Страница:
Я тут некоторое время работал - пока не выгнали - в одной грустной фирме частного характера. Художником-оформителем готовой продукции. Так я на эту непоправимость насмотрелся обоими глазами. До смешного просто доходит, когда люди после того, как непоправимое случилось и состоялось, хотят сделать хоть что-то, хоть какую-нибудь несусветную глупость, чтобы как-то это непоправимое украсить и снаружи облагородить. Или вернее, замаскировать и скрыть. Непонятно, от кого и зачем, и с какой целью. Это я говорю о фирме "Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов". Такое сложное и красивое название она имеет. Чего только постоянные состоятельные клиенты фирмы не придумывали для своих дорогих незабвенных усопших. И рюшечки, и завиточки, и сложный ключ от крышки, и секретер для любимых вещей, и микроклимат, и я не знаю, что еще. Уже не помню. Продержался я в той фирме недолго. А платили мне хорошо. До сих пор вспоминать приятно и радостно. Так хорошо мне платили. Но я все равно ушел. Не люблю я жить вблизи от смерти и того, что с нею каким-нибудь образом связано. А тут надо было минимум два раза в месяц с ее близостью сталкиваться и вплотную соприкасаться по долгу, если можно так выразиться, службы. У нас же все-таки большой город, и умирает в нем много людей ежедневно - одни не в силах преодолеть уровень жизни, другие глубокую старость, третьи - разгул преступности. Уличной, организованной, политической и так далее. Конечно, эксклюзивный гроб нужен далеко не каждому покойнику, каждый покойник прекрасно обходится стандартным изделием из деревостружечной плиты, и эксклюзивный гроб ему не по средствам. Но дважды в месяц или несколько реже в фирму заказ стабильно поступал. А один раз во время моей там работы был даже крупный, оптовый заказ. На восемь изделий единомоментно. Причем изделия заказали высшей категории сложности - самые лучшие и самые дорогие - по девять тысяч американских долларов каждое. Хорошо еще, что оформить их потребовали абсолютно и в точности одинаково. Один, так сказать, к одному под копирку. Только в восьми экземплярах. И когда я их оформлял - свою в смысле, художественную часть, стало мне грустно до тошноты заниматься таким бесполезным и, я бы сказал, глупейшим в мире занятием. Они же заказали по голубому шелку с внутренней стороны крышки облака нарисовать легкие, перистые. И я их честно рисовал и думал, что зачем это я их рисую, стараясь и умение свое вкладывая без остатка, раз клиент этих моих облаков все равно никогда увидеть не сможет. Во-первых, внутри изделия - когда оно крышкой закрыто на замок - полная кромешная темнота, а во-вторых, мертвые ничего видеть не могут даже на свету. А тут еще ко мне брат хозяина подошел. Он, кроме всего прочего, автор секрета лака. Так как в прошлом ученый-химик и работал главным технологом на лакокрасочном заводе. А сейчас, значит, как Страдивари, свой патентованный секрет имеет. Его лак, с одной стороны, сразу идет трещинами при падении на него комьев земли - это чтоб дорогостоящие гробы не выкапывали и не перепродавали по более низким ценам, а с другой стороны, он вступает в реакцию с влагой почвы и затягивает все возможные щели и щелочки до полной герметичности. И гроб превращается в саркофаг, а покойник - в мумию. Не такую по своему качеству, как у древних египтян, но тоже вполне нормальную.
Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине "Boss". Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь - так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта.
За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и несвойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили-то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому, меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно-оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку "отлично", зато он понял, что я вообще не работаю - и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину "Последнего пути" в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом-химиком и заместителем по всем вопросам.
И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: "Люди, мать вашу еб, я вас люблю!"
Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто-то крупными буквами, мелом, написал: "Правильной дорогой идете, товарищи!" Это под словами "Последний путь". А под словами "Продажа эксклюзивных гробов" тем же способом и почерком было приписано: "вагонными нормами". Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем-братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал:
- Это - не я написал.
И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал.
С тех пор я - человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно - я не знаю. Я знаю только, что никаких "вдруг" терпеть не могу. Не люблю я все эти "вдруг". В книжках, и то их не переношу. Как прочту что-нибудь вроде "и вдруг дверь распахнулась", так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие-нибудь скучные гадости. И от того, что происходят они неожиданно только еще хуже. Ты себе живешь, возможно даже, расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой - а тут вдруг ураган или какие-нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение - как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча "чтоб вы уже все передохли" - искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам.
А поделать с этим что-либо или что-либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем-то за это платить. Бесплатно кормят только убогих и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди - те, которые еще могут и в силах, тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор:
- Аарон Моисеевич, сколько вам лет? - спросил шаржист Миша.
