Страница:
Конечно, слишком далеко я не уезжал. Слишком далеко мне было (к сожалению) и не нужно. Мне хватало минимальных изменений пейзажа за вагонным окном, хватало того, что пейзаж остается где-то, того, что я еду и, значит, уезжаю - от одного пейзажа к другому. А далеко или близко, это непринципиально. Хотя иногда хотелось заехать в недосягаемые какие-нибудь края и дали. Чтобы найти тебя можно было только с Интерполом и его собаками, а днем с огнем - нельзя. Но этого хотелось давно. В молодости. Когда уезжать приходилось не только от Лели, но и по делу. Тогда действительно, по-настоящему далеко приходилось уезжать. И всегда я перед отъездом нервничал, и у меня потели ладони. Волновался я, что не все запланированное успею сделать, что вернусь ни с чем. Сейчас, если уезжать далеко все-таки приходится, я тоже волнуюсь - что могу не вернуться. По каким-либо причинам, не исключая причин летального характера. Как будто для невозвращения мало или не может быть других веских причин. Самых элементарных, бытовых, прозаических.
У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит, и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль - и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колес на стыках, и тело твое изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зеленых шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник все равно по долгу службы или спьяну выходит - и натыкается на твои холодеющие ноги в теплых австрийских ботинках.
И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твое тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нем. Вернее даже, не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе - то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдет время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.
Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых, здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Леле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намека на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.
Мое отсутствие (до какого-то предела) просто не может ее не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле... Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нем пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос - две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Леле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у нее внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлевская стена плача, это ничего не меняет по сути или, вернее, - в ее сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в нее содержимое. И все мы - кто чаще, а кто реже - покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь, жить нельзя. И если бы только без этого.
Скользя подошвами, я шел сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слезы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег - белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего - кому интересно - обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном, - не то что в степи, в низине.
В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Еще бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они все-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сек их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имен не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мертво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имен быть у них не может. Потому что не может быть имен у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатленной в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жен. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нем нет. Да если б и были. Не дает это ничего и имен бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.
Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развеселом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.
Получается, что еще тогда, во времена незапамятные и библейские, одним Бог позволял все, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.
Наверно, зря я сегодня ехал полторы лишние минуты и зря заехал на гору. В Нагорный район - самый престижный район города. Он и правда, хороший район и, по нашим понятиям, фешенебельный. Стоит на круче. Рядом парк имени Шевченко, графом Потемкиным заложенный. Весь научный мир в этом районе сосредоточен. Еще со времен социализма. Все профессорские дома тут. В какой-то момент (это к слову) заметили, что часто жители их от опухоли мозга умирают. Но внимания особого не обратили на характерную особенность данной местности. Профессора же. От чего им еще умирать? От сифилиса, что ли, или цирроза печени?
И квартиры в этом районе самые дорогие всегда были и сейчас остаются самыми дорогими. Несмотря на то что давно нашлись умные люди, тоже, кстати, ученые, и объяснили происхождение болезни у жителей элитарного района. Он, оказывается, мало того, что на разрушенных скалах третичного периода расположен, радиоактивных донельзя, так еще и вблизи телевышки, и передатчик что-то там такое излучает. Какие-то мощные волны. Накрывая ими именно данную часть города плотнее всего. Вот они, волны, и провоцируют болезнь, которую раньше считали чисто профессиональной для людей науки и техники и думали, что она возникает от излишне напряженного умственного труда, идущего всем во вред, даже докторам и кандидатам наук.
И я, значит, вышел из маршрутки именно здесь, на горе, и пошел вниз. Посчитав, что спускаться всегда легче, чем подниматься. Я никогда не выхожу у
места - чтобы не перелезать через два чугунных заборчика ограды сквера. Я выхожу или ниже, или выше - чтобы пройтись три минуты пешком и разогнать застоявшуюся в ногах кровь. Так вот, оказывается, что спускаться не всегда легче. Когда ветер дует навстречу, в лицо, и ударяется в склон, по которому ты спускаешься, и путается у тебя в ногах и под полами пальто, идти не то чтобы труднее, но неудобнее, что ли. Удобнее идти в гору, вслед за ветром, вместе с ветром, подгоняемым ветром. Тем более на самом рассвете, в преддверии и в предвкушении дня. Дня неясного и неизвестного, дня, предназначенного лишь для того, чтобы его прожить. Хотя и начинающегося с ветра. Это если для всех. А для меня этот будущий день начался еще вчера. Поздно вечером. Когда слово за слово мы пришли в разговоре с Лелей к тому, что:
- Светка нас связывала узлом и превращала в обыкновенную семью, в людей с узами.
