Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.
   Говорить тем не менее, что на Стикса стали смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз – одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и прочее напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч – ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер – смекнул это прежде прочих.
   Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов, обстрелов, нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, мгле, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и – на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение – ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда – в «молоко». В тучу то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до четырех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь бывало в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи – и «грушами»[13], и эрэсами[14], и дэшаковскими «огурчиками»[15], – но не больше, чем из долины на противоположном крае, уже совсем необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.
   В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланой, показной. Что-то тут было не то, а что именно – я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то оказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали расстрела Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманов порешили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера, получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ[16] по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле – если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зелёнке врежут по первое число).
   Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду – против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая – чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года – попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов»[17]. Второй штурм, месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов – снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор приказу Ариса. Бахромов, прежде чем «солист»[18] раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого»[19], своими силами они его не дотянут. По молочному дымку´ сработавшей эрдэгэшки[20] мы зафиксировали место группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, добивался вызова винтокрылых, но вхолостую – тот день был явно не наш день, все рабочие борты в окрýге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье тогда – заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стёжке, на счастье, на ура – рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов – было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов»[21]. Еще чуть погодя что-то гаденько дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий позыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой.
   Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. Это был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.
   По моим личным впечатлениям за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно подобно воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него – раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, убывает до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых разрывов, и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему бесстрашием) был в мгновение ока нарушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки – так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его врасплох, на полпути между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «утеса»[22]. На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего ада и автором своего унизительного пресмыкания. И эта удивительная мысль о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывала сержантишку сильней, чем сознание самой трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению.
   Он пришел в себя на необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистой земли торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии – стихший вовне грохот загробья с ватным ревом переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские – скорее осязаемые, чем слышимые – окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выбрасывать коленца. Только что он был на аллее, и вдруг, безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов – все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил его безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойно, движения рук неторопливы и скупы, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем ясней различал ее лишь хрупкой маской ярости – и чем более вызревала эта картина стихии, рядящейся кротостью, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. Притом физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:
   – Эти тут ни при чем! Они сражались за Родину!..
   Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном необходимом условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему так же, как относится к беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась – не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох. Постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком – все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном, бессознательном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому – в память трусливого забытья и в пику ему – я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на ближних подступах к заставе, тел четырех душманов (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), – и тут, кто бы сомневался, все схвачено густой завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там. По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там говорили с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск. Ну он и ходил в одиночку, на свой страх и риск – козел, разжившийся круглосуточным пропуском в огород. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирается всерьез. Зяма, клоун, даже принялся снаряжаться за ним следом, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.
   Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и в общей сложности продолжались месяц с полтиной – время, когда Стикс был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики очередного штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще толком не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору – да, впрочем, как и в любую другую – я могу судить лишь по косвенным признакам.
   Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч мимоходом спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, через несколько минут взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на черенок лопаты, поплевывал в кашицу собственной блевотины у лопасти. На вопрос, что случилось, он лишь кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив, – за мной.
   Шакала привлек не запах сохлой крови.
   Похожая на выкорчеванное корневище, поверх ноздреватой кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и с великолепной стрелецкой мозолью на подушке указательного пальца.
   – Сжечь и перекопать, – сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: – Сжечь, блядь, и закопать! Монте-кристы хуевы.
   С какого перепугу взводного пробило на аутодафе, я не имею понятия, хотя, признаться, пожарный приказ его тогда не показался мне странным. Голова от штурма, видать, ехала набекрень не у меня одного. Окропив бензином, пятерню скоренько запалили, однако так и не поджарили толком – страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками и лепешкой.
   Однако пятерня – это еще куда ни шло, не все.
   Через несколько дней Арис заявился из своей разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я тогда его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. С ладонью и пулеметом тоже вышло – ни Богу свеча, ни черту ожог. Руку Стикс, вероятно, подпалил, отсоединяя от ПКМ-а перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых[23] проколов он был уже стреляный воробей и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.
   Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились до передачи высоты под контроль сарбосов[24], не знаю, но они не продолжились. Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская[25] депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках, с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа[26] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки[27]. Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.
   О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день от Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля – что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье теперь смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли почти на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. То есть электричества в атмосфере прибывало. И ему нужно было на чем-то разряжаться. И пока Стикс промышлял в ущелье, пока там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана покоя которых была свернута без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. Притом, если подумать, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды´ в своем подавляющем большинстве – инертным и чванным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы отводили душу на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по дотошном и тщетном – с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков – дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч хорошо приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам – со всеми, как говорится, вытекающими. Помалу накалявшаяся обстановка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как и прежде, не мог даже выразить своих упреков. Единственное, что мне оставалось, это не упускать Ариса из поля зрения и – с тем, чтобы предупредить новый взрыв, – ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.
   И я, можно сказать, дождался.
   В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем – обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, в придачу к старой, потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, чем фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время, не привлекая внимания Стикса.