Страница:
Кстати, летает она вроде бы неторопливо и праздно, чуть мельтеша, а прихлопнуть ее удается не всегда. Часто она так помотает тебе нервы, пока попадется между ладошками, что не дай Бог. Потому что она маленькая и незаметная, сливающаяся с окружающей средой, какого бы цвета эта среда ни была. И я ее, моль, за это, за вездесущесть ее и серость - ненавижу, и жизнь вокруг блядскую - тоже.
Все это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.
В детстве, когда я делал что-нибудь не то - тогда это называлось "не
слушался", - отец говорил: "Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят". Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлепать тяжелой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю ее не меньше сладкого, а когда хочу есть - так даже больше. А выгонять меня не надо.
Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Леля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стерся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.
А пока все шло так, как обычно идет по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли все идет, не встаю я так рано, ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идем туда, а не оттуда, идем, потому что должны идти и потому что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.
Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отмененные высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трехразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: "Подождем. Подождем". Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или "подождем" означало "под дождем"? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждет чего-то своего. Часто под дождем. Часто того, чего другие люди не ждут и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов...
Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений, парадоксально ли выражение "жопа: вид спереди"? Да и зачем он мне, философский склад? Леле никакую философию противопоставить невозможно. Для нее нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.
Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Все на них держится, ими же все и рушится.
Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.
Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нем четыре месяца в свое удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в ее столице, городе городов русских и советских, и прочих.
Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у черта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привез меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье еще, что тетка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лешку-чечеточника и уехала жить к нему, на Первый Самотечный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тетки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам...
И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.
Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама ее сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нем столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да еще не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление - наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чем. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва-Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:
- Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?
А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть - власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже еще сильнее - меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери, специально или нет - все равно.
В роддоме у нее развилась обычная женская болезнь - мастит, и ее там срочно прооперировали. А меня, когда пришло мое время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он - тогда студент последнего курса мединститута - в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замерз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь, и не самый теплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или акушерка, или, может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело.
- Давайте, я вам помогу, - говорит. - Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.
Отец говорит ей:
- Не надо, я умею, поскольку сам медик.
А она говорит:
- Медик, но мужчина. А детей пеленать - не мужское занятие, а сугубо
женское - так уж нам на роду написано испокон века.
И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одежками без застежек, и отец повез меня домой. А когда привез и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка - или кем там она в роддоме числилась запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорожденным детям в частности.
Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и все повторял свой рассказ с начала и до конца.
- Я везу его, - рассказывал, - а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлепаю - он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я еще думал: "Чего это он замолчал? Без особой на то причины". А он, значит, задохнулся просто.
Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казенных харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.
И с таким, сомнительного здоровья ребенком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причем изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у нее (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь, несомненно, было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, черт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но все же каких-то возможностей и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер, - а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем еще пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.
Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: "Не могу без Большого театра".
Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашел в Москве свое счастье и применение своему таланту: он писал для артистов Мосэстрады и Москонцерта куплеты, скетчи и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно - несмотря ни на что - закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.
И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь - как город, в котором можно спастись. Но ясно же - если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской - любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась - на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.
Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту "Центрально-Боковская". Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь - мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее "баба московская"), баба Даша сказала мне - наверное, не без умысла:
- Ну, надо собираться, - сказала. - Не будет же твоя мама держать двух бабушек.
Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:
- Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.
Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась - как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить - не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей - не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.
Я же помню только слово "Востряковское", именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил "на Востряковское". Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве - центре культуры и искусства - вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут - есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно - даже личностям.
А вот Леле хорошо и спокойно при жизни. Выше всего на свете она ставит свое спокойствие, свою душевную неподвижность, граничащую с оцепенением. Может быть, это ее броня, скорлупа, внутри которой ей более комфортно, так как оттуда, изнутри, окружающая среда кажется ей не такой агрессивной. И если для достижения этого своего внутреннего покоя ей нужно выставить меня она делает это, не задумываясь и не напрягаясь. Потому что думание и напряг тоже могут способствовать нарушению покоя и даже его полному разрушению.
Зачем ей столько преждевременного покоя при ее бурном, хаотическом характере - этого я не могу осмыслить. Она уже от обилия покоя стала толстеть, чего с ней не случалось на протяжении всей жизни. Но и с лишними килограммами она борется без лишних движений. Каким-то статическим комплексом упражнений. Помогает он Леле относительно, потому как толстеть она медленно, но продолжает, зато поочередная статическая нагрузка на различные группы мышц еще больше ее успокаивает. Чему Леля рада и чем счастлива. Она не устает повторять "все болезни от нервов, не будет нервов, не будет болезней". И у нее их почти уже нет. Ни болезней нет, ни нервов. Ей все до лампочки. Все по фигу. Все едино. Осталось избавиться от внешних помех. Которые пока есть. И одна из помех - это я. И Леля ее, то есть меня, время от времени устраняет. И я устраняюсь. Потому что не хочу быть помехой.
Если бы при устранении еще не приходилось менять привычную жизнь. Не приходилось куда-то, хотя и очень недалеко, ехать ни свет ни заря, не приходилось идти с рассветом по городу, как будто идешь ты потому, что хочешь идти, а не потому, что тебе придали соответствующее ускорение. И вроде так лениво придали, легко. Без применения силы, одним лишь всплеском презрения. То есть попав в самое мое больное и уязвимое место. Другим нужно, чтобы их любили. Мне - лишь бы не презирали. Потому что презирают в отличие от любви не просто так, от чувств, а за что-то. А меня, как мне кажется, презирать все-таки не за что. Или мне это только кажется? И всегда можно найти, за что презирать человека. Ну тогда будем считать, что у меня мечта такая. Ну, чтоб не презирали. Никто и ни за что. Пока мечта остается несбыточной. А может, и пусть остается? Сбыточная мечта - это уже не мечта. Это успех. "Успех подкрался незаметно. Мечта сбылась, всему пиздец". Присказка есть такая. Дурацкая и матерная. Как, впрочем, большинство присказок, содержащих в себе народную мудрость.
Меня, кстати, всегда глупо интересовало: как они рождаются, народные присказки? А также и пословицы с поговорками. Кто их произносит впервые? Кто записывает в тетрадочку - чтобы сохранить для потомков? Слабо верится, что это всегда происходит случайно. Иногда - возможно. Как бывает с каламбурами. Леля однажды, выпив с подругой своей тет-а-тет и размякнув, сказала ей:
- А ведьмы - это ведь мы.
Подруга в каламбур не въехала.
- Я понимаю, что ведьмы - это ведьмы, - говорит. - Ты что хочешь этим сказать?
Леля посмотрела на подругу свою трезвее всех живых и сказала:
- Ничего не хочу.
И было видно, что сейчас она как раз хотела понимания. Для того и каламбур свой произносила. И они стали пить молча, а когда две немолодые женщины пьют молча, выглядит это жутковато. Тем более в глазах стороннего наблюдателя противоположного пола.
Леля, она все так. Говорит то, что хочет сказать, делает то, что хочет делать. И ничего больше. Но если она уже захотела - ничто ее не остановит. Захочет любить - будет любить. Захочет выставить - выставит. Захочет изменить - изменит. Пожив с Лелей, я выяснил для себя эмпирически, что два самых женских качества, а точнее, самых женских свойства - это верность и неверность. И первое, и второе в Леле имелось с избытком. Так же как третье и четвертое, и десятое. В ней с избытком все. В особенности недостатки. Она, правда, их недостатками не считает. Она считает, что даже непорядочность не всегда недостаток. Например, бывает непорядочность не ради подлости, а ради спортивного интереса, что нормально. У нее вообще с этим "порядочно-непорядочно" - свои интимные отношения. И понимание смысла
слов - свое. Я когда-то, когда еще надеялся ее в чем-то уличить, кричал Леле в глаза:
- Ты блядь, тебе свойственны беспорядочные половые связи.
А она спокойно отвечала:
- Мне свойственны порядочные половые связи.
И больше всего меня доставало не то, что она отвечала, а то - как. Абсолютно спокойно. Оскорбительно спокойно. И что при этом творилось у нее внутри, не имело никакого значения и выхода наружу, хотя, возможно, не творилось ничего.
Почему доставало это "как"? А потому что не случайно слова "спокойный" и "покойный" похожи. Совершенно спокойный человек может считаться почти покойным. И когда ты видишь в живой и, несмотря ни на что, близкой женщине покойницу - это не радует. Поэтому я и не люблю чрезмерно спокойных женщин (и мужчин
тоже) - они напоминают мне о смерти и о покойниках. Поэтому мне так трудно с Лелей. Поэтому мне приходится периодически уходить, а если я не ухожу вовремя, она сама меня выставляет. Как сейчас. Когда я пропустил критический момент. Но момент я пропускал все же редко. И чаще уходил от греха подальше сам.
Иногда даже не уходил, а уезжал, отпускал себя в путешествие. И ехал. Для окружающих в таких случаях приходилось придумывать цель поездки. Чтобы не приставали и не подозревали в ненормальности, романтизме и прочих пороках. Но если ничего не придумывать, ехал я обычно с одной целью: чтобы ехать. Чтобы не сидеть на месте. Которое болит. И надоело. И осточертело три раза подряд. А перед тем как ехать, я шел. Пешком. Без вещей. На вокзал. Приходил, останавливался у главного табло и задирал голову. Время на вокзале нарезано расписанием. Прибытия и отправления. И есть тут время дальнего следования, а есть пригородное. Время электричек и дизельпоездов. И я, стоя, чувствовал эту разницу. Разницу во времени. И это чувство всегда было приятным. И щекочущим нервы. А в самом поезде меня завораживало то, что в нем все, ну все абсолютно - пассажиры. А не люди, как в других местах. И когда кто-нибудь начинает рассказывать попутчикам, что он не только пассажир, но и человек, и не просто человек, а, допустим, большой или особенный человек, - на него никто серьезного внимания не обращает и доказательства его пропускает мимо ушей, побоку, любуясь пейзажами и ландшафтами, движущимися в окне навстречу или убегающими назад из-за спины, если сидишь ты не по ходу движения, а против.
Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чем есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углем печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки - это духи проводницы плацкартного вагона.
И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчет дискриминации городов и других населенных пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нем можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать, - плевать? В переносном, ясное дело, смысле.
Все это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.
В детстве, когда я делал что-нибудь не то - тогда это называлось "не
слушался", - отец говорил: "Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят". Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлепать тяжелой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю ее не меньше сладкого, а когда хочу есть - так даже больше. А выгонять меня не надо.
Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Леля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стерся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.
А пока все шло так, как обычно идет по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли все идет, не встаю я так рано, ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идем туда, а не оттуда, идем, потому что должны идти и потому что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.
Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отмененные высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трехразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: "Подождем. Подождем". Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или "подождем" означало "под дождем"? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждет чего-то своего. Часто под дождем. Часто того, чего другие люди не ждут и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов...
Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений, парадоксально ли выражение "жопа: вид спереди"? Да и зачем он мне, философский склад? Леле никакую философию противопоставить невозможно. Для нее нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.
Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Все на них держится, ими же все и рушится.
Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.
Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нем четыре месяца в свое удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в ее столице, городе городов русских и советских, и прочих.
Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у черта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привез меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье еще, что тетка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лешку-чечеточника и уехала жить к нему, на Первый Самотечный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тетки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам...
И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.
Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама ее сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нем столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да еще не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление - наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чем. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва-Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:
- Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?
А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть - власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже еще сильнее - меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери, специально или нет - все равно.
В роддоме у нее развилась обычная женская болезнь - мастит, и ее там срочно прооперировали. А меня, когда пришло мое время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он - тогда студент последнего курса мединститута - в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замерз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь, и не самый теплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или акушерка, или, может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело.
- Давайте, я вам помогу, - говорит. - Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.
Отец говорит ей:
- Не надо, я умею, поскольку сам медик.
А она говорит:
- Медик, но мужчина. А детей пеленать - не мужское занятие, а сугубо
женское - так уж нам на роду написано испокон века.
И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одежками без застежек, и отец повез меня домой. А когда привез и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка - или кем там она в роддоме числилась запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорожденным детям в частности.
Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и все повторял свой рассказ с начала и до конца.
- Я везу его, - рассказывал, - а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлепаю - он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я еще думал: "Чего это он замолчал? Без особой на то причины". А он, значит, задохнулся просто.
Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казенных харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.
И с таким, сомнительного здоровья ребенком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причем изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у нее (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь, несомненно, было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, черт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но все же каких-то возможностей и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер, - а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем еще пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.
Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три все бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроем, своей небольшой семьей, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно все и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив ее совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться, и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно, и не за что ее винить и осуждать через столько лет и в ее вечном отсутствии. Для нее, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мед, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своем деле успехов. Семен стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом еще четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но все-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его, больного, с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семен так и не согласился на переезд, все твердил невнятно и неразборчиво: "Не могу без Большого театра".
Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий, ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашел в Москве свое счастье и применение своему таланту: он писал для артистов Мосэстрады и Москонцерта куплеты, скетчи и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно - несмотря ни на что - закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.
И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в ее представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она ее всю жизнь - как город, в котором можно спастись. Но ясно же - если все полезут сюда спасаться, не спасется никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской - любым нечестным путем. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения ее не оправдывались, она сама обижалась - на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого еще не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что ее вот-вот обидят. И ее обижали. Ее обижал даже я. Мне и трех лет еще не исполнилось, когда я умудрился ее обидеть и чуть ли не выгнать из дому.
Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту "Центрально-Боковская". Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами Госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трех лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределенный срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке соленые огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь - мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал ее "баба московская"), баба Даша сказала мне - наверное, не без умысла:
- Ну, надо собираться, - сказала. - Не будет же твоя мама держать двух бабушек.
Услышав это, я моментально побежал в другую комнату и стал кричать:
- Баба московская, уезжай скорей, а то уедет баба Даша. Мама же не может двух бабушек держать.
Московская бабушка не только смертельно обиделась на меня, но решила, что я передал ей по детской глупости мамины слова. И обиделась на маму еще смертельнее. А она-то ни о чем даже не догадывалась - как говорится, ни сном ни духом. И самое нехорошее во всем этом деле то, что бабушка ехала к нам мириться в конце своей жизни, самим фактом приезда предлагая забыть нанесенные обиды и заключить мировую по всем пунктам. Лет пять оставалось тогда бабушке. В шестидесятом году она умерла, я только не помню, в конце года или в начале. А спросить - не у кого. Не помнит этого уже никто из ныне живущих, нет уже тех, кто помнил. И тетки моей нет, и отца, и мама сказала, что хоть убей - не может вспомнить эту дату, так как вылетела она из памяти.
Я же помню только слово "Востряковское", именно это слово связано с московскими моими предками, потому что, когда мы приезжали в Москву, отец с сестрой в какой-нибудь день обязательно ездил "на Востряковское". Я, правда, не ездил с ними никогда, ни разу. Сначала считалось, что я маленький, и меня не брали, а потом не изъявлял желания, не понимал, почему нужно ехать в другой конец Москвы, на кладбище, вместо того, чтобы пойти куда-нибудь пошляться, в музей, может даже, сходить или в картинную галерею, да мало ли куда можно было сходить в Москве - центре культуры и искусства - вместо кладбища. А уж если на кладбище идти, то не на Встряковское, а на Новодевичье. Которое опять же не столько кладбище, сколько музей под небом голубым, музей имен и памятников, музей мертвой истории. Потому что там лежат люди, на которых изучают роль личности в историческом процессе. Изучают, изучают и никак изучить не могут - есть она или ее нет. Но все равно. Главное, что личности эти теперь успокоились. И им теперь хорошо и спокойно. Потому что после смерти всем хорошо и спокойно - даже личностям.
А вот Леле хорошо и спокойно при жизни. Выше всего на свете она ставит свое спокойствие, свою душевную неподвижность, граничащую с оцепенением. Может быть, это ее броня, скорлупа, внутри которой ей более комфортно, так как оттуда, изнутри, окружающая среда кажется ей не такой агрессивной. И если для достижения этого своего внутреннего покоя ей нужно выставить меня она делает это, не задумываясь и не напрягаясь. Потому что думание и напряг тоже могут способствовать нарушению покоя и даже его полному разрушению.
Зачем ей столько преждевременного покоя при ее бурном, хаотическом характере - этого я не могу осмыслить. Она уже от обилия покоя стала толстеть, чего с ней не случалось на протяжении всей жизни. Но и с лишними килограммами она борется без лишних движений. Каким-то статическим комплексом упражнений. Помогает он Леле относительно, потому как толстеть она медленно, но продолжает, зато поочередная статическая нагрузка на различные группы мышц еще больше ее успокаивает. Чему Леля рада и чем счастлива. Она не устает повторять "все болезни от нервов, не будет нервов, не будет болезней". И у нее их почти уже нет. Ни болезней нет, ни нервов. Ей все до лампочки. Все по фигу. Все едино. Осталось избавиться от внешних помех. Которые пока есть. И одна из помех - это я. И Леля ее, то есть меня, время от времени устраняет. И я устраняюсь. Потому что не хочу быть помехой.
Если бы при устранении еще не приходилось менять привычную жизнь. Не приходилось куда-то, хотя и очень недалеко, ехать ни свет ни заря, не приходилось идти с рассветом по городу, как будто идешь ты потому, что хочешь идти, а не потому, что тебе придали соответствующее ускорение. И вроде так лениво придали, легко. Без применения силы, одним лишь всплеском презрения. То есть попав в самое мое больное и уязвимое место. Другим нужно, чтобы их любили. Мне - лишь бы не презирали. Потому что презирают в отличие от любви не просто так, от чувств, а за что-то. А меня, как мне кажется, презирать все-таки не за что. Или мне это только кажется? И всегда можно найти, за что презирать человека. Ну тогда будем считать, что у меня мечта такая. Ну, чтоб не презирали. Никто и ни за что. Пока мечта остается несбыточной. А может, и пусть остается? Сбыточная мечта - это уже не мечта. Это успех. "Успех подкрался незаметно. Мечта сбылась, всему пиздец". Присказка есть такая. Дурацкая и матерная. Как, впрочем, большинство присказок, содержащих в себе народную мудрость.
Меня, кстати, всегда глупо интересовало: как они рождаются, народные присказки? А также и пословицы с поговорками. Кто их произносит впервые? Кто записывает в тетрадочку - чтобы сохранить для потомков? Слабо верится, что это всегда происходит случайно. Иногда - возможно. Как бывает с каламбурами. Леля однажды, выпив с подругой своей тет-а-тет и размякнув, сказала ей:
- А ведьмы - это ведь мы.
Подруга в каламбур не въехала.
- Я понимаю, что ведьмы - это ведьмы, - говорит. - Ты что хочешь этим сказать?
Леля посмотрела на подругу свою трезвее всех живых и сказала:
- Ничего не хочу.
И было видно, что сейчас она как раз хотела понимания. Для того и каламбур свой произносила. И они стали пить молча, а когда две немолодые женщины пьют молча, выглядит это жутковато. Тем более в глазах стороннего наблюдателя противоположного пола.
Леля, она все так. Говорит то, что хочет сказать, делает то, что хочет делать. И ничего больше. Но если она уже захотела - ничто ее не остановит. Захочет любить - будет любить. Захочет выставить - выставит. Захочет изменить - изменит. Пожив с Лелей, я выяснил для себя эмпирически, что два самых женских качества, а точнее, самых женских свойства - это верность и неверность. И первое, и второе в Леле имелось с избытком. Так же как третье и четвертое, и десятое. В ней с избытком все. В особенности недостатки. Она, правда, их недостатками не считает. Она считает, что даже непорядочность не всегда недостаток. Например, бывает непорядочность не ради подлости, а ради спортивного интереса, что нормально. У нее вообще с этим "порядочно-непорядочно" - свои интимные отношения. И понимание смысла
слов - свое. Я когда-то, когда еще надеялся ее в чем-то уличить, кричал Леле в глаза:
- Ты блядь, тебе свойственны беспорядочные половые связи.
А она спокойно отвечала:
- Мне свойственны порядочные половые связи.
И больше всего меня доставало не то, что она отвечала, а то - как. Абсолютно спокойно. Оскорбительно спокойно. И что при этом творилось у нее внутри, не имело никакого значения и выхода наружу, хотя, возможно, не творилось ничего.
Почему доставало это "как"? А потому что не случайно слова "спокойный" и "покойный" похожи. Совершенно спокойный человек может считаться почти покойным. И когда ты видишь в живой и, несмотря ни на что, близкой женщине покойницу - это не радует. Поэтому я и не люблю чрезмерно спокойных женщин (и мужчин
тоже) - они напоминают мне о смерти и о покойниках. Поэтому мне так трудно с Лелей. Поэтому мне приходится периодически уходить, а если я не ухожу вовремя, она сама меня выставляет. Как сейчас. Когда я пропустил критический момент. Но момент я пропускал все же редко. И чаще уходил от греха подальше сам.
Иногда даже не уходил, а уезжал, отпускал себя в путешествие. И ехал. Для окружающих в таких случаях приходилось придумывать цель поездки. Чтобы не приставали и не подозревали в ненормальности, романтизме и прочих пороках. Но если ничего не придумывать, ехал я обычно с одной целью: чтобы ехать. Чтобы не сидеть на месте. Которое болит. И надоело. И осточертело три раза подряд. А перед тем как ехать, я шел. Пешком. Без вещей. На вокзал. Приходил, останавливался у главного табло и задирал голову. Время на вокзале нарезано расписанием. Прибытия и отправления. И есть тут время дальнего следования, а есть пригородное. Время электричек и дизельпоездов. И я, стоя, чувствовал эту разницу. Разницу во времени. И это чувство всегда было приятным. И щекочущим нервы. А в самом поезде меня завораживало то, что в нем все, ну все абсолютно - пассажиры. А не люди, как в других местах. И когда кто-нибудь начинает рассказывать попутчикам, что он не только пассажир, но и человек, и не просто человек, а, допустим, большой или особенный человек, - на него никто серьезного внимания не обращает и доказательства его пропускает мимо ушей, побоку, любуясь пейзажами и ландшафтами, движущимися в окне навстречу или убегающими назад из-за спины, если сидишь ты не по ходу движения, а против.
Нет, конечно, в поезде попадаются не только пассажиры. Там встречаются и проводники. Но они в основном спят мордой в подушку, прямо в чем есть, не снимая кителя и погон, и их можно не учитывать. Если, конечно, они не топят всю ночь углем печку, доводя температуру в вагоне до температуры кипения человеческого тела. И если не пахнут парфюмерными изделиями. Самое сильное впечатление от моей последней поездки - это духи проводницы плацкартного вагона.
И вопросы у меня в поезде возникают необъяснимые и безответные, но интересные, с какой точки зрения их ни рассматривай. Например, насчет дискриминации городов и других населенных пунктов. Ну чем, думаю я, город Новомосковск лучше города Павлограда? Почему первый относится к так называемой санитарной зоне, где нельзя ходить в туалет даже с целью умыться, по причине его закрытия на ключ, а второй ни к какой зоне не принадлежит, и в нем можно пользоваться не только умывальником, но и унитазом на всю мощь его пропускной способности? Почему это так устроено и заведено? И кем? И чем этот Павлоград провинился перед нами, и почему мы позволяем себе на него, как бы это помягче сформулировать, - плевать? В переносном, ясное дело, смысле.