Это сказала Леля.
- А с тех пор, как не стало ее, что выяснилось? - сказал я.
А выяснилось, что все наши узы призрачны и не всегда мы сами понимаем, есть они между нами или их нет.
- Все узы призрачны, не только наши, - сказал я. Но Леля меня не услышала.
Наверно, это так и должно быть. Вначале мужчину и женщину связывает влечение, инстинкт, возможно даже, любовь, потом плоды всего этого, то есть, другими словами, дети. Когда нет ни первого, ни второго, связывать людей нечем. И они развязываются, становятся свободными, может быть, сами того не желая. А когда в семье есть свобода - нет семьи. Зато есть свобода.
Выбирать свободу или не выбирать - это, конечно, наше святое право, и оно у нас есть. Как писал тот же (где-то там, выше по тексту) покойный член Союза журналистов: "Человек имеет право на свободу, как птица на полет". Другое дело, не каждый знает, куда эту свободу приткнуть и зачем она. За что и получает сполна. Чтоб знал! И не выбирал лишнего. Свобода, она тетка суровая. Чуть что не по ней, сразу в зубы.
А вообще все это пустые разговоры. Потому как если ты даже решил не выбирать ничего, это не говорит об отказе от выбора, это говорит только о том, что ты выбрал "не выбирать", не действие выбрал, а бездействие. И если ошибся в выборе, все равно получи. От кассы далеко не отходя.
Я получать привык. Потому что я отвыкать от получений не успеваю. Только одно получу, как на очереди уже другое. А за ним третье. Я, таким образом, опытный получатель с непрерывным стажем.
Чего-то меня тянет и влечет уклониться от дороги. И я смотрю по сторонам в поисках - куда бы свалить. Чтобы не идти так тупо от Лели (то есть от нас) в свое личное отдельное жилище (то есть - ни к кому). И благо, начинает светать и, значит, я получаю возможность глазеть и пялиться на все подряд. И конечно, глазею и пялюсь. Что-что, а это занятие меня прекрасно отвлекает от главного и от неприятного. И от трагического - тоже отвлекает. Правда, вижу я обычно всякую чушь и дрянь. Но этим можно пренебречь.
Вот и сейчас, идя вниз, с горы, - то дама какая-то в куцей шубейке и длинной юбке с сексуальным разрезом снизу доверху попадается мне на пути (с каждым шагом у дамы из разреза выскакивает нога и отпугивает прохожих мужчин), то пастор американской, видимо, секты, поющий "Yesterday" на пятачке у обмерзшего фонтанчика. Невзирая на ветер и снег, все усиливающийся в своем бесконечном падении. Микрофон у пастора в руках дрожит и хрипит, и, наверное, примерзает к пальцам. Но он выполняет свою миссию, на погоду плюя и вниманием ее не удостаивая. Он ведь представитель публичной профессии. И идет в публику, в массы, при любой погоде.
"Публичная профессия" - это звучит. Но звучит как-то неинтеллигентно, не гордо. И, видимо, никак по-иному звучать не может. Ну что это за работа красоваться перед публикой и говорить, говорить, говорить и говорить? Даже если ты обращаешь ее таким образом в свою истинную веру.
И даже если не ублажаешь, а наоборот, ею управляешь. Все равно, пусть редко, пусть раз в четыре года, от нее всемерно зависишь. И выходишь на нее, на публику, становясь публичным, извините за выражение, политиком, и льстишь этой публике, называя ее народом с разными лестными эпитетами, и юлишь перед нею, и врать стараешься красиво до правдоподобия - чтобы ее, публику, обаять, одурачить и заставить поверить тому, чему поверить нельзя.