- Лет. Я знаю, сколько мне лет! - ответил Аарон Моисеевич. - Во всяком случае в погроме 1919-го года я принимал участие.
- Вы принимали участие в погроме?
- Да. Но с другой стороны.
- С какой стороны?
- С другой. И что вам непонятно? Громили не мы. Громили нас.
- Так это называется участвовать в погроме?
- А как это называется - не участвовать?
Да, так вот Аарон Моисеевич в какой-то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь.
Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им - режимом - условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину - неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему-то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по-хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо.
Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого-то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой-либо надобности. А главное, воспоминания же - все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что - как вспоминать, зависит от нас, и мы сами можем корректировать наши воспоминания о нашем прошлом в нужную и удобную нам сторону. Ничего в этом плохого (если не навязывать свои воспоминания другим) нет и недозволенного - тоже нет. Корректируем мы не само прошлое, а опять же воспоминания о нем. Всего лишь. А воспоминания, повторяю - это ничто, они нематериальны и неосязаемы, они приходят незримо, только к нам и ни к кому больше, и уходят, ничего не оставляя после себя. Хотя придя, какое-то время существуют в нас и как-то на нас изнутри воздействуют.
Сейчас они тоже производили во мне нечто. Нет, я не старался вызвать в памяти все, связанное у меня с женщиной, делающей покупки. Но какие-то куски жизни, какие-то отрывки, к ней непосредственно относящиеся, естественно, вылезли на поверхность. Сами собой вылезли. Автоматически. Все-таки расплывчатый отрезок жизни, называемый молодостью, запоминается лучше всего. Каким бы он ни был в действительности и в прошлом. Тут, надо думать, все дело в силе чувств. Когда ты молод, у тебя есть не только сила физическая. Чувства тоже имеют силу. А с течением временем ты слабеешь и физически, и чувственно. Если, конечно, можно так сказать. Но память о нашей силе, о любой силе, о силе во всех ее проявлениях, остается в нас надолго. Я, например, помню ощущение голода - после школы. Мне так сильно, так мощно хотелось есть, что я не мог дождаться, когда добегу до дому, открою дверь и схвачу хоть что-нибудь со сковороды, оставленной мне матерью прямо на керосинке - чтобы я только зажег спичку и разогрел себе без хлопот еду. И я часто делал это, а еще чаще съедал все, мне оставленное, стоя, в пальто, без хлеба, не помыв руки перед едой.
Теперь я могу не есть с утра до вечера. Да, я ощущаю, что голоден, и ем вечером с удовольствием. Но без жадности. Я могу и не есть, могу перетерпеть и забыть свой голод. Никакой остроты и силы в чувстве голода у меня не сохранилось. Правда, я не знаю и не испытал в жизни настоящего голода. Говорят, что настоящий голод лишает человека возможности даже думать о чем-то постороннем. Голодный человек навязчиво и неотвязно думает только о еде. Так же как влюбленный думает о любви. И не вообще о любви, а о своей собственной, единственной и неповторимой любви. И попробуйте ему сказать, что точно такую же любовь испытывали до него миллионы и миллиарды людей - он удивится. Это самое малое. А вообще-то он не поверит, оскорбится, а то и бросится на вас с кулаками. Не зря влюбленные со стороны выглядят удивленными и глуповатыми. Я, помню, сам себе казался дураком. Вечно говорил что-то невпопад, смеялся там, где никому не было смешно, как-то неестественно и неуклюже жестикулировал. Кстати, не замечала этого только она. А сейчас она не замечала и меня самого. Скользнула по моему лицу полувзглядом, отворачиваясь от прилавка, как скользят обычно по толпе, понимая, что лиц все равно не разглядеть, поскольку толпа всегда безлика и если толпа имеет лицо - это уже не толпа, а что-то другое.
