Столь реалистический тип рыцаря (впрочем, так и не получивший окончательного завершения) еще не мог быть создан бургундской литературой, проникнутой гораздо более старомодными, возвышенными, феодальными идеями, чем чисто французская. Жан де Лален рядом с "Le Jouvencel" - это античный курьез на манер старинных странствующих рыцарей вроде Жийона де Тразеньи. Книга деяний этого почитаемого героя бургундцев рассказывает более о романтических турнирах, нежели о подлинных войнах.
   Психология воинской доблести, пожалуй, ни до этого, ни впоследствии не была выражена столь просто и ярко, как в следующих словах из книги "Le Jouvencel": "Веселая вещь война... На войне любишь так крепко. Если видишь, что дерешься за правое депо и повсюду бьется родная кровь, сможешь ли ты удержаться от слез! Глубоким, сладостным чувством самоотверженности и жалости наполняется сердце, когда видишь друга, подставившего оружию свое тело, дабы исполнилась воля Создателя. И ты готов пойти с ним на смерть или остаться жить и из любви к нему не покидать его никогда. И ведомо тебе такое чувство восторга, какое сего не познавший передать не может никакими словами. И ты полагаешь, что так поступающий боится смерти? Нисколько; ведь обретает он такую силу и окрыленность, что более не ведает, где он находится. Поистине, тогда он не знает страха".
   Современный воин мог бы в равной мере сказать то же, что и этот рыцарь XV столетия. С рыцарским идеалом как таковым все это не имеет ничего общего. Здесь выявлена чувственная подоплека воинской доблести: будоражащий выход за пределы собственного эгоизма в тревожную атмосферу риска для жизни, глубокое сочувствие при виде доблести боевого товарища, упоение, черпаемое в верности и самоотверженности. Это, по существу, примитивное аскетическое переживание составляет основу рыцарского идеала, устремляющегося к благородному образу человеческого совершенства, родственного греческой калокагатии; напряженного чаяния прекрасной жизни, столь сильно воодушевлявшего последующие столетия,но также и маски, за которой мог скрываться мир корыстолюбия и насилия.
   V
   МЕЧТА О ПОДВИГЕ И ЛЮБВИ
   Повсюду, где рыцарский идеал исповедовали в наиболее чистом виде, особое ударение делали на его аскетическом элементе. В период расцвета он естественно, и даже по необходимости, соединялся с идеалом монашества - в духовных рыцарских орденах времен крестовых походов. Но по мере того как действительность вновь и вновь изобличала его во лжи, он все более перемещался в область фантазии, чтобы сохранить там черты благородной аскезы, которые редко бывали заметны в реальной жизни. Странствующий рыцарь, подобно тамплиеру, свободен от земных уз и беден. Этот идеал благородного борца, не располагающего имуществом, все еще формирует, как говорит Уильям Джеймс, "sentimentally if not practically, the military and aristocratic view of life. We glorifi the soldier as the man absolutely unencumbered. Owning nothing but his bare life, and willing to toss that up at any moment when the cause commands him, he is the representative of unhampered freedom in ideal directions." ("нравственно, если не практически, воззрения людей военных и аристократов. Мы превозносим солдата как человека, не знающего препятствий. Не имея ничего, кроме собственной жизни, и будучи готов лишиться ее в любой момент, когда это будет необходимо, он являет нам пример безграничной свободы в следовании своим идеалам").
   Связь рыцарского идеала с высокими ценностями религиозного сознания состраданием, справедливостью, верностью - поэтому никоим образом не является чем-то искусственным и поверхностным. Но не эта связь способствует превращению рыцарства преимущественно в некую прекрасную форму, в тип жизни. И даже непосредственная укорененность рыцарства в воинском мужестве не смогла бы его возвысить до такой степени, если бы женская любовь не была тем пылающим жаром, который вносил живое тепло в это сложное единство чувств и идеи.
   Глубокие черты аскетичности, мужественного самопожертвования, свойственные рыцарскому идеалу, теснейшим образом связаны с эротической основой этого подхода к жизни и, быть может, являются всего-навсего нравственным замещением неудовлетворенного желания. Конечно, любовное желание обретает форму и стиль не только в литературе и изобразительном искусстве. Потребность придать любви благородные черты формы и стиля равным образом находит широкие возможности для реализации и в самой жизни: в придворном этикете, в светских играх и развлечениях, в шутках и воинских упражнениях. Здесь тоже любовь постоянно сублимируется и романтизируется: жизнь подражает в этом литературе, но и последняя в конце концов черпает все из жизни. Рыцарский аспект любви все же в своей основе возникает не в литературе, а в жизни, существующим укладом которой был задан мотив рыцаря и его дамы сердца.