Тут недавно наш город почтил своим присутствием яркий представитель самой публичной профессии - президент. С официальным дружественным визитом вежливости. А на самом деле, встретиться с однокашниками. Ну, и присвоить техникуму, где он учился, звание академии. И конечно, президенту принимающая сторона устроила среди прочего незабываемый сюрприз. Он заглянул в свою комнату, в общежитии, а там евроремонт и сидят его друзья юных лет за столом, пулю пишут с болванчиком. Потому что их двое всего. Ждут, значит, по замыслу и сценарию третьего своего сожителя, ныне президента.
Ну, президент переступил порог комнаты своей бывшей, посмотрел на это безобразие и говорит:
- Что за мужики в молодежном общежитии? И почему в азартные игры играют?
Не узнал друзей своих старых. А их со всего мира за счет городского бюджета везли. Одного из Хабаровска самолетом, а другого и вовсе чартерным рейсом с Мадагаскара. Его туда одна американская компания в командировку послала. Но наши с американцами договорились, неустойку им уплатив, и друга президентского в город доставили к сроку.
Кое-как референты объяснили президенту, что почем, он сразу в роль вошел, сел перед телекамерами с однокашниками пулю писать по копеечке вист, а они его до трусов раздели, как последнего. Потому что потерял президент форму, не до преферанса ему в последние годы было.
А после встречи друзей и торжеств по переименованию бывшего техникума, ныне колледжа, в академию президент на завод съездил, где работал, производя холодильники, с патриархом местным новый детдом посетил, новый ресторан и синагогу. Это уже без патриарха.
Как раз в это время в городе синагогу отремонтировали, возродив из пепла. Раньше в ней партхозактив находился областного масштаба, потом склад товаров и услуг, а потом здание, значит, верующим торжественно вернули. Ну и президент к ним торжественно зашел. Заглянул на огонек по случаю открытия. А чего не зайти, когда обслуга это посещение в протокол и план визита включила.
Ну, президент поздравил евреев, что не громят их благодаря его мудрому правлению, раввина поцеловал в лоб и уехал. С остальным народом диалог вести. Выступил, как вождь, перед горожанами на площади без микрофона и без фанеры, сказал, что пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным, сам себе задал вопрос "откуда растут ноги у политики президента?" и сам же на него ответил: "Оттуда, откуда и у всего народа". Затем он подождал аплодисментов, не дождался и пошел ходить по улицам, общаться из-за спин охранников с городским людом, тянулся к нему, к люду, руками, желая его потрогать, не дотягивался и улыбался ему изо всех сил перекошенным ртом и лицом. Потом охранники в живом телесном кольце сопроводили президента в машину. И машина уехала, рванув с места всеми четырьмя колесами. А в машине уехал президент - тоже рванув с места в направлении политического Олимпа, чтобы там, на Олимпе, восседать. И больше его никто никогда в нашем городе не видел, хотя это и его бывший родной город, малая, значит, родина. И наверно, она не увидит президента в будущем. Потому что нечего ему у нас делать. Нет у него к нам, бывшим краянам, никаких дел. Он занят. А мы свободны.
Тот гад, который Дика снес и Лелю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: "Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путем. То, что я в этом виноват, - на основании презумпции невиновности. А пока не докажете я свободен". Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это свое зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой, достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нем нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает - тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.
И в конечном счете вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чем виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле - специалистом. "Нам еще повезло, - говорил мне майор в сердцах, если,
конечно, - говорил, - не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась".
Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибешь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его - что еще неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы, - не могло это ничего изменить. И отменить мое отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать - хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.
Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Леля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повел себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вел себя не так, как должен был, по ее представлениям, себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь все другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Все окружающее понемногу - или в один момент, это у кого как - тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.
А слова и нужно понимать буквально. Буквально, и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далекую. От потерь перейдем к приобретениям. Тем более что это несложно.
Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения еще не стали приобретениями, где их еще не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остается всегда. Но мы-то уходим.
Так вот, в свое время я считал Лелю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т.д. и т.п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и ее политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвертый реактор, а там - или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и еще дальше и пытаясь лечь на дно - в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных - и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда - не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрет от той же самой язвы или от нее вылечится.