Пожалуй, именно она любила меня дольше всех. Года три любила подряд. Возможно, просто потому, что имела потребность кого-нибудь или что-нибудь любить. С год, я думаю, она любила меня не как кого-нибудь, а как что-нибудь. Во всяком случае, мне так казалось. Я был для нее предметом, правда, предметом любви. Она только пыль с меня не вытирала тряпочкой, как с других, любимых ею предметов, а в остальном - никаких отличий. Больше всего мне нравилось, когда она в моем присутствии начинала беседовать с каким-нибудь своим любимым миксером или кактусом. А иногда она беседовала с нами одновременно и на одну общую тему. И я не всегда мог понять, обращается она к ним или ко мне. Иногда такие беседы получались симпатичными и забавными, что ли. Таких бесед я ни с кем и никогда больше не вел. А сейчас совсем никаких не веду. Как-то так сложилось, что с моей нынешней женой мы понимаем друг друга без лишних разговоров. Поэтому я с ней говорю редко, а она со мной говорит иногда. И одними цифрами. Поскольку живет понятиями арифметическими. Слова служат у нее только для связки цифр. Больше ни для чего. А думает она и вовсе без связок. Так как думает каждый человек не для кого-то, а для себя и ему его собственные мысли объяснять и разжевывать нет никакой надобности и необходимости. Ее мысли выглядят примерно так: 125 - 25 - 3 - 2. 95 : 30 3 с копейками. Это значит, она имеющуюся сумму денег распределяет в своей голове по первоочередным надобностям. Чтобы за квартиру, пусть частично, уплатить, долги мелкие отдать и все дни месяца пропитаться. Нет, женщина она хорошая и добрая, и ко мне относится хорошо как к сыну. Несмотря на то, что гораздо меня моложе. Она когда-то была моей студенткой в строительном вузе, и я читал ей предмет черчение. А встретил ее я недавно. Меньше года тому назад. Она шла по нашему скверу, где мы продаем свой товар широкого потребления. Шла и мимоходом подошла к моему столику, и взяла с него в руки четки. А я сказал ей "привет". Конечно, она не ожидала встретить меня здесь, среди художников и прочих умельцев, торгующих халтурой и добывающих таким образом средства для какой-нибудь жизни. Она бы, наверно, меньше удивилась, если б увидела мою фотографию на столбе или на заборе. Тогда этими фотографиями был заклеен весь город вдоль и поперек, а также сверху донизу - это кандидаты в народные депутаты вывесили перед выборами свои портреты на всеобщее поругание. И народ с удовольствием и с готовностью над ними надругался. Кому глаз выцарапав, кому уши оборвав, а кого и охарактеризовав письменно - телеграфным рубленым стилем: "Козел". Или: "Сука". Или как-нибудь в том же народном духе. Занимались этим, естественно, сознательные горожане, свободные граждане свободной страны. Но и те, кто служил кандидатам не за страх, а за деньги, то есть получал от них за верную службу плату - тоже не остались без дела в стороне. Я видел портреты политиков, наклеенные на афишу цирка. Наклеенные так, что подпись под ними гласила: "Индийские йоги и слоны". Это в одном месте. А в другом цирковая афиша была залеплена кандидатскими портретами таким образом, что от надписи осталось лишь: "Каждый вечер на арене клоуны".
Но меня она встретила в сквере, а не где-то еще. И я не гулял по скверу и не прохаживался в праздном безделье, а торговал. Это очень ее удивило и смутило. Наверно, потому, что учителя в наших глазах всегда имеют какое-то превосходство над нами и нам кажется, что это превосходство вечно и незыблемо, и что те, кто учил нас чему-то, те, кому мы внимали на лекциях и семинарах, не могут оказаться на улице или без работы, или без денег, или просто без костюма и галстука.
Кстати, из вуза я ушел когда-то точно по той же смешной причине, по какой ушел из частной фирмы "Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов". Только там про костюм мне сказал брат хозяина, а в вузе говорили декан и завкафедрой, ни в каких родственных отношениях не состоявшие. Но оба они считали, как братья, что преподаватель высшей советской школы, будущий кандидат технических наук, пусть и относительно молодой, должен ходить на работу обязательно в костюме и обязательно при галстуке. И какое-то время я им со скрипом, беззвучно матерясь, подчинялся. Я б, может, подчинялся и дальше. Но на лекциях я ни о чем не мог думать, кроме как о том, что галстук мне жмет шею, узел давит на кадык, а пиджак стоит колом под мышками и над плечами. И я осмелился. Не сразу, а постепенно, и стал приходить на работу сначала без пиджака, но в пуловере, потом - в пуловере без галстука, а потом - в том же пуловере, но вместо брюк - в джинсах. И если первое мне как-то сошло с рук, то второе в комплексе с третьим - было категорически и официально запрещено. Я им возражал - это ж вуз, а не ресторан высшей категории обслуживания, куда без галстука не пускают. А они мне отвечали: "Вот именно, молодой человек, вот именно".
В конце концов декан факультета сделал заявление в грубой форме ультиматума: "Или вы будете ходить, как человек, в костюме, или мы вас уволим по статье. За нарушение трудовой социалистической дисциплины и вызывающее поведение, несовместимое со званием советского воспитателя советской молодежи." Я сказал "не надо по статье, пропадите вы пропадом" и уволился по давно уже возникшему собственному желанию. Чем очень обрадовал декана. Новому мужу его старшей неудачной дочери как раз требовалось какое-либо место работы, и он свое место беззастенчиво получил, несмотря на то, что образование имел средне-специальное, гуманитарное, то есть практически никакого.
И как только все это произошло, к власти сразу пришли прогрессивные политсилы общества, и в стране такое началось, что всем стало не до галстуков и не до костюмов, и не до воспитания подрастающего поколения началась свобода со всеми своими разнообразными прелестями и последствиями. Я эти последствия почувствовал, наверно, даже раньше других. Почувствовал. А понял - поздно. Что не главное. Главное - поздно поняли другие, те, от кого зависело давать нам свободу или погодить с этим раз и навсегда. Но они, может, вообще ничего не поняли. От них всего можно ожидать. Они, скорее всего, до сих пор просыпаются каждое утро и разговаривают с собой перед зеркалом вслух, бреясь. На тему, что вот, мол, мы их, козлов, осчастливили, свободу дали, спустив ее сверху вниз бесплатно, а они нас за это, грубо говоря, низвергли в пучину истории, и никакой от них настоящей благодарности или славы мы не видели. И теперь уже не увидим. И они мучаются этим и чувствуют, что жизнь их пошла насмарку и по большому счету не состоялась. Конечно, это их угнетает, особенно их верных жен это угнетает, и они становятся все более неуживчивыми и все более злыми, а также и все более стервозными старухами. Вообще, говорят, что ничего нет ужаснее старой, разочарованной в жизни и в муже стервы, стервы, которая и наверху, на пике, была стервой, а уж сорвавшись с пика вниз, на равнину, кажущуюся ей пропастью без дна и покрышки, она превращается в такое чудо от слова чудище, что ни в какой сказке сказать нельзя, даже в самой русской народной.
Но, с другой стороны, от неудачной жизни и неудачного мужа любая, самая рядовая обычная женщина, с возрастом лучше не становится. Наверно, поэтому я не прожил всю свою жизнь со своей ровесницей, а жил ее по кусочку с женщинами разных поколений. И чем дальше я жил, тем моложе становились женщины. В смысле, не вообще все моложе, а все моложе и моложе меня. Сейчас я уже понимаю, что больше так продолжаться не может, что возраст тоже имеет свою критическую массу, по достижении которой молодые просто перестают связывать тебя со словом мужчина, а немолодые, если и интересуются тобой, то в мелких корыстных целях. Например, смотрят - нельзя ли взять тебя к себе в тепло, чтобы ты недолго пожил в нем до своего конца, оставив свою квартиру их детям или внукам. Это, конечно, я забегаю мыслями далеко вперед, я еще не в этом трудном и безысходном возрасте. Я даже наоборот, в возрасте, когда разница совсем не ощущается. Во всяком случае, она не ощущается мною. Если мои ощущения верны, а не ошибочны. И совпадают с ощущениями моей нынешней, в общем и целом молодой жены. Единственно, что я за собой замечаю в последние годы - я постепенно выхожу из так называемой активной жизни. Не ухожу, а именно выхожу. Как выходят из любимой игры, когда теряют к ней интерес, или когда она надоедает и угнетает своими надуманными тупыми правилами, или когда просто от нее устают. У меня присутствуют все три веские причины вместе. И потеря интереса, и усталость, и правила. Вернее, отсутствие правил. Или не отсутствие. Какие-то правила существуют, и все знают, что они существуют. Просто их существование ничего не меняет и не определяет. Люди живут не по правилам, а рядом с правилами. Иногда вписываясь в них, иногда не вписываясь, а выходя за рамки. В общем, существование правил никого не останавливает, если правила нужно нарушить или вовсе ими пренебречь. Так жить веселее и интереснее. Такая жизнь больше адреналина выбрасывает в кровь. Ведя, к сожалению, ко всеобщему адреналиновому бесправию. Потому что если нарушаем правила мы, их нарушают и по отношению к нам сторицей. Особенно в условиях нашей специфической свободы слова и дела. Которая в основном и является свободой нарушать правила. И распространяется эта свобода на всех членов общественного организма, но на тех, кто правила создает, она распространяется вдвойне, и они пользуются ею неограниченно, по своему личному усмотрению спонтанно.
Не мне, конечно, об этом судить и рассуждать. Я всегда только и делал, что правила как-нибудь нарушал. Не специально и не преднамеренно, зато все подряд - от правил дорожного движения до правил человеческого общежития и морали. В частности - высокой морали. А сейчас я вообще бок о бок и, можно сказать, душа в душу работаю с независимой уличной девочкой Таней - в смысле, она стоит там же, где и я. В сквере. Только у нее своя клиентура, у меня своя. У нее клиентов гораздо больше. Что не мудрено - клиентов больше у всех моих уличных коллег. И у тех, кто на ходу рисует шаржи и портреты прохожих граждан, и у тех, кто определяет их - граждан - вес, их давление, их рост и их якобы биополе. У того же Феди-музыканта их больше. Впрочем, когда Федя играет на скрипке, баяне или кларнете, действительно есть на что посмотреть и за что заплатить. У него на левой руке недостает среднего и безымянного пальцев, а на правой - большого и указательного. Мало того, у него на плече всегда толчется огромный разноцветный петух Иаков и в самых жалобных местах он кричит троекратно "ура а а" и бьет левым крылом Федю по лысине.
А с Таней мы, можно сказать, платонически и бескорыстно дружим. В рабочее время, когда оно от работы свободно. Тогда мы с Таней беседуем и укрепляем сопротивляемость наших организмов, употребляя на ветру крепкие спиртные напитки в микроскопически малых дозах. Только для согрева внутренностей. И никак не для пьянства. Ни Таня, ни я на работе не пьем. Кроме того, у меня на это нет обычно средств, а пить на шару я умею, но очень плохо. Мне стыдно благодаря воспитанию пить на шару за чужой Танин счет. Я же не потерял еще совесть и свое личное мужское достоинство. Не потерял и терять не собираюсь. Во всяком случае - пока. Но Таня предлагает мне выпить буквально по нескольку граммов, и я принимаю ее предложения, потому что не научен отказывать женщинам. А выпив, она просит меня рассказать ей что-нибудь смешное и полезное из художественной литературы, и я рассказываю ей избранные места бессмертных поэм "Мертвые души" и "Москва-Петушки". В основном - про "Слезу комсомолки", "Сучий потрох" и "Поцелуй тети Клавы". Но не только. Про другое - например, про "косу от попы до затылка" и про "я увезу тебя в Лобню" - я тоже рассказываю Тане, и ей это тоже нравится. Не меньше чем "зять мой Мижуев" и письмо Онегина к Татьяне, которое, к вышеупомянутым поэмам никакого отношения не имеет.
Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине "Boss". Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь - так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта.
За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и несвойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили-то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому, меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно-оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку "отлично", зато он понял, что я вообще не работаю - и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину "Последнего пути" в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом-химиком и заместителем по всем вопросам.
И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: "Люди, мать вашу еб, я вас люблю!"
Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто-то крупными буквами, мелом, написал: "Правильной дорогой идете, товарищи!" Это под словами "Последний путь". А под словами "Продажа эксклюзивных гробов" тем же способом и почерком было приписано: "вагонными нормами". Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем-братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал:
- Это - не я написал.
И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал.
С тех пор я - человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно - я не знаю. Я знаю только, что никаких "вдруг" терпеть не могу. Не люблю я все эти "вдруг". В книжках, и то их не переношу. Как прочту что-нибудь вроде "и вдруг дверь распахнулась", так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие-нибудь скучные гадости. И от того, что происходят они неожиданно только еще хуже. Ты себе живешь, возможно даже, расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой - а тут вдруг ураган или какие-нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение - как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча "чтоб вы уже все передохли" - искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам.
А поделать с этим что-либо или что-либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем-то за это платить. Бесплатно кормят только убогих и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди - те, которые еще могут и в силах, тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор:
- Аарон Моисеевич, сколько вам лет? - спросил шаржист Миша.
- Лет. Я знаю, сколько мне лет! - ответил Аарон Моисеевич. - Во всяком случае в погроме 1919-го года я принимал участие.
- Вы принимали участие в погроме?
- Да. Но с другой стороны.
- С какой стороны?
- С другой. И что вам непонятно? Громили не мы. Громили нас.
- Так это называется участвовать в погроме?
- А как это называется - не участвовать?
Да, так вот Аарон Моисеевич в какой-то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь.
Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им - режимом - условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину - неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему-то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по-хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо.
Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого-то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой-либо надобности. А главное, воспоминания же - все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что - как вспоминать, зависит от нас, и мы сами можем корректировать наши воспоминания о нашем прошлом в нужную и удобную нам сторону. Ничего в этом плохого (если не навязывать свои воспоминания другим) нет и недозволенного - тоже нет. Корректируем мы не само прошлое, а опять же воспоминания о нем. Всего лишь. А воспоминания, повторяю - это ничто, они нематериальны и неосязаемы, они приходят незримо, только к нам и ни к кому больше, и уходят, ничего не оставляя после себя. Хотя придя, какое-то время существуют в нас и как-то на нас изнутри воздействуют.
Сейчас они тоже производили во мне нечто. Нет, я не старался вызвать в памяти все, связанное у меня с женщиной, делающей покупки. Но какие-то куски жизни, какие-то отрывки, к ней непосредственно относящиеся, естественно, вылезли на поверхность. Сами собой вылезли. Автоматически. Все-таки расплывчатый отрезок жизни, называемый молодостью, запоминается лучше всего. Каким бы он ни был в действительности и в прошлом. Тут, надо думать, все дело в силе чувств. Когда ты молод, у тебя есть не только сила физическая. Чувства тоже имеют силу. А с течением временем ты слабеешь и физически, и чувственно. Если, конечно, можно так сказать. Но память о нашей силе, о любой силе, о силе во всех ее проявлениях, остается в нас надолго. Я, например, помню ощущение голода - после школы. Мне так сильно, так мощно хотелось есть, что я не мог дождаться, когда добегу до дому, открою дверь и схвачу хоть что-нибудь со сковороды, оставленной мне матерью прямо на керосинке - чтобы я только зажег спичку и разогрел себе без хлопот еду. И я часто делал это, а еще чаще съедал все, мне оставленное, стоя, в пальто, без хлеба, не помыв руки перед едой.
Теперь я могу не есть с утра до вечера. Да, я ощущаю, что голоден, и ем вечером с удовольствием. Но без жадности. Я могу и не есть, могу перетерпеть и забыть свой голод. Никакой остроты и силы в чувстве голода у меня не сохранилось. Правда, я не знаю и не испытал в жизни настоящего голода. Говорят, что настоящий голод лишает человека возможности даже думать о чем-то постороннем. Голодный человек навязчиво и неотвязно думает только о еде. Так же как влюбленный думает о любви. И не вообще о любви, а о своей собственной, единственной и неповторимой любви. И попробуйте ему сказать, что точно такую же любовь испытывали до него миллионы и миллиарды людей - он удивится. Это самое малое. А вообще-то он не поверит, оскорбится, а то и бросится на вас с кулаками. Не зря влюбленные со стороны выглядят удивленными и глуповатыми. Я, помню, сам себе казался дураком. Вечно говорил что-то невпопад, смеялся там, где никому не было смешно, как-то неестественно и неуклюже жестикулировал. Кстати, не замечала этого только она. А сейчас она не замечала и меня самого. Скользнула по моему лицу полувзглядом, отворачиваясь от прилавка, как скользят обычно по толпе, понимая, что лиц все равно не разглядеть, поскольку толпа всегда безлика и если толпа имеет лицо - это уже не толпа, а что-то другое.
Пожалуй, именно она любила меня дольше всех. Года три любила подряд. Возможно, просто потому, что имела потребность кого-нибудь или что-нибудь любить. С год, я думаю, она любила меня не как кого-нибудь, а как что-нибудь. Во всяком случае, мне так казалось. Я был для нее предметом, правда, предметом любви. Она только пыль с меня не вытирала тряпочкой, как с других, любимых ею предметов, а в остальном - никаких отличий. Больше всего мне нравилось, когда она в моем присутствии начинала беседовать с каким-нибудь своим любимым миксером или кактусом. А иногда она беседовала с нами одновременно и на одну общую тему. И я не всегда мог понять, обращается она к ним или ко мне. Иногда такие беседы получались симпатичными и забавными, что ли. Таких бесед я ни с кем и никогда больше не вел. А сейчас совсем никаких не веду. Как-то так сложилось, что с моей нынешней женой мы понимаем друг друга без лишних разговоров. Поэтому я с ней говорю редко, а она со мной говорит иногда. И одними цифрами. Поскольку живет понятиями арифметическими. Слова служат у нее только для связки цифр. Больше ни для чего. А думает она и вовсе без связок. Так как думает каждый человек не для кого-то, а для себя и ему его собственные мысли объяснять и разжевывать нет никакой надобности и необходимости. Ее мысли выглядят примерно так: 125 - 25 - 3 - 2. 95 : 30 3 с копейками. Это значит, она имеющуюся сумму денег распределяет в своей голове по первоочередным надобностям. Чтобы за квартиру, пусть частично, уплатить, долги мелкие отдать и все дни месяца пропитаться. Нет, женщина она хорошая и добрая, и ко мне относится хорошо как к сыну. Несмотря на то, что гораздо меня моложе. Она когда-то была моей студенткой в строительном вузе, и я читал ей предмет черчение. А встретил ее я недавно. Меньше года тому назад. Она шла по нашему скверу, где мы продаем свой товар широкого потребления. Шла и мимоходом подошла к моему столику, и взяла с него в руки четки. А я сказал ей "привет". Конечно, она не ожидала встретить меня здесь, среди художников и прочих умельцев, торгующих халтурой и добывающих таким образом средства для какой-нибудь жизни. Она бы, наверно, меньше удивилась, если б увидела мою фотографию на столбе или на заборе. Тогда этими фотографиями был заклеен весь город вдоль и поперек, а также сверху донизу - это кандидаты в народные депутаты вывесили перед выборами свои портреты на всеобщее поругание. И народ с удовольствием и с готовностью над ними надругался. Кому глаз выцарапав, кому уши оборвав, а кого и охарактеризовав письменно - телеграфным рубленым стилем: "Козел". Или: "Сука". Или как-нибудь в том же народном духе. Занимались этим, естественно, сознательные горожане, свободные граждане свободной страны. Но и те, кто служил кандидатам не за страх, а за деньги, то есть получал от них за верную службу плату - тоже не остались без дела в стороне. Я видел портреты политиков, наклеенные на афишу цирка. Наклеенные так, что подпись под ними гласила: "Индийские йоги и слоны". Это в одном месте. А в другом цирковая афиша была залеплена кандидатскими портретами таким образом, что от надписи осталось лишь: "Каждый вечер на арене клоуны".
Но меня она встретила в сквере, а не где-то еще. И я не гулял по скверу и не прохаживался в праздном безделье, а торговал. Это очень ее удивило и смутило. Наверно, потому, что учителя в наших глазах всегда имеют какое-то превосходство над нами и нам кажется, что это превосходство вечно и незыблемо, и что те, кто учил нас чему-то, те, кому мы внимали на лекциях и семинарах, не могут оказаться на улице или без работы, или без денег, или просто без костюма и галстука.
Кстати, из вуза я ушел когда-то точно по той же смешной причине, по какой ушел из частной фирмы "Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов". Только там про костюм мне сказал брат хозяина, а в вузе говорили декан и завкафедрой, ни в каких родственных отношениях не состоявшие. Но оба они считали, как братья, что преподаватель высшей советской школы, будущий кандидат технических наук, пусть и относительно молодой, должен ходить на работу обязательно в костюме и обязательно при галстуке. И какое-то время я им со скрипом, беззвучно матерясь, подчинялся. Я б, может, подчинялся и дальше. Но на лекциях я ни о чем не мог думать, кроме как о том, что галстук мне жмет шею, узел давит на кадык, а пиджак стоит колом под мышками и над плечами. И я осмелился. Не сразу, а постепенно, и стал приходить на работу сначала без пиджака, но в пуловере, потом - в пуловере без галстука, а потом - в том же пуловере, но вместо брюк - в джинсах. И если первое мне как-то сошло с рук, то второе в комплексе с третьим - было категорически и официально запрещено. Я им возражал - это ж вуз, а не ресторан высшей категории обслуживания, куда без галстука не пускают. А они мне отвечали: "Вот именно, молодой человек, вот именно".
В конце концов декан факультета сделал заявление в грубой форме ультиматума: "Или вы будете ходить, как человек, в костюме, или мы вас уволим по статье. За нарушение трудовой социалистической дисциплины и вызывающее поведение, несовместимое со званием советского воспитателя советской молодежи." Я сказал "не надо по статье, пропадите вы пропадом" и уволился по давно уже возникшему собственному желанию. Чем очень обрадовал декана. Новому мужу его старшей неудачной дочери как раз требовалось какое-либо место работы, и он свое место беззастенчиво получил, несмотря на то, что образование имел средне-специальное, гуманитарное, то есть практически никакого.
И как только все это произошло, к власти сразу пришли прогрессивные политсилы общества, и в стране такое началось, что всем стало не до галстуков и не до костюмов, и не до воспитания подрастающего поколения началась свобода со всеми своими разнообразными прелестями и последствиями. Я эти последствия почувствовал, наверно, даже раньше других. Почувствовал. А понял - поздно. Что не главное. Главное - поздно поняли другие, те, от кого зависело давать нам свободу или погодить с этим раз и навсегда. Но они, может, вообще ничего не поняли. От них всего можно ожидать. Они, скорее всего, до сих пор просыпаются каждое утро и разговаривают с собой перед зеркалом вслух, бреясь. На тему, что вот, мол, мы их, козлов, осчастливили, свободу дали, спустив ее сверху вниз бесплатно, а они нас за это, грубо говоря, низвергли в пучину истории, и никакой от них настоящей благодарности или славы мы не видели. И теперь уже не увидим. И они мучаются этим и чувствуют, что жизнь их пошла насмарку и по большому счету не состоялась. Конечно, это их угнетает, особенно их верных жен это угнетает, и они становятся все более неуживчивыми и все более злыми, а также и все более стервозными старухами. Вообще, говорят, что ничего нет ужаснее старой, разочарованной в жизни и в муже стервы, стервы, которая и наверху, на пике, была стервой, а уж сорвавшись с пика вниз, на равнину, кажущуюся ей пропастью без дна и покрышки, она превращается в такое чудо от слова чудище, что ни в какой сказке сказать нельзя, даже в самой русской народной.
Но, с другой стороны, от неудачной жизни и неудачного мужа любая, самая рядовая обычная женщина, с возрастом лучше не становится. Наверно, поэтому я не прожил всю свою жизнь со своей ровесницей, а жил ее по кусочку с женщинами разных поколений. И чем дальше я жил, тем моложе становились женщины. В смысле, не вообще все моложе, а все моложе и моложе меня. Сейчас я уже понимаю, что больше так продолжаться не может, что возраст тоже имеет свою критическую массу, по достижении которой молодые просто перестают связывать тебя со словом мужчина, а немолодые, если и интересуются тобой, то в мелких корыстных целях. Например, смотрят - нельзя ли взять тебя к себе в тепло, чтобы ты недолго пожил в нем до своего конца, оставив свою квартиру их детям или внукам. Это, конечно, я забегаю мыслями далеко вперед, я еще не в этом трудном и безысходном возрасте. Я даже наоборот, в возрасте, когда разница совсем не ощущается. Во всяком случае, она не ощущается мною. Если мои ощущения верны, а не ошибочны. И совпадают с ощущениями моей нынешней, в общем и целом молодой жены. Единственно, что я за собой замечаю в последние годы - я постепенно выхожу из так называемой активной жизни. Не ухожу, а именно выхожу. Как выходят из любимой игры, когда теряют к ней интерес, или когда она надоедает и угнетает своими надуманными тупыми правилами, или когда просто от нее устают. У меня присутствуют все три веские причины вместе. И потеря интереса, и усталость, и правила. Вернее, отсутствие правил. Или не отсутствие. Какие-то правила существуют, и все знают, что они существуют. Просто их существование ничего не меняет и не определяет. Люди живут не по правилам, а рядом с правилами. Иногда вписываясь в них, иногда не вписываясь, а выходя за рамки. В общем, существование правил никого не останавливает, если правила нужно нарушить или вовсе ими пренебречь. Так жить веселее и интереснее. Такая жизнь больше адреналина выбрасывает в кровь. Ведя, к сожалению, ко всеобщему адреналиновому бесправию. Потому что если нарушаем правила мы, их нарушают и по отношению к нам сторицей. Особенно в условиях нашей специфической свободы слова и дела. Которая в основном и является свободой нарушать правила. И распространяется эта свобода на всех членов общественного организма, но на тех, кто правила создает, она распространяется вдвойне, и они пользуются ею неограниченно, по своему личному усмотрению спонтанно.
Не мне, конечно, об этом судить и рассуждать. Я всегда только и делал, что правила как-нибудь нарушал. Не специально и не преднамеренно, зато все подряд - от правил дорожного движения до правил человеческого общежития и морали. В частности - высокой морали. А сейчас я вообще бок о бок и, можно сказать, душа в душу работаю с независимой уличной девочкой Таней - в смысле, она стоит там же, где и я. В сквере. Только у нее своя клиентура, у меня своя. У нее клиентов гораздо больше. Что не мудрено - клиентов больше у всех моих уличных коллег. И у тех, кто на ходу рисует шаржи и портреты прохожих граждан, и у тех, кто определяет их - граждан - вес, их давление, их рост и их якобы биополе. У того же Феди-музыканта их больше. Впрочем, когда Федя играет на скрипке, баяне или кларнете, действительно есть на что посмотреть и за что заплатить. У него на левой руке недостает среднего и безымянного пальцев, а на правой - большого и указательного. Мало того, у него на плече всегда толчется огромный разноцветный петух Иаков и в самых жалобных местах он кричит троекратно "ура а а" и бьет левым крылом Федю по лысине.
А с Таней мы, можно сказать, платонически и бескорыстно дружим. В рабочее время, когда оно от работы свободно. Тогда мы с Таней беседуем и укрепляем сопротивляемость наших организмов, употребляя на ветру крепкие спиртные напитки в микроскопически малых дозах. Только для согрева внутренностей. И никак не для пьянства. Ни Таня, ни я на работе не пьем. Кроме того, у меня на это нет обычно средств, а пить на шару я умею, но очень плохо. Мне стыдно благодаря воспитанию пить на шару за чужой Танин счет. Я же не потерял еще совесть и свое личное мужское достоинство. Не потерял и терять не собираюсь. Во всяком случае - пока. Но Таня предлагает мне выпить буквально по нескольку граммов, и я принимаю ее предложения, потому что не научен отказывать женщинам. А выпив, она просит меня рассказать ей что-нибудь смешное и полезное из художественной литературы, и я рассказываю ей избранные места бессмертных поэм "Мертвые души" и "Москва-Петушки". В основном - про "Слезу комсомолки", "Сучий потрох" и "Поцелуй тети Клавы". Но не только. Про другое - например, про "косу от попы до затылка" и про "я увезу тебя в Лобню" - я тоже рассказываю Тане, и ей это тоже нравится. Не меньше чем "зять мой Мижуев" и письмо Онегина к Татьяне, которое, к вышеупомянутым поэмам никакого отношения не имеет.