   Рыцарь и его дама сердца, герой ради любви - вот первичный и неизменный романтический мотив, который возникает и будет возникать всегда и всюду. Это самый непосредственный переход чувственного влечения в нравственную или почти нравственную самоотверженность, естественно вытекающую из необходимости перед лицом своей дамы выказывать мужество, подвергаться опасности, демонстрировать силу, терпеть страдания и истекать кровью,честолюбие, знакомое каждому шестнадцатилетнему юноше. Проявление и удовлетворение желания, кажущиеся недостижимыми, замещаются и возвышаются подвигом во имя любви. И тем самым смерть тотчас же становится альтернативой такого удовлетворения, обеспечивая, так сказать, освобождение обеих сторон.
   Томительная мечта о подвиге во имя любви, переполняющая сердце и опьяняющая, растет и распространяется обильной порослью. Первоначальная простая тема скоро уже начинает подвергаться тщательной разработке - в силу духовной потребности во все новых и новых ее воплощениях. Да и сама страсть вносит более сильные краски в эти грезы с их любовными терзаниями и изменами. Подвиг должен состоять в освобождении или спасении дамы от грозящей ей ужасной опасности. Так что к первоначальному мотиву добавляется стимул еще более острый. На первых порах дело ограничивается основным персонажем, героем, который жаждет претерпеть страдание ради своей дамы; но вскоре уже это сочетается с желанием вызволить из беды жертву страдания. А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от постороннего посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Противником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуальный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом. Как наивно и чистосердечно выражен он, к примеру, в известной картине Берн-Джонса, где именно стыдливая чистота девы, изображенной в облике современной женщины, выдает чувственный порыв столь наглядно!
   Освобождение девы - наиболее первозданный и романтический мотив, не теряющий своей свежести. Как же могло случиться, что один, ныне уже устаревший, мифологический подход усматривал здесь отражение неких природных явлений, несмотря на то что непосредственность происхождения этой идеи мы испытываем повседневно! В литературе из-за слишком частого повторения этого мотива какое-то время его избегают, зато он постоянно появляется в новом обличье - скажем, в романтической атмосфере ковбойских фильмов. Помимо литературы, в мире индивидуальных помыслов о любви, мотив этот, вне всякого сомнения, занимает столь же важное место.
   Трудно установить, до какой степени в этом представлении о герое-любовнике проявляется мужской - и до какой степени женский взгляд на любовь. Образ воздыхателя и страдальца - было ли это тем, к чему стремился мужчина, ила же именно желание женщины находило здесь свое воплощение? По-видимому, все-таки первое. Вообще при изображении любви обрести культурные формы в состоянии почти исключительно мужские воззрения, во всяком случае вплоть до новейших времен. Взгляд женщины на любовь остается все еще неясным и скрытым; это гораздо более интимная и более глубокая тайна. Женская любовь не нуждается в романтическом сублимировании, в возвышении до уровня романтического героизма, ибо по своему характеру, связанному с тем, что женщина отдается мужчине и неотделима от материнства, любовь ее уже возвышенна сама по себе, и здесь нет необходимости прибегать к мечтам об отваге и жертвенности - вопреки себялюбию и эротике. В литературе взгляд женщины на любовь большей частью отсутствует не только потому, что создателями этой литературы быки мужчины, но также и потому, что для женщины восприятие любви через литературу гораздо менее необходимо, чем для мужчины.
   Образ благородного рыцаря, страдающего ради своей возлюбленной,- прежде всего чисто мужское представление, то, каким мужчина хочет сам себя видеть. Мечту о себе как об освободителе он переживает еще более напряженно, если выступает инкогнито и оказывается узнанным лишь после свершения подвига. В этой таинственности бесспорно скрывается также романтический мотив, обусловленный женскими представлениями о любви. В апофеозе силы и мужественности, запечатленных в облике летящего на коне всадника, потребность женщины в почитании силы сливается с гордостью и физическими достоинствами мужчины.
   Общество эпохи Средневековья с юношеской ненасытностью культивировало эти примитивно-романтические мотивы. В то время как более высокие литературные формы утончились либо до
   более неопределенного и более сдержанного, либо до более духовного, и тем более возбуждающего, выражения желания, рыцарский роман продолжает беспрерывно обновляться и, невзирая на бесконечно повторяющееся варьирование романтических происшествий, сохраняет неизменное обаяние, для нас просто непостижимое. Мы склонны полагать, что XIV столетие уже выросло из детских фантазий, и считаем поэтому "Meliador" Фруассара или "Регceforest" подражательными отголосками рыцарских приключений и анахронизмами. Но они являются таковыми в столь же малой степени, как в наше время романы, основанные на сенсациях; все это не вполне подлинная литература, но, так сказать, прикладное искусство. Существующая необходимость в образчиках для эротических фантазий постоянно поддерживает и обновляет такую литературу. Во времена Возрождения все это оживает в романах об Амадисе. Если еще на склоне XVI столетия де Ла Ну может нас уверять, что романы об Амадисе вызывали "esprit de vertse" ("чувство головокружения" - т.е. от них "голова шла кругом") у его поколения, закаленного Возрождением и Гуманизмом, сколь же велика должна была быть романтическая восприимчивость далеко не уравновешенного поколения 1400 г.!
   Восторги любовной романтики предназначались в первую очередь не для читателей, а для непосредственных участников игры и для зрителей. Такая игра может принимать две формы: драматического представления или спорта. Средневековое явно предпочитало последнее. Драма, как правило, была все еще наполнена иным, священным материалом: в виде исключения здесь могло присутствовать еще и романтическое происшествие. Средневековый же спорт - и первое место здесь отводилось турниру - был в высшей степени драматичен, обладая в то же время ярко выраженным эротическим содержанием. Спорт во все времена содержит в себе драматический и эротический элементы: соревнования по гребле и футбольные состязания наших дней обладают в гораздо большей степени эмоциональной окраской средневековых турниров, чем, по-видимому, сознают и сами спортсмены, и зрители. Но если современный спорт вернулся к природной, почти греческой, простоте, средневековый, и во всяком случае позднесредневековый, турнир - это спорт, перегруженный украшениями, обремененный тяжелым декором, где драматический и романтический элементы подчеркиваются столь явно, что он прямо выполняет функцию драмы. Время позднего Средневековья - один из тех завершающих периодов, когда культурная жизнь высших слоев общества почти целиком сводится к светским забавам. Действительность полна страстей, трудна и жестока; ее возводят до прекрасной мечты о рыцарском идеале, и жизнь строится, как игра. В игру вступают под личиною Ланселота; это грандиозный самообман, но его мучительное неправдоподобие сглаживается тем, что и проблеск насмешки позволяет избавиться от собственной лжи. Во всей рыцарской культуре XV столетия царит неустойчивое равновесие между легкой насмешкой и сентиментальной серьезностью. Рыцарские понятия чести, верности и благородной любви воспринимаются абсолютно серьезно, однако время от времени напряженные складки на лбу расправляются от внезапного смеха. Ну и конечно, именно в Италии все это впервые обращается в сознательную пародию: "Morgante" Пульчи и "Orlando innamorato" Боярдо. Однако рыцарски-романтическое чувство вновь побеждает: у Ариосто неприкрытая насмешка уступает место удивительному чувству особого достоинства, состоянию, которое превыше шутки или серьезности и в котором рыцарская фантазия нашла свое классическое выражение.
   Так можно ли сомневаться в серьезном отношении к рыцарскому идеалу во французском обществе на рубеже XV столетия? В благородном маршале Бусико, образце рыцаря, типичном для литературы, романтическая основа рыцарского жизненного идеала все еще так сильна, как только возможно. Любовь, говорит он, есть то, что более всего взращивает в юных сердцах влечение к благородному рыцарскому боевому задору. Оказывая знаки внимания своей даме, он делает это в старинной придворной манере: "всем служил он, всех почитал, любя лишь одну-единственную. Речь его, обращенная к его даме, была изящной, любезной и скромной".
   Нам представляется почти необъяснимым контраст между литературной манерой поведения такого человека, как Бусико, и горькой правдой, сопутствовавшей ему на его жизненном поприще. Он был деятельной и долгое время одной из ведущих фигур в острейших политических событиях своего времени. В 1388 г. он отправляется в свое первое политическое путешествие на Восток. В поездке он коротает время, сочиняя с несколькими сподвижниками: Филиппом д'Артуа, его сенешалем и неким Кресеком - поэму в защиту верной, благородной любви, каковую и подобает питать истинному рыцарю: "Le livre des Centeballades" ("Книгу Ста баллад"). Все это прекрасно, не так ли? Однако семью годами позже, после того как он, будучи воспитателем юного графа Неверского (позднее Иоанна Бесстрашного), принял участие в безрассудной рыцарской авантюре - военном походе против султана Баязида - и пережил ужасную катастрофу под Никополисом, где трое его прежних собратьев по поэзии расстались с жизнью, а взятых в плен благороднейших молодых людей Франции закалывали на его глазах,- после всего этого не следовало ли предположить, что суровый воин охладеет к рыцарской мечте и придворным забавам? Все это должно было бы, наконец, его отучить, как нам кажется, видеть мир в розовом свете. Однако он и далее остается верен культу старомодной рыцарственности об этом говорит учреждение им ордена "de 1'escu verd a la dame blanche", в защиту притесняемых женщин, - свидетельство приятного времяпрепровождения в атмосфере литературной борьбы между идеалами строгости и фривольности, борьбы, в которую были вовлечены французские придворные круги с начала XV столетия.
   Одеяние, в котором предстает благородная любовь в литературе и обществе, нередко кажется нам непереносимо безвкусным и просто-напросто смехотворным. Но такой жребий уготован всякой романтической форме, износившейся и как орудие страсти уже более непригодной. В многочисленных литературных произведениях, в манерных стихах, в искусно обставленных турнирах страсть уже отзвучала; она еще слышится лишь в голосах весьма немногих настоящих поэтов. Истинное же значение всего этого, пусть малоценного в качестве литературы и произведений искусства, всего того, что украшало жизнь и давало выражение чувствам, можно постигнуть лишь при одном условии: если вдохнуть во все это снова былую страсть. К чему нам при чтении любовных стихов или описаний турниров всевозможные сведения и точное знание исторических деталей, когда на все это более не взирают, как некогда, светлые или темные очи, сиявшие из-под сомкнутых бровей, своим изгибом подобных простертой в полете чайке, и нежного чела, которое вот уже столетия, как стало прахом? А ведь это значит гораздо больше, чем любая литература, громоздящаяся кучами ненужного хлама.
   В наше время лишь случайное озарение может прояснить смысл культурных форм, передававших некогда дыхание неподдельной страсти. В стихотворении "Le voeu du heron" ("Обет цапки") Жан де Бомон, побуждаемый дать рыцарский воинский обет, произносит:
   "Коль вина крепки нам в тавернах наливают,
   И дамы подле нас сидят, на нас взирают,
   Улыбчивой красой очей своих сияют,
   Роскошеством одежд и персями блистают,
   Задор и смелость враз сердца воспламеняют.
   ...Йомонт и Агуланд нам в руки попадают,
   Другие - Оливье, Роланда побеждают.
   Но ежли мы в бою, и конники мелькают,
   Держа в руках щиты, и копья опускают,
   Жестокий хлад и дождь нас до костей пронзают,
   И члены все дрожат, и вот уж настигают
   Враги со всех сторон и нас одолевают,
   Тогда мы молим: пусть нас своды обступают,
   Не кажут никому и ото всех скрывают".
   "Helas,- пишет из военного лагеря Карла Смелого под Нейссом Филипп де Круа,- ou sont dames pour nous entretenir, pour nous amonester de bien faire, ne pour nous enchargier emprinses, devises, volets ne guimpes!" ("Увы, /.../ где дамы, дабы занимать нас беседою, дабы поощрять нас на благое дело и осыпать нас цепочками, вышитыми девизами, наперсными накидками и платками?")
   В ношении платка или предмета одежды возлюбленной дамы, еще сохранявших аромат ее волос или тела, эротический элемент рыцарского турнира выявляется столь непосредственно, как только возможно. Возбужденные поединком, дамы дарят рыцарям одну вещь за другой: по окончании турнира они без рукавов и босы. В сказании "О трех рыцарях и рубашке", относящемся ко второй половине XIII в., мотив этот разработан ярко и выразительно". Дама, супруг которой не склонен принимать участия в турнире будучи при этом, однако, человеком великодушным и щедрым, посылает трем рыцарям, избравшим ее дамою сердца, свою рубашку, дабы на турнире, устраиваемом ее мужем, один из них надел ее вместо доспехов или какого-либо иного покрова, не считая лишь шлема и поножей. Первый и второй рыцари сего устрашаются. Третий же, из всех самый бедный, берет эту рубашку и ночью страстно ее целует. На турнир является он в рубашке дамы, как бы в боевом одеянии, и вовсе без панциря: в схватке рыцарь тяжело ранен, рубашка разодрана и покрыта кровью. Все видят его выдающуюся отвагу, и ему присуждается приз; дама отдает ему свое сердце. И тогда влюбленный требует вознаграждения. Он отсылает даме окровавленную рубашку, чтобы на празднестве, которым должен был завершиться турнир, та накинула ее поверх своего платья. Дама с нежностью прижимает ее к груди и, набросив на себя это кровавое одеяние, появляется перед всеми; большинство порицает ее, супруг ее пребывает в смущении, рассказчик же вопрошает: кто из влюбленных содеял большее для другого?
   Именно принадлежностью к сфере страсти, где турнир только и приобретает свое значение, объясняется та решимость, с которой церковь давно уже вела борьбу с этим обычаем. О том, что турниры и впрямь давали повод к нарушению супружеской верности, привлекая всеобщее внимание к подобным случаям, свидетельствует, например; рассказывающий о турнире 1389 г. монах из Сен-Дени, на которого затем ссылается Жан Жювеналь дез Урсен. Церковное право давно уже запрещало турниры: возникшие первоначально как военные упражнения, возглашало оно, турниры вследствие разного рода злоупотреблений сделались нестерпимыми. Короли выступали с запретами. Моралисты порицали турниры. Петрарка педантично вопрошал: где написано, что Цицерон и Сципион поддерживали турниры? Бюргер лишь пожимал плечами: "Prindrent par ne scay quelle folle entreprince champ de bataille" ("Из-за неведомо каких глупых затей вступают на поле брани"),- говорит парижский горожанин об одном из самых знаменитых турниров.
   Аристократия же все касающееся турниров и рыцарских состязаний принимает как нечто в высшей степени важное,- не могущее идти ни в какое сравнение с нынешними спортивными соревнованиями. Издавна существовал обычай на месте знаменитого поединка ставить памятный камень. Адам Бременский знает об одном из них, на границе Гольштинии и Вагрии, где однажды немецкий воин сразил воина венедов. В XV в. все еще воздвигали подобные памятники в ознаменование славных рыцарских поединков. У Сент-Омера "la Croix Pelerine" ("Крест Пилигримов") ставят в память о схватке Обурдена, внебрачного сына Сен-Поля, с испанским рыцарем во время знаменитой битвы "Pas d'armes de la Pelerine" ("Поединок у Креста Пилигримов"). Еще полстолетия спустя Баярд совершает к этому кресту благочестивое паломничество перед турниром. Украшения и одежды, используемые во время "Pas d'armes de la Fontaine des Pleurs" ("Поединка у Источника Слез"), были после соответствующего празднества торжественно посвящены Богоматери Булонской и развешены в церкви.
   Средневековый воинский спорт отличается, как это уже пояснялось, и от греческой и от современной атлетики тем, что он гораздо более далек от природы. Напряжение битвы обостряется такими побудительными стимулами, как аристократические гордость и честь, романтически-эротическое, искусное великолепие. Все перегружено роскошью и украшательством, исполнено красочности и фантазии. Но, помимо игры и телесных упражнений, это также и прикладная литература. Влечения и мечты поэтической души нуждаются в драматическом воплощении, игровом осуществлении в самой жизни. Реальность не казалась прекрасной, она была суровой, жестокой, коварной: в придворной или военной карьере не так уж много находилось места для эмоций вокруг мужества-из-любви, однако они переполняли душу, им хотели дать выход - и творили прекрасную жизнь, разыгрывая пышные игры. Элемент подлинного мужества в рыцарском турнире, вне всякого сомнения, имеет ценность не меньшую, чем в современном пятиборье. И именно ярко выраженный эротический характер турнира требовал кровавой неистовости. Но своим мотивам турнир более всего напоминает состязание из древнеиндийского эпоса: центральным мотивом Махабхараты также является битва за женщину.
   Фантазия, в которую облекался рыцарский поединок, восходила к романам о короле Артуре и в основе своей, можно сказать, воскрешала мир детских сказок: приключения, происходящие как бы во сне, с его смещением масштабов до размеров великанов и карликов; и все это - погруженное в сентиментальную атмосферу куртуазной любви.
   Для Pas d'armes XV столетия искусственно создавалась вымышленная романтическая ситуация. Основа всего здесь - романтический декор с броскими названиями "La Fontaine des pleurs" ("Источник слез"), "L'arbre Charlemagne" ("Древо Карла Великого"). Источник, впрочем, устраивают на самом деле. И затем целый год первого числа каждого месяца у этого источника неизвестный рыцарь ставит шатер, там восседает дама (т.е. ее изображение), которая держит единорога с тремя щитами. Каждый рыцарь, если он коснется одного из щитов или же велит сделать это своему оруженосцу, свяжет себя обетом вступить с рыцарем у источника в поединок, условия которого тщательнейшим образом сформулированы в пространных "chapitres" ("статьях"), являющихся одновременно и письменным вызовом, и описанием проведения схватки. Коснуться щитов мог только тот рыцарь, который находился в седле, из-за чего рыцари всегда должны были располагать лошадьми.
   Бывало и по-другому: в поединке "Emprise du dragon" ("Путы дракона") четыре рыцаря располагались на перекрестке; ни одна дама не могла миновать перекрестка, без того чтобы какой-нибудь рыцарь не сломал ради нее двух копий, - в противном случае с нее брали "выкуп". Детская игра в фанты на самом деле не что иное, как сниженная и упрощенная форма все той же древней игры в войну и любовь. Не свидетельствует ли достаточно ясно об этом родстве предписание вроде следующего пункта из "Chapitres de la Fontaine des pleurs": а будет кто в поединке наземь повержен, то рыцарь" сей должен в течение года носить на руке золотой браслет с замком, покамест не отыщется дама, имеющая при себе от замка ключик, она же и освободит его, коли он пообещает ей свою службу, А то еще рассказывают о великане, коего ведет взявший его в плен карлик; о золотом дереве и "dame de 1'isle celee" ("даме с затерянного острова") или о "noble chevalier esclave et serviteur a la belle geande a la blonde perruque, la plus grande du monde" ("благородном рыцаре, пребывающем в рабстве и услужении у прекрасной великанши в белокуром парике, огромнейшей в мире". Анонимность рыцаря - неизменная черта подобного вымысла; это "le blanc chevalier" ("белый рыцарь"), "le chevalier mesconnu" ("неизвестный рыцарь"), "le chevalier a la pelerine" ("рыцарь в плаще"), или же это герой романа, и тогда он зовется "рыцарем лебедя" или носит герб Ланселота, Тристана или Паламеда.
   В большинстве случаев на всех этих поединках лежит налет меланхолии: "La Fontaine des pleurs" свидетельствует об этом самим названием; белое, фиолетовое и черное поле щитов усыпано белыми слезами, щитов этих касаются из сострадания к "Dame de pleurs" ("Даме слез"). На "Emprise du dragon" король Рене появляется в черном (и не без оснований) - он только что перенес разлуку со своей дочерью Маргаритой, ставшей королевой Англии. Вороная лошадь покрыта черной попоною, у него черное копье и щит цвета собольего меха, по которому рассыпаны серебристые слезы. В "Arbre Charlemagne" - также золотые и черные слезы на черном и фиолетовом поле. Однако все это не всегда выдержано в столь мрачных тонах. В другой раз король Рене, этот ненасытный поклонник прекрасного, несет "Joyeuse garde" ("Веселую стражу") под Сомюром. Сорок дней в построенном из дерева замке "de la joyeuse garde" ("веселой стражи") длит он праздник со своей супругой, своей дочерью и Жанной де Лаваль, которая должна будет стать его второй женой. Для нее-то и был втайне устроен праздник: выстроен замок, расписан и украшен коврами, и все это было выдержано в красном и белом. В его "Pas darmes de la bergere" ("Поединке пастушки") во всем царил стиль пасторали. Представляя пастухов и пастушек, рыцари и дамы, с посохами и волынками, были облачены в серые одежды, украшенные серебром и золотом.