И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звезд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было - зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой челки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин - успокаивающе.
Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.
Леля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:
- Почему у вас седые волосы? Вам же совсем еще мало лет.
- Лет мне двадцать шесть, - сказала Леля. - А волосы - я не знаю, почему седые.
- Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? - сказал я.
- Да, - сказала Леля. - Спрашивают.
- И что вы отвечаете?
- Я отвечаю - краской.
Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины ее волос. И все стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и все такое. Единственное, что мне осталось от язвы, - я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.
А потом Леля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестеренки от часов в трехлитровой банке с надписью "Автопортрет", копченую скумбрию на газете "Правда", пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.
После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные "Жигули" с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: "Как хлеб к сороковому дню, / Стал воздух сух. Похолодало. / И время отрывать настало / Подковы старому коню")1.
В квартиру набилось человек сорок. Все пили, ели, курили и читали что-то на память. Не пил только я. Я еще не знал, что выздоровел, и боялся нового обострения язвы. Я обычно боялся и не пил с месяц после него. Потом забывал и начинал пить, курить и вести спорадический образ жизни. Примерно такой, как вели сейчас эти люди. Они перемещались в дыму, сидели друг у друга на коленях, спорили о чем-то, целовались и ссорились одновременно. На заднем плане все время возникал пожилой человек с бородкой. Он не делал ничего. Возникал, и все - как вспыхивал. Затем проплывал по заднему плану и угасал. Затем возникал снова. В какой-то момент он отделился от своего заднего плана, вышел на чужой, передний, и сказал:
У меня друг, к примеру, уехал в Австралию и там спился. Стоило ради этого ехать. Спиться можно было и дома. Дома для этого и условий больше. Да и приятнее спиваться дома. В кругу друзей и родных отвратительных рож. Но мне это не грозит, и, говоря о бытовых причинах, я подразумеваю иное: ну, инфаркт там в тамбуре после рюмки выпитого с попутчиком коньяку. Коньяк расширил сосуды. Потом несколько затяжек, расширенные сосуды суживающих, спазм, боль - и ты лежишь на засыпанном пеплом ребристом полу, покачиваясь, в такт стуку колес на стыках, и тело твое изогнуто неестественно, с изломом в районе копчика. И тебя находят не сразу, а только на ближайшей мелкой, промежуточной, станции, находит нетрезвый со сна проводник в форменной рубашке, пыльных штанах и зеленых шлепанцах. Он выходит в тамбур, чтобы открыть дверь для посадки гипотетических пассажиров, которых на этой станции не бывает никогда. Здесь никто никогда не сходит и никто не садится. Здесь живут безвыездно с рождения до смерти. Но проводник все равно по долгу службы или спьяну выходит - и натыкается на твои холодеющие ноги в теплых австрийских ботинках.
И в спешке, чтобы не слишком рушить расписание железнодорожного движения, твое тело снимают с поезда, и помещают в единственный местный морг без холодильника, и забывают о нем. Вернее даже, не забывают, поскольку оно, прошу прощения за натурализм, там лежит и на глазах портится. Просто те, кто поместил тело, считают, что их долг перед ним выполнен, они сдали его с рук на руки под расписку. А те, кому сдали, уверены, что доставившие тело должны и дальше принимать какие-то меры и участие в его судьбе - то есть что-то с ним делать. И пока кто-нибудь из родных сообразит, что с тобой случилось нехорошее, пройдет время. Потому что, несмотря на имеющиеся документы и паспорт с пропиской, станционной милиции нет до твоего иногороднего трупа никакого дела, и звонки по междугородке ей никто не оплачивает, и легче оформить тебя как безродного, похоронив без хлопот и почестей, и опознавательных знаков. Под каким-нибудь инвентарным номером, не говорящим ничего никому.
Да, такое вполне теперь возможно. Это лет пятнадцать назад ничего подобного нельзя было себе даже представить. Во-первых, здоровье тогда было железное, и сердце работало в устойчивом бесперебойном ритме. А во-вторых, если бы я, приехав по назначению, сразу же не позвонил Леле, она через два часа спокойно подняла бы на ноги и привела в повышенную боевую готовность номер один всю милицию по всему пути моего следования, а возможно, подняла бы и войска стратегического назначения. Зато сейчас она не вспомнит обо мне и через месяц. А если и вспомнит, то вскользь, без намека на волнение, чтобы лишний раз порадоваться моему длительному отсутствию.
Мое отсутствие (до какого-то предела) просто не может ее не радовать. Она и выставляет меня с целью тихо порадоваться. Побыть в абсолютном покое. В кажущемся ей покое. Покое, который со стороны, снаружи, конечно, похож на покой, а на самом деле... Покой ей даже не снится, он ей именно кажется. И она сама себя обманывает, думая, что в нем пребывает. Так как покой и хаос совмещаются плохо. Точнее, покой и хаос - две вещи несовместные. Но несомненные. И когда совмещаются покой и хаос, что-то должно взять верх и одержать победу, а что-то исчезнуть. В Леле давно и окончательно победил хаос, поскольку он прочно укрепился у нее внутри. А то, что снаружи она спокойна, как кремлевская стена плача, это ничего не меняет по сути или, вернее, - в ее сути. Внешность почти всегда обманчива. Как обманчива практически любая оболочка и упаковка. Более того, хорошая упаковка для того и существует, чтобы скрывать и приукрашивать упакованное в нее содержимое. И все мы - кто чаще, а кто реже - покупаемся на упаковке, то есть обманываемся. А без упаковки и не обманываясь, жить нельзя. И если бы только без этого.
Скользя подошвами, я шел сверху вниз, от музея со скифскими бабами, и глотал ветер, и по щекам у меня текли слезы. Наверно, из-за того же ветра. А бабы сгрудились во дворе, за железной оградой, и их покрыл снег - белыми шапками и накидками. Баб притащили сюда насильно, из разных веков и концов степи, притащили и поставили на вершине холма. На юру, как говорили раньше, для всеобщего - кому интересно - обозрения. И ветер здесь, на этом возвышении, на этом юру, древней природой созданном, - не то что в степи, в низине.
В степи временами тоже дует порядочно. И называются эти времена временами ветра. Еще бывают в степи времена солнца и времена дождей, а также и времена снега. И конечно, скифские бабы привыкли за столько лет своего каменного существования ко всем этим временам, и они смешались в их каменных глазах в одно общее длинное бесконечное время, но к такому ветру, к ветру, пахнущему выхлопными газами, они все-таки не привыкли. Этот ветер на вершине холма проникал в их каменные внутренности, сек их каменную кожу, сбивал их каменное дыхание, срывал их каменные одежды. Он бросал им в лица колкий снег, и бабы прикрывали глаза и пытались отвернуться от ветра, но у них ничего не получалось. Их каменные шеи двигаться не хотели, да и не было у них шей. Ни шей, ни имен не было. Бабы и бабы. Я пробовал как-нибудь звать их, для себя и для отличия, но смотрел в плоские, оплывающие лица, смотрел на руки, мертво сцепленные на животах, и понимал, что никаких имен быть у них не может. Потому что не может быть имен у разрушающейся временем вечности, у вечности, случайно запечатленной в камне. Вполне возможно, что именно так выглядел бы сегодня, через столько лет, соляной столп, возникший из Лотовой жены. И, наверно, похожие черты и очертания проступили бы сквозь века и сквозь соль. Но Лотова жена к бабам за оградой отношения не имеет. Не было у Лота такого количества жен. Иначе мы знали бы о гареме Лота. А никаких сведений о нем нет. Да если б и были. Не дает это ничего и имен бабьих не определяет. Поскольку неизвестно нам имя и Лотовой жены тоже.
Не зря история эта библейская темна и необъяснима с точки зрения человеческой логики. Ну стоило ли быть праведником в развеселом Содоме, чтобы потом согрешить с дочерьми собственными и родить от них зачатых в кровосмешении и по пьянке сыновей? И ничего, значит, за эту аморалку ни Лоту, ни дочерям его не было назначено. Никакого справедливого наказания, никакой Божьей кары. А жену Лотову умертвил Бог лишь за то, что обернулась, желая со своим прошлым проститься. Бросить в его сторону один прощальный, самый последний взгляд.
Получается, что еще тогда, во времена незапамятные и библейские, одним Бог позволял все, любой смертный грех, другим не разрешал ничего лишнего ни шага вправо, ни шага влево, ни поворота головы. А кто преступал запреты Его необъяснимые, тех Он уничтожал безжалостно, целыми городами и народами как говорится, от мала до велика и до седьмого колена.
Наверно, зря я сегодня ехал полторы лишние минуты и зря заехал на гору. В Нагорный район - самый престижный район города. Он и правда, хороший район и, по нашим понятиям, фешенебельный. Стоит на круче. Рядом парк имени Шевченко, графом Потемкиным заложенный. Весь научный мир в этом районе сосредоточен. Еще со времен социализма. Все профессорские дома тут. В какой-то момент (это к слову) заметили, что часто жители их от опухоли мозга умирают. Но внимания особого не обратили на характерную особенность данной местности. Профессора же. От чего им еще умирать? От сифилиса, что ли, или цирроза печени?
И квартиры в этом районе самые дорогие всегда были и сейчас остаются самыми дорогими. Несмотря на то что давно нашлись умные люди, тоже, кстати, ученые, и объяснили происхождение болезни у жителей элитарного района. Он, оказывается, мало того, что на разрушенных скалах третичного периода расположен, радиоактивных донельзя, так еще и вблизи телевышки, и передатчик что-то там такое излучает. Какие-то мощные волны. Накрывая ими именно данную часть города плотнее всего. Вот они, волны, и провоцируют болезнь, которую раньше считали чисто профессиональной для людей науки и техники и думали, что она возникает от излишне напряженного умственного труда, идущего всем во вред, даже докторам и кандидатам наук.
И я, значит, вышел из маршрутки именно здесь, на горе, и пошел вниз. Посчитав, что спускаться всегда легче, чем подниматься. Я никогда не выхожу у
места - чтобы не перелезать через два чугунных заборчика ограды сквера. Я выхожу или ниже, или выше - чтобы пройтись три минуты пешком и разогнать застоявшуюся в ногах кровь. Так вот, оказывается, что спускаться не всегда легче. Когда ветер дует навстречу, в лицо, и ударяется в склон, по которому ты спускаешься, и путается у тебя в ногах и под полами пальто, идти не то чтобы труднее, но неудобнее, что ли. Удобнее идти в гору, вслед за ветром, вместе с ветром, подгоняемым ветром. Тем более на самом рассвете, в преддверии и в предвкушении дня. Дня неясного и неизвестного, дня, предназначенного лишь для того, чтобы его прожить. Хотя и начинающегося с ветра. Это если для всех. А для меня этот будущий день начался еще вчера. Поздно вечером. Когда слово за слово мы пришли в разговоре с Лелей к тому, что:
- Светка нас связывала узлом и превращала в обыкновенную семью, в людей с узами.
Это сказала Леля.
- А с тех пор, как не стало ее, что выяснилось? - сказал я.
А выяснилось, что все наши узы призрачны и не всегда мы сами понимаем, есть они между нами или их нет.
- Все узы призрачны, не только наши, - сказал я. Но Леля меня не услышала.
Наверно, это так и должно быть. Вначале мужчину и женщину связывает влечение, инстинкт, возможно даже, любовь, потом плоды всего этого, то есть, другими словами, дети. Когда нет ни первого, ни второго, связывать людей нечем. И они развязываются, становятся свободными, может быть, сами того не желая. А когда в семье есть свобода - нет семьи. Зато есть свобода.
Выбирать свободу или не выбирать - это, конечно, наше святое право, и оно у нас есть. Как писал тот же (где-то там, выше по тексту) покойный член Союза журналистов: "Человек имеет право на свободу, как птица на полет". Другое дело, не каждый знает, куда эту свободу приткнуть и зачем она. За что и получает сполна. Чтоб знал! И не выбирал лишнего. Свобода, она тетка суровая. Чуть что не по ней, сразу в зубы.
А вообще все это пустые разговоры. Потому как если ты даже решил не выбирать ничего, это не говорит об отказе от выбора, это говорит только о том, что ты выбрал "не выбирать", не действие выбрал, а бездействие. И если ошибся в выборе, все равно получи. От кассы далеко не отходя.
Я получать привык. Потому что я отвыкать от получений не успеваю. Только одно получу, как на очереди уже другое. А за ним третье. Я, таким образом, опытный получатель с непрерывным стажем.
Чего-то меня тянет и влечет уклониться от дороги. И я смотрю по сторонам в поисках - куда бы свалить. Чтобы не идти так тупо от Лели (то есть от нас) в свое личное отдельное жилище (то есть - ни к кому). И благо, начинает светать и, значит, я получаю возможность глазеть и пялиться на все подряд. И конечно, глазею и пялюсь. Что-что, а это занятие меня прекрасно отвлекает от главного и от неприятного. И от трагического - тоже отвлекает. Правда, вижу я обычно всякую чушь и дрянь. Но этим можно пренебречь.
Вот и сейчас, идя вниз, с горы, - то дама какая-то в куцей шубейке и длинной юбке с сексуальным разрезом снизу доверху попадается мне на пути (с каждым шагом у дамы из разреза выскакивает нога и отпугивает прохожих мужчин), то пастор американской, видимо, секты, поющий "Yesterday" на пятачке у обмерзшего фонтанчика. Невзирая на ветер и снег, все усиливающийся в своем бесконечном падении. Микрофон у пастора в руках дрожит и хрипит, и, наверное, примерзает к пальцам. Но он выполняет свою миссию, на погоду плюя и вниманием ее не удостаивая. Он ведь представитель публичной профессии. И идет в публику, в массы, при любой погоде.
"Публичная профессия" - это звучит. Но звучит как-то неинтеллигентно, не гордо. И, видимо, никак по-иному звучать не может. Ну что это за работа красоваться перед публикой и говорить, говорить, говорить и говорить? Даже если ты обращаешь ее таким образом в свою истинную веру.
И даже если не ублажаешь, а наоборот, ею управляешь. Все равно, пусть редко, пусть раз в четыре года, от нее всемерно зависишь. И выходишь на нее, на публику, становясь публичным, извините за выражение, политиком, и льстишь этой публике, называя ее народом с разными лестными эпитетами, и юлишь перед нею, и врать стараешься красиво до правдоподобия - чтобы ее, публику, обаять, одурачить и заставить поверить тому, чему поверить нельзя.
Тут недавно наш город почтил своим присутствием яркий представитель самой публичной профессии - президент. С официальным дружественным визитом вежливости. А на самом деле, встретиться с однокашниками. Ну, и присвоить техникуму, где он учился, звание академии. И конечно, президенту принимающая сторона устроила среди прочего незабываемый сюрприз. Он заглянул в свою комнату, в общежитии, а там евроремонт и сидят его друзья юных лет за столом, пулю пишут с болванчиком. Потому что их двое всего. Ждут, значит, по замыслу и сценарию третьего своего сожителя, ныне президента.
Ну, президент переступил порог комнаты своей бывшей, посмотрел на это безобразие и говорит:
- Что за мужики в молодежном общежитии? И почему в азартные игры играют?
Не узнал друзей своих старых. А их со всего мира за счет городского бюджета везли. Одного из Хабаровска самолетом, а другого и вовсе чартерным рейсом с Мадагаскара. Его туда одна американская компания в командировку послала. Но наши с американцами договорились, неустойку им уплатив, и друга президентского в город доставили к сроку.
Кое-как референты объяснили президенту, что почем, он сразу в роль вошел, сел перед телекамерами с однокашниками пулю писать по копеечке вист, а они его до трусов раздели, как последнего. Потому что потерял президент форму, не до преферанса ему в последние годы было.
А после встречи друзей и торжеств по переименованию бывшего техникума, ныне колледжа, в академию президент на завод съездил, где работал, производя холодильники, с патриархом местным новый детдом посетил, новый ресторан и синагогу. Это уже без патриарха.
Как раз в это время в городе синагогу отремонтировали, возродив из пепла. Раньше в ней партхозактив находился областного масштаба, потом склад товаров и услуг, а потом здание, значит, верующим торжественно вернули. Ну и президент к ним торжественно зашел. Заглянул на огонек по случаю открытия. А чего не зайти, когда обслуга это посещение в протокол и план визита включила.
Ну, президент поздравил евреев, что не громят их благодаря его мудрому правлению, раввина поцеловал в лоб и уехал. С остальным народом диалог вести. Выступил, как вождь, перед горожанами на площади без микрофона и без фанеры, сказал, что пиздец, который наступит нам в этом году, будет юбилейным, сам себе задал вопрос "откуда растут ноги у политики президента?" и сам же на него ответил: "Оттуда, откуда и у всего народа". Затем он подождал аплодисментов, не дождался и пошел ходить по улицам, общаться из-за спин охранников с городским людом, тянулся к нему, к люду, руками, желая его потрогать, не дотягивался и улыбался ему изо всех сил перекошенным ртом и лицом. Потом охранники в живом телесном кольце сопроводили президента в машину. И машина уехала, рванув с места всеми четырьмя колесами. А в машине уехал президент - тоже рванув с места в направлении политического Олимпа, чтобы там, на Олимпе, восседать. И больше его никто никогда в нашем городе не видел, хотя это и его бывший родной город, малая, значит, родина. И наверно, она не увидит президента в будущем. Потому что нечего ему у нас делать. Нет у него к нам, бывшим краянам, никаких дел. Он занят. А мы свободны.
Тот гад, который Дика снес и Лелю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: "Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путем. То, что я в этом виноват, - на основании презумпции невиновности. А пока не докажете я свободен". Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это свое зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой, достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нем нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает - тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.
И в конечном счете вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чем виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле - специалистом. "Нам еще повезло, - говорил мне майор в сердцах, если,
конечно, - говорил, - не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась".
Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибешь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его - что еще неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы, - не могло это ничего изменить. И отменить мое отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать - хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.
Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Леля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повел себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вел себя не так, как должен был, по ее представлениям, себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь все другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Все окружающее понемногу - или в один момент, это у кого как - тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.
А слова и нужно понимать буквально. Буквально, и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далекую. От потерь перейдем к приобретениям. Тем более что это несложно.
Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения еще не стали приобретениями, где их еще не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остается всегда. Но мы-то уходим.
Так вот, в свое время я считал Лелю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т.д. и т.п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и ее политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвертый реактор, а там - или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и еще дальше и пытаясь лечь на дно - в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных - и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда - не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрет от той же самой язвы или от нее вылечится.
И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звезд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было - зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой челки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин - успокаивающе.
Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.
Леля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:
- Почему у вас седые волосы? Вам же совсем еще мало лет.
- Лет мне двадцать шесть, - сказала Леля. - А волосы - я не знаю, почему седые.
- Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? - сказал я.
- Да, - сказала Леля. - Спрашивают.
- И что вы отвечаете?
- Я отвечаю - краской.
Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины ее волос. И все стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и все такое. Единственное, что мне осталось от язвы, - я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.
А потом Леля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестеренки от часов в трехлитровой банке с надписью "Автопортрет", копченую скумбрию на газете "Правда", пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.
После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные "Жигули" с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: "Как хлеб к сороковому дню, / Стал воздух сух. Похолодало. / И время отрывать настало / Подковы старому коню")1.
В квартиру набилось человек сорок. Все пили, ели, курили и читали что-то на память. Не пил только я. Я еще не знал, что выздоровел, и боялся нового обострения язвы. Я обычно боялся и не пил с месяц после него. Потом забывал и начинал пить, курить и вести спорадический образ жизни. Примерно такой, как вели сейчас эти люди. Они перемещались в дыму, сидели друг у друга на коленях, спорили о чем-то, целовались и ссорились одновременно. На заднем плане все время возникал пожилой человек с бородкой. Он не делал ничего. Возникал, и все - как вспыхивал. Затем проплывал по заднему плану и угасал. Затем возникал снова. В какой-то момент он отделился от своего заднего плана, вышел на чужой, передний, и сказал: