Придя в тот день домой, я поднялся наверх, в «курительную», и передал отцу слова законоучителя. Баба как раз наливал себе виски у бара в углу комнаты. Он выслушал меня, кивнул, отхлебнул из стакана, опустился на кожаный диван и посадил меня к себе на колени – все равно что на два бревна. Затем сделал глубокий вдох и выдохнул через нос – его усы, казалось, трепетали целую вечность. Я уж и не знал, то ли обнять его, то ли испугаться и убежать.
   – Вижу, то, чему сейчас учат в школе, тебя смутило, – наконец проговорил Баба басом.
   – Но ведь если он сказал правду, получается, ты грешник, отец.
   – Хм-м-м. – Баба раскусил кубик льда. – Хочешь знать, что твой отец думает насчет греха?
   – Да.
   – Я скажу тебе. Только запомни хорошенько, Амир, эти бородатые болваны никогда не научат ничему хорошему.
   – Ты имеешь в виду муллу Фатхуллу-хана? Баба повел рукой, в которой сжимал стакан.
   Лед звякнул.
   – Я имею в виду всех этих самодовольных обезьян, достойных лишь плевка в бороду.
   Я представил себе, как Баба плюет в бороду обезьяне (хоть бы и самодовольной), и захихикал.
   – Они способны, только теребить четки и цитировать книгу, языка которой они даже не понимают. – Баба отпил глоток. – Не приведи Аллах, если они когда-нибудь дорвутся до власти в Афганистане.
   – Но мулла Фатхулла-хан вполне приятный, – с трудом выдавил я, корчась от смеха.
   – Чингисхан, говорят, тоже был приятным малым. Но довольно об этом. Отвечаю на твой вопрос о грехе. Ты слушаешь?
   – Да, – сказал я и плотно сжал губы, стараясь сдержать смех. Но хихиканье прорывалось через нос.
   Баба холодно посмотрел мне в глаза, и охота смеяться у меня сразу прошла.
   – Хоть раз в жизни с тобой можно поговорить как мужчина с мужчиной?
   – Да, Баба-джан. – Слова отца больно задели меня. Такая минута – Баба нечасто говорил со мной, да еще посадив на колени, – а я своей дуростью все испортил.
   – Отлично. – Баба отвел глаза в сторону. – Что бы ни говорил мулла, существует только один грех. Воровство. Оно – основа всех прочих грехов. Ты это понимаешь?
   – Нет, Баба-джан. – Как мне хотелось постигнуть смысл слов отца и не разочаровывать его снова.
   Баба раздраженно вздохнул – хотя вообще-то был человеком терпеливым. У меня заныло сердце. Сколько раз он являлся домой затемно, и я вынужден был обедать один и все спрашивал у Али, где отец и когда придет, хотя и так знал, что Баба пропадает на стройплощадке – ведь без хозяйского догляда никак нельзя. Вот где нужно терпение, и немалое. Я уже ненавидел сирот, для которых он строил приют, и желал, чтобы они померли вслед за своими родителями.
   – Убийца крадет жизнь, – сказал Баба. – Похищает у жены право на мужа, отбирает у детей отца. Лгун отнимает у других право на правду. Жулик забирает право на справедливость. Понимаешь теперь?
   Я понимал. Когда Бабе исполнилось шесть, в дом деда среди ночи забрался вор. Дед, уважаемый судья, встал на защиту имущества, но вор ударил его ножом в горло – и убил на месте, лишив Бабу отца. Горожане поймали вора в ту же ночь, им оказался приезжий из Кундуза. До утренней молитвы оставалось еще целых два часа, а преступника уже повесили на ветке дуба. Обо всем этом мне рассказал Рахим-хан, не Баба. Я всегда узнавал об отце что-то новое исключительно от посторонних людей.
   – Ничего нет презреннее воровства, Амир, – сказал Баба. – Тот, кто берет чужое, даже под угрозой жизни или ради куска хлеба… Плюю на такого человека. И не приведи Господь, чтобы наши пути сошлись. Понимаешь меня?
   Мысль о том, что сделал бы Баба с вором, попадись преступник ему в руки, восхитила и испугала меня.
   – Да, Баба.
   – Если где-то там есть Бог, у него наверняка найдутся дела поважнее, чем следить за мной: а вдруг я пью виски и закусываю свининой? А теперь слезай. Что-то у меня жажда разыгралась от всех этих разговоров про грех.
   И он подошел в бару и налил себе еще стаканчик.
   И когда теперь придет черед следующей задушевной беседы? Я всегда чувствовал нелюбовь со стороны Бабы. Это ведь из-за меня умерла его обожаемая жена. И если бы я хоть чуточку походил на него характером! Но я был совсем другой. И со временем эта разница только углублялась.
   В школе мы частенько играли в «шержанджи», «битву стихов». Учитель фарси ввел свои правила, и все проходило примерно так: ты произносил несколько строк, а твой противник должен был ответить тебе стихом, начинающимся с той же буквы, которой заканчивалась твоя цитата. Все хотели играть в одной команде со мной, ведь к одиннадцати годам я знал наизусть десятки стихов Омара Хайяма, Хафиза, Руми[9]. Однажды я бросил вызов всему классу и выиграл. Когда я радостно рассказал о своей победе Бабе, тот только пожал плечами и буркнул: «Молодец».
   Утешение я находил в книгах покойной матери и в играх с Хасаном. Я глотал все подряд: Руми, Хафиз, Саади[10], Виктор Гюго, Жюль Верн, Марк Твен, Ян Флеминг. Перечитав все тома из матушкиной библиотеки – кроме трудов по истории, они казались мне скучными, поэмы и романы другое дело, – я стал тратить свои карманные деньги на книги. Часть матушкиных книг лежала в картонных коробках – там нашлось место и для моих приобретений из книжной лавки у «Кино-парка».
   Быть мужем любительницы поэзии – это одно, но быть отцом мальчишки, который только и сидит, уткнув нос в книгу… нет, не таким Баба представлял себе своего сына. Настоящие мужчины не увлекаются поэзией и уж тем более не сочиняют стихов, Боже сохрани! Настоящие мужчины – когда они еще мальчишки – играют в футбол, вот как Баба в юности. Футбол и сейчас оставался его страстью. Когда в 1970 году проходил чемпионат мира, Баба приостановил строительные работы и на месяц укатил в Тегеран смотреть матчи по телевизору. Своего-то телевидения в Афганистане тогда еще не было.
   В надежде разбудить во мне вкус к игре Баба записывал меня в различные футбольные команды. Только в игре на меня было жалко смотреть. На своих ножках-спичках я бессмысленно метался по полю, путался под ногами, орал: «Я свободен», отчаянно махал рукой, но никогда не получал пас. И чем больше я старался, тем меньше на меня обращали внимание товарищи по команде.
   Но Баба не сдавался. Когда стало окончательно ясно, что ни крупицы его силы и ловкости я не унаследовал, отец решил сделать из меня ярого болельщика. Уж на это-то я сгожусь, ничего сложного тут нет. И я притворялся как мог – радовался вместе с ним, когда кабульцы забили кандагарцам, и вопил «судью на мыло», когда в наши ворота назначили пенальти. Однако Баба чувствовал, что интерес мой – деланный, и в конце концов смирился с тем, что ни игрока, ни настоящего болельщика из его сына не получится.
   Помню, однажды Баба взял меня на ежегодный турнир по бозкаши (козлодранию), который всегда проходит в первый день весны, первый день нового года. Бозкаши – национальная страсть афганцев. Чапандаз – мастер-наездник, которому покровительствуют богатые спонсоры, – выхватывает из гущи схватки тушу козла и пускается вскачь вокруг стадиона, чтобы вбросить козла в специальный круг, а все прочие участники всячески стараются ему помешать: толкают, цепляются за тушу, хлещут всадника кнутом, бьют кулаками. Их цель – добиться, чтобы он выронил козла. Толпа вопила, в толкотне и пылище воинственно визжали всадники, под копытами дрожала земля. Мы сидели на самом верху стадиона, а под нами летели по кругу состязающиеся, и пена обильно срывалась с лошадиных морд и шлепалась на землю.
   Тут Баба указал мне на кого-то на трибуне:
   – Амир, видишь вон того человека, со всех сторон окруженного людьми?
   – Да.
   – Это Генри Киссинджер.
   – Ах, вот это кто.
   Я понятия не имел, кто такой Генри Киссинджер, и собирался спросить. Но в этот момент, к моему несказанному ужасу, чапандаз свалился с седла прямо под лошадиные копыта. Под ударами тело его закувыркалось в воздухе словно тряпичная кукла, упало на землю (соперники проскакали дальше), дернулось и застыло. Руки-ноги несчастного были неестественно выгнуты, песок потемнел от крови.
   Я зарыдал.
   Всю дорогу домой я проплакал. Помню, как Баба вцепился в руль, и пальцы его то сжимались, то разжимались. Никогда не забуду отвращения на его лице, которое он не смог скрыть. Как ни старался.
   Позже, ближе к вечеру, я проходил мимо кабинета отца и услышал голоса. Отец беседовал о чем-то с Рахим-ханом.
   Я приложил ухо к закрытой двери.
   – …Слава богу, у него все в порядке со здоровьем, – сказал Рахим-хан.
   – Конечно. Но он вечно сидит уткнувшись в книгу или с мечтательным видом слоняется по дому.
   – И что же?
   – Я был не такой. – Слова Бабы прозвучали мрачно и зло.
   Рахим-хан рассмеялся:
   – Дети – не книжки-раскраски. Их не выкрасишь в любимый цвет.
   – Говорю же тебе, я был совсем другой. И дети, среди которых я рос, были не такие.
   – Знаешь, ты такой эгоцентрик иногда, – произнес Рахим-хан. Из числа наших знакомых он был единственный, кто мог позволить себе сказать Бабе такое.
   – Это здесь ни при чем.
   – Да неужто?
   – Да.
   – В чем же тогда дело?
   Диван под Бабой заскрипел. Я закрыл глаза и еще теснее прижал ухо к двери.
   – Иногда я гляжу в окно, как он играет на улице с соседскими детьми. Они командуют им, отнимают игрушки, толкают, пинают. А он никогда не даст сдачи.
   – Он просто мягкий человек.
   – Я не об этом, Рахим, ты прекрасно знаешь, – рявкнул Баба. – В этом мальчике как будто чего-то нет.
   – В нем нет низких побуждений.
   – Самозащита – не низость. Знаешь, что всегда происходит, когда соседские мальчишки задразнивают его? Появляется Хасан и прогоняет их. Я это видел собственными глазами. А когда я его дома спрашиваю, почему у Хасана лицо поцарапано, Амир отвечает: «Упал». Рахим, в нем точно нет чего-то важного.
   – Позволь уж ему определиться самому.
   – И где он окажется? – спросил Баба. – Из мальчика, который не может постоять за себя, вырастет мужчина, на которого нельзя будет положиться ни в чем.
   – Ты, как обычно, все упрощаешь.
   – Не думаю.
   – Ты боишься, что не сможешь ему передать свой бизнес, вот и злишься.
   – Вот уж упрощение так упрощение! – захохотал Баба. – Я знаю, вы любите друг друга, и очень этому рад. Меня зависть берет, но я рад. Вот что я хочу сказать. Хорошо бы рядом с ним был человек, который бы его… понимал. Бог свидетель, я его не понимаю. И кое-что в Амире меня ужасно тревожит. Мне трудно выразить, что именно… (Перед глазами у меня так и встал образ отца, подыскивающего нужные слова. Хоть он и понизил голос, я все отчетливо слышал.) Если бы жена не родила его у меня на глазах, я бы не поверил, что он мой сын.
   На следующее утро, накрывая мне к завтраку, Хасан спросил, чем я расстроен.
   – Отстань! – заорал я.
   Насчет низости Рахим-хан ошибался.

4

   В 1933 году, когда родился Баба, а на трон сел Захир-шах, правивший потом Афганистаном целых сорок лет, двое молодых людей – два брата из богатой и уважаемой кабульской семьи – накурились как-то гашиша, от души угостились французским вином и отправились покататься на отцовском «форде-родстере». На пагманском шоссе они задавили двух хазарейцев – мужа и жену. Виновники происшествия с раскаянием на лицах и пятилетний хазарейский мальчик, оставшийся сиротой, предстали перед судом. Судьей был мой дед – уважаемый человек с безупречной репутацией. Выслушав дело и ознакомившись с прошением о помиловании, поданным отцом молодых людей, дед вынес решение: год принудительной воинской службы в Кандагаре. У обоих имеется официальное освобождение от призыва? Аннулируется. Отец семейства, конечно, протестовал, но как-то вяло, и все в конце концов согласились, что лихачей постигло наказание хоть и суровое, но справедливое. Сироту же судья взял к себе в дом, наказав прочим слугам обучить мальчика, чему следует, но не обижать.
   В детстве Али и Баба были товарищами по играм (пока полиомиелит не изуродовал Али ногу) – совсем как я и Хасан, следующее поколение. Баба любил рассказывать о проказах, которые они учиняли вместе, но Али всегда только головой качал.
   – Ага-сагиб, вы им лучше скажите, кто был заводилой, а кто – простым исполнителем?
   Баба в ответ лишь смеялся и обнимал Али за плечи.
   Так– то оно так. Только ни разу он не назвал Али своим другом.
   Странное дело, я ведь в глубине души тоже не считал Хасана другом в обычном смысле слова. Неважно, что мы сообща учились ездить на велосипеде «без рук» или на пару сооружали фотоаппарат из картонной коробки. Неважно, что зимой мы с Хасаном вместе запускали воздушных змеев чуть ли не каждый день. Да, тонкокостная фигурка бритоголового мальчика с низко посаженными ушами и вечной улыбкой на изуродованных губах в некотором роде олицетворяла для меня Афганистан, ну и что? Все это бледнело перед лицом исторических и религиозных предрассудков. В конце концов, я пуштун, а он хазареец, я суннит, а он шиит. И никуда тут не денешься. Никуда.
   С другой стороны, национальность национальностью, религия религией, но мы с пеленок были неразлучны. Двенадцать лет бок о бок – немалый срок. Иногда все мое детство представляется мне долгим разомлевшим летним днем. И Хасан неизменно рядом со мной. Двор, тень от деревьев, мы играем в догонялки, в прятки, в полицейских и воров, в ковбоев и индейцев, ловим и изучаем насекомых – как-то раз даже умудрились выдернуть жало у осы и обвязать бедняжку ниткой, чтобы она не смогла от нас никуда улететь.
   Иногда через Кабул караванами проходили кучи – кочевники, направляющиеся на север, в горы. Заслышав приближающееся блеяние овец, меканье коз, звяканье колокольчиков на шеях верблюдов, мы выбегали на улицу, глазели на обветренные лица пропыленных мужчин, на яркие платки, на серебряные браслеты на руках и ногах у женщин, кидали камешки в коз, брызгали водой в мулов. По моему наущению Хасан усаживался на «стену чахлой кукурузы» и стрелял из рогатки в шествовавших мимо верблюдов.
   На первый в моей жизни вестерн я ходил вместе с Хасаном. В «Кино-парке» (напротив которого находилась моя любимая книжная лавка) мы посмотрели «Рио Браво» с Джоном Уэйном. Помню, как я просил Бабу взять нас с собой в Иран, чтобы мы могли встретиться с Уэйном. Баба разразился громовым хохотом, а когда к нему вернулся дар речи, объяснил нам, что такое дубляж. Мы с Хасаном были поражены. Просто потрясены. Оказалось, Джон Уэйн не говорит на фарси. И он вовсе не иранец! Он американец, как вся эта волосатая добродушная публика, что шляется по Кабулу в драных разноцветных рубашках. «Рио Браво» мы смотрели трижды, а «Великолепную семерку», наш любимый вестерн, тринадцать раз, и на каждом сеансе плакали, когда мексиканские ребятишки хоронят Чарльза Бронсона – тоже не иранца, как выяснилось.
   Мы гуляли по затхлым базарам в квартале Шаринау или в новом районе Вазир-Акбар-Хан и обсуждали фильмы, пробираясь сквозь толпу, ловко лавируя между торговцами и нищими, прошмыгивая мимо прилавков, доверху заваленных товарами. Баба выдавал нам по десять афгани в неделю на карманные расходы, и мы тратили деньги на теплую кока-колу и на розовое мороженое, посыпанное молотыми фисташками.
   Когда начинались занятия в школе, распорядок дня был твердый. Утром, пока я раскачивался, Хасан успевал умыться, совершить намаз вместе с Али и накрыть мне к завтраку: на обеденном столе меня ждал горячий черный чай, три кусочка сахара и подрумяненный хлеб с кисловатым вишневым вареньем (моим любимым). Пока я ел и жаловался, какое трудное задали домашнее задание, Хасан заправлял мою постель, чистил мне ботинки, укладывал книги и карандаши, гладил одежду, напевая про себя старые хазарейские песни. Потом мы с Бабой садились в черный «форд-мустанг» и катили в школу, провожаемые завистливыми взглядами, – точно на такой же машине Стив Маккуин разъезжал в «Буллите», фильме, который в одном кинотеатре уже шесть месяцев не сходил с экрана. Хасан оставался дома и вместе с Али хлопотал по хозяйству: стирал и развешивал во дворе белье, подметал полы, ходил на базар за свежим хлебом, мариновал мясо на обед, поливал газон.
   Владение моего отца находилось у южного подножия холма, напоминавшего по форме перевернутую чашу. Когда занятия в школе заканчивались, мы с Хасаном частенько брали с собой книжку и поднимались на вершину холма. За изъеденной снегами и дождями низкой каменной стеной тут раскинулось старое заброшенное кладбище, усеянное безымянными надгробиями и заросшее кустарником. Сразу за ржавыми железными воротами росло гранатовое дерево. Как-то я взял у Али с кухни нож и вырезал на стволе граната: «Амир и Хасан – повелители Кабула», как бы официально подтверждая, что дерево – наше. Мы срывали с него кроваво-красные плоды, насытившись, вытирали руки о траву, и я читал Хасану вслух.
   Хасан сидел поджав ноги, свет и тень играли на его лице. Слушая меня, он машинально выдергивал из земли травинки и отбрасывал прочь. Хасан, как и Али, как и большинство хазарейцев, читать и писать не умел. Никто и не собирался учить его наукам – зачем слуге образование? Но вопреки своей неграмотности – а быть может, благодаря ей – Хасана захватывали книжные слова, он был очарован тайным миром, для него закрытым. Я читал ему стихи и прозу, одно время читал даже загадки, но скоро бросил, когда оказалось, что он разгадывает их куда быстрее меня. Зато в историях о злоключениях бедолаги Муллы Насреддина и его ишака материала для интеллектуального состязания не было.
   Больше всего мне нравилось, когда попадалось слово, значения которого Хасан не знал. Пользуясь его невежеством, я не упускал случая посмеяться над ним. Как-то раз, когда я читал ему что-то про Муллу Насреддина, он прервал меня:
   – Что значит это слово?
   – Какое?
   – «Кретин».
   – Ты что, не знаешь? – ухмыльнулся я.
   – Нет, Амир-ага.
   – Да его ведь употребляют все кому не лень!
   – А я его не знаю.
   Если он и уловил издевку в моих словах, то виду не подал.
   – Это слово известно всем в моей школе. «Кретин» – значит сообразительный, умный. Я так называю тебя. Если хотите знать мое мнение, говорю я людям, Хасан – настоящий кретин.
   – Ага. Вот оно что.
   Потом меня всегда мучила совесть, и я, стремясь искупить свой грех, дарил ему свою старую рубашку или поломанную игрушку. Себя я старался убедить, что это вполне достаточное вознаграждение за безобидную проделку, невольной жертвой которой стал Хасан.
   Любимой книгой Хасана была эпическая поэма «Шахнаме» («Книга о царях»), сложенная в десятом веке и повествующая о древних персидских героях[11]. Он был без ума от царей стародавних времен, от Феридуна, Золя и Рудабе. Но больше всего ему нравилась история о Рустеме и Сохрабе. Рустем, великий воин на быстроногом скакуне Рехше, смертельно ранит в битве доблестного Сохраба, и тут оказывается, что Сохраб – его пропавший сын. Сраженный горем, Рустем слышит предсмертные слова сына.
 
Когда таким Рустема увидал
Сохраб – на миг сознанье потерял.
Сказал потом: «Когда ты впрямь отец мой,
Что ж злобно так ускорил ты конец мой?
«Кто ты?» – я речь с тобою заводил,
Но я любви в тебе не пробудил.
Теперь иди кольчугу расстегни мне.
Отец, на тело светлое взгляни мне.
Здесь, у плеча, – печать и талисман,
Что матерью моею был мне дан.
Когда войной пошел я на Иран
И загремел походный барабан,
Мать вслед за мной к воротам поспешила
И этот талисман твой мне вручила.
"Носи, сказала, втайне! Лишь потом
Открой его, как встретишься с отцом"».
Рустем свой знак на сыне увидал
И на себе кольчугу разодрал.
Сказал: «О сын, моей рукой убитый,
О храбрый лев мой, всюду знаменитый!»
Увы! Рустем, стеная, говорил,
Рвал волосы и кровь, не слезы, лил.
Сказал Сохраб: «Крепись! Пускай ужасна
Моя судьба, что слезы лить напрасно?
Зачем ты убиваешь сам себя,
Что в этом для меня и для тебя?
Перевернулась бытия страница,
И, верно, было так должно случиться!…»[12]
 
   – Прошу тебя, Амир-ага, прочти еще раз, – говорил обычно Хасан, и порой даже слезы блестели в его глазах.
   Мне всегда было интересно, кого он оплакивает: сыноубийцу Рустема, раздирающего на себе одежду и посыпающего голову пеплом, или умирающего Сохраба, который обрел отца перед самой смертью. Лично я не видел никакой трагедии в судьбе Рустема. В конце концов, наверное, каждый отец тайно желает смерти своему сыну.
   1973 год. Июль месяц. Мы на старом кладбище. Я читаю Хасану какую-то книгу и ни с того ни с сего вдруг начинаю сочинять за автора. Страницы-то я перелистываю регулярно, но излагаю свое, а не напечатанное. Хасан этого не замечает. Ведь для него каждая страница – непостижимая тайнопись, ключ от которой в моих руках. Только я могу провести его по лабиринту. Закончив, я спрашиваю Хасана, как ему рассказ. Он аплодирует в ответ, и меня разбирает смех.
   – Ты что? – с трудом выдавливаю я.
   – Давно мне не было так интересно. – Он продолжает хлопать в ладоши.
   Смех вырывается у меня наружу.
   – Правда?
   – Честное слово.
   – Это очаровательно, – бормочу я. Вот уж сюрприз так сюрприз. – Ты серьезно?
   – Замечательный рассказ, Амир-ага. Прочти мне завтра еще что-нибудь из этой книги.
   – Очаровательно, – повторяю я, и у меня перехватывает дыхание, словно я нашел клад у себя во дворе.
   Мы спускаемся по склону, и в голове у меня вспыхивает и грохочет настоящий фейерверк. «Давно мне не было так интересно», – сказал Хасан. А ведь я уже прочел ему целую кучу историй.
   Хасан о чем-то меня спрашивает.
   – Что? – не понимаю я.
   – А что такое «очаровательно»?
   Я смеюсь, сжимаю его в объятиях и целую в щеку.
   – За что? – краснеет Хасан. Дружески пихаю его в бок и улыбаюсь.
   – Ты настоящий принц, Хасан. Ты принц, и я обожаю тебя.
   В тот же вечер я написал свой первый рассказ. За тридцать минут. Получилась мрачная сказка про бедняка, который нашел волшебную чашку. Если в нее поплакать, каждая слезинка обращалась в жемчужину. Но, несмотря на свою бедность, мой герой был веселый человек и плакал очень редко. Чтобы разбогатеть, ему пришлось искать поводы для грусти. Чем выше росла куча жемчужин, тем большая жадность охватывала счастливчика. Рассказ кончался так: герой сидит на целой горе жемчуга и безутешно рыдает, слезы капают в чашку. В руке у него кухонный нож, а у ног – труп зарезанной жены.
   Зажав в руке две исписанные странички, я поднялся в кабинет к Бабе. У него в гостях был Рахим-хан, они курили трубки и прихлебывали бренди.
   – Что это у тебя такое, Амир? – осведомился Баба, сладко потягиваясь.
   Голубой дым окутывал его. От одного взгляда его блестящих глаз у меня в горле пересохло. Я откашлялся и возвестил, что написал рассказ.
   Баба кивнул, вежливо улыбнулся и рек:
   – Очень хорошо.
   И больше ничего не сказал, только смотрел на меня сквозь клубы дыма.
   Я застыл на месте. Простоял я так, наверное, меньше минуты, только минута эта до сих пор кажется мне вечностью. Секунды падали редко-редко, их разделяла пропасть. Сырой воздух сгустился вокруг меня, стало трудно дышать. Баба не сводил с меня глаз и не изъявлял ни малейшего желания ознакомиться с творчеством сына.
   Как всегда, меня спас Рахим-хан. Он протянул руку и наградил меня улыбкой, в которой не было ничего деланно-вежливого.
   – Будь любезен, Амир-джан, дай мне свой рассказ. Мне просто не терпится прочесть.
   Баба почти никогда не добавлял ласкового «джан» к моему имени.
   Отец пожал плечами и поднялся с места. Похоже, Рахим-хан и его вызволил из неловкого положения.
   – Да, передай свою работу Рахиму-кэка. Пойду к себе, мне еще надо переодеться.
   Где те времена, когда я готов был молиться на Бабу? Сейчас я готов был вскрыть себе вены и истечь кровью. Поганой кровью, унаследованной от него.
   Через час, когда уже смеркалось, друзья отправились на машине отца на какой-то раут. На пути к выходу Рахим-хан присел передо мной на корточки, протянул мне мой рассказ и еще какой-то сложенный листок, улыбнулся и сказал: