
сегодня кофточку". К тому же -- а в ее среде и это уже было много -- она
научилась курить и курила даже в общественных местах.
Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые
они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она
бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на
брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на "ты " с молодежью из уважаемых
семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой
деревне, ее охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз
за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество