Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь потому, что не мог понять, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне самому увидеть, чтó происходило в развалинах. Карты были для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же – хотя бы только для взводного, камээса по боксу – здесь состояло в том, что, развлекаясь, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда – примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился – правда, уже не по строительной необходимости, а по привычке к затяжным перекурам.
   Тем памятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескивание ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более тревожны (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки главное их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.
   Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как ни странно, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя – оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, – сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.
   Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного – так захватывающи были словесные образы, воздвигаемые между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что не схватываю их из-за дурацких комментариев Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его прекословию смог вовремя навострить свои извилины.
   Арис, как выходило, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, но объяснял свою диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре, а заботой о самих рукоблудниках – ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, чтó засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии – рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», – Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше – больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы – с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство – при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» – справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», – согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной – безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом – голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал у того лишь полный пренебрежительной истомы зевок.
   – Эти вещи, – сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, – …эти вещи, – повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, – нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.
   – Хорошо заслужить – чем? как? – прошептал Матиевскис.
   – Военная тайна, – отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. – Время…
   Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически моргнул мне.
   Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чуднó: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев – все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую – схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.
   С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил не подлет мины, а шаги по траншее с тыла – звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, – мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет громкое чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание, говорит кто-то из мудрых, есть род ароматической мази в ноздрях – не орудие сохранения, а орудие маскировки события, и я с ним полностью согласен. То есть я не могу сказать, имело место замечание Ариса: «Стукач», – на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» – механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.
   Стикса я затем нашел у ленинской комнаты.
   Опираясь на ствол ПКМ-а, он что-то с досадой втолковывал топтавшемуся и одурело мямлившему: «Ne… nėra… ne…»[28] – Матиевскису. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку между «бунгало» и курилкой, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу и подхватил слетевший с плеча автомат.
   – О-па! – приветственно, с каким-то злым озарением воскликнул Стикс.
   Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, подбросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал его за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за примыкавшим к главному фасаду углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал затравленным взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, обеими руками, крест-накрест, накрыл голову и заорал благим матом.
   Бунгалом ленинскую комнату звали за то, что фактически это была беседка – та же курилка, только побольше, обшитая белёной фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу школьными партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола и встряхнула ее, я, замешкавшись с запертым автоматным затвором, в суматохе припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечатались в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся внутри домика солнечное вещество. Пахнуло, сколь ни странно, чем-то съестным. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Припав к земле, я врезал снизу вверх по щепавшейся глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял весь рожок. Запасной магазин зацепился в трепаном подсумке, и, выдирая его, я привстал и начал подвигаться с линии стрельбы за боковую стенку. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, в стопатронном пэкаэмовском коробе должно было оставаться больше пол-ленты.
   Перезарядившись и выглянув из-за угла, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в открытой ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. К переднему фасаду я крался словно по тонкому льду, с сердцем в пятках, думал обнаружить изрешеченное пулями тело, однако потусторонняя картина эта – здоровехонький, без царапины, покойник, деловито возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами – не только не заставила меня передохнуть с облегчением, но и разозлила до того, что я опять вскинул автомат. Между тем на Стикса мое появление из-за угла возымело не менее ошеломляющий эффект. То есть никакого перекоса патрона, скорей всего, не было, Арис просто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга с одинаковым выражением замешательства, будто на собственные отражения. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в сорванную с верхней петли дверь. «Гад!» – крикнул я и, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно припавшую к земле между партами тень, взялся резать прицельно, с ясным сознанием того, что теперь-то уже наверняка убиваю его, и с таким же твердым впечатлением вершащегося долженствования – упоительным и необъяснимым послевкусием мысли о вышибании духа из ближнего…
   Следующие полчаса или час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар в затылок и где теперь был близок если не к помешательству, то к самоубийственной выходке – каждую минуту, например, порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться. Мои свихнутые поползновения, стоит сказать, были вызваны не видами неба в клеточку, а раздражением рассудочной природы: в первую очередь, я не знал, как быть с чувством, что произошедшее в «бунгало» есть для Стикса заветное благо, и, во-вторых, не понимал, отчего память об этом благе представляется мне безусловной формой одолжения, как если бы я сделал то, о чем Стикс давно просил.
   Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленинской комнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Впрочем, если бы вместо него явился кто другой – хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно, как расстался с автоматом и ремнем. После «бунгало» мне было решительно все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.
   Так, без лишних разговоров, деликатный Капитоныч отвел меня в зиндан.
   Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось, – настоящая тюрьма, без дураков. Подземная камера представляла собой каменный мешок размером с небольшой гараж и была единственным сооружением, что сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению ее не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, она служила идеальным погребом в летнюю жару и надежным цейхгаузом круглый год.
   Спустившись по приставной лестнице на волнистое дно, я очутился среди ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, составленного вдоль стен строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло горьковатой задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», – подумал я, разложив на полу сплюснутые толевые рулоны из штабеля и располагаясь на них как на тахте. Бедная голова моя гудела закипающим чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла зрелая шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на все это, я почти мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Приснилась мне какая-то сумеречная, упокойная чертовщина – будто лежу под землей не среди ящиков и лопат, а между работающих самих по себе, то есть безо всякого человеческого участия, танковых тренажеров. И поразился я не так своему видению, как чеканной мысли, его заключавшей: «Сон – тренажерный зал смерти». Еще не открыв глаз и не соображая толком, где нахожусь, я лежал со стиснутыми зубами, точно перемогал боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие в душе такие ямы, что, очухавшись, спрашиваешь себя, как до сих пор это позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и чем иным является твой рассудок, как не заслонкой на яме, если нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы?
   В общем, нетрудно вообразить мое состояние, когда, разбуженный стуком решетки и шумом спускаемой лестницы, я узрел сходящего из круга света Стикса – с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью правым же бортом распущенной куртки. Не говоря ни слова, Арис разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив меня и осторожно, как на медицинской кушетке, расположился на ней.
   В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни собственного и, дабы убедиться в том, что действительно проснулся и нахожусь в сознании, несколько раз проводил ладонью по лбу. Так мы подслушивали друг друга, пока Бахромов, карауливший склад, опять не спустил лестницу и не сказал выходить на ужин.
   Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса: «Так я же угрохал тебя?» – и он отмахнулся измазанными зелёнкой пальцами: «Не меня». Макароны по-флотски он ел, словно глину, каждую ложку прожевывал с тем же брезгливым видом, с каким ответил на мой вопрос, и, глядя на него, можно было подумать, что он и в самом деле жалеет о своем несостоявшемся убийстве.
   После того как мы снова оказались под землей, я спросил его, будто разговор наш не прерывался:
   – А кого тогда?
   Сидя на лежаке, Арис поджег «беломорину» и потрогал пухлую повязку, похожую на бутафорскую бровь. Его лицо тревожила ехидная улыбка.
   – Никого. – Выпустив струю дыма в меркнущую дыру над головой, он вращал горящую спичку в пальцах, пока огонек не сгинул. – Парадный китель Капитоныча на вешалке. Наповал.
   Я тоже закурил.
   – А с бровью что?
   Арис коротко развел руками.
   – Нету. Шов теперь. Как на ширинке. Осколком… – По-русски он говорил с едва ощутимыми заминками, но, думаю, не оттого, что вспоминал слова, а оттого, что всякую секунду окорачивал себя, не желая ненароком перейти на литовский и тем самым дать понять, что считает меня рóвней, своим.
   – Откуда ты знаешь, что я вчера слышал тебя из котлована? – спросил я, глядя на хищный глазок папиросы в его руке.
   – Не знаю, – заявил Арис со вздохом.
   Это «не знаю» можно было толковать двояко:
   и в смысле того, что он не мог объяснить своей догадки о моем всеслышаньи, и в том плане, что вообще не был уверен, что именно я переложил его дезертирские манифесты Капитонычу. При всем при том становилось ясно, что заключение по поводу доноса, верное или нет, принято, что вопрос этот закрыт и не подлежит ревизии, подозрение же насчет Матиевскиса изничтожено еще во время их беседы по душам возле «бунгало». Словом, решение считать стукачом падкого до расправы оккупанта, а не слабодушного соплеменника, стало ему тем дороже, чем труднее далось, и, судя по тому, что случилось затем в ленкомнате, он был готов платить за него сполна. «Да ну и черт с тобой, баба, – заключил я, развалившись на своем ухабистом ложе. – Думай, что хочешь».
   Вскоре совсем стемнело. Могильный мрак кутузки рассеивался то слабым сполохом близкого выстрела, то ползущим по полу зайцем от осветительной ракеты. Где-то по левую руку от меня дребезжал и перекликался со своим товарищем у противоположной стены сверчок. Разомлев после ужина, я потихоньку стал дремать, когда Арис осведомился голосом ироничного сочувствия:
   – Так ты думал, убил меня, так?
   – Не знаю, – заявил я не без злорадства.
   – Иногда это одно и то же, – ответил он по-литовски.
   – Что? – не понял я.
   – Убить и по ошибке думать, что убил.
   – А ты не думал о том же?
   Арис в ответ только шмыгнул носом.
   – Короче, мы квиты, – подытожил я.
   Щелкнув спичкой, он опять закурил. Прежде чем колотящееся капельное пламя исчезло в зеленой, овеянной дымом щепоти, я увидел, как он отрешенно смотрит в темноту надо мной.
   – Ты не знаешь, о чем говоришь.
   Я поправил под головой свернутый холщовый мешок.
   – Ну, конечно…
   Прошло еще с четверть часа, у меня вновь начали слипаться глаза и путаться мысли, как Стикс, чей внутренний монолог все это время, очевидно, не прерывался, подкурил очередную папиросу, со словами:
   – Смерть – это не так просто, как кажется.
   Я вслепую поднес к лицу часы на запястье.
   – Кому кажется?
   – Со стороны. Вообще.
   – И как это кажется не со стороны?
   Он ответил загадкой:
   – Зачем раньше звали попа к умирающему?
   – Ну… – Я надул щеки, припоминая то немногое, что когда-то читал или слышал на этот счет. – Причащаться?
   – Попа звали не к умирающему.
   – А к кому?
   – Palauk[29]. Моя бабка по отцу была католичка. Когда она умирала, к ней привели ксендза. Мне было шесть лет, и я не знал, зачем чужой пришел в дом и почему он пахнет не аптекой, а каким-то… деревом. А потом я понял… – Поплевав на пальцы, Арис затушил в них окурок.
   – Что понял?
   – …потом я несколько раз видел, – продолжал он, передохнув, – как просто умирают – люди или животные. Как просто перестают двигаться и дышать. Я не знал, как так просто можно перестать жить, и тоже пробовал не двигаться и не дышать. Хотел узнать, что знает мертвый. А потом, через год по смерти бабки, я был на работе у матери, в магазине книг, помогал одной пардавщице оформить витрину. Другие ушли обедать, мы остались. Я давал ей с тележки книги, она их расставляла под стеклом. Во дворе тогда пацаны играли в кабине грузовика и, может быть, случайно сняли тормоз. Машина поехала задом и повалила фонарь. Столб упал на витрину. Пардавщице осколками стекла порезало сонную артерию. Кровь пошла, как фонтан. Я заслонился книгой и смотрел одним глазом, как она пробует зажать рану и хочет мне что-то сказать. Она умерла так легко и быстро, что, кроме меня, никто не видел. Только один пацан подбежал к витрине и весело кричал, что в магазине льется краска. Я тогда не знал, что она хотела сказать, но я запомнил ее очень спокойный взгляд и понял, зачем поп приходит в дом, когда кто-нибудь умирает.
   Разведя вслепую руками, я больно ударился пальцами о какой-то выступ и неслышно чертыхнулся.
   – И – зачем?
   – Поп приходит домой не к тому, кто умирает, а к его родным, и заслоняет от них то, чего нет.
   – Что заслоняет?
   Стикс неторопливо завозился в темноте, то ли укладываясь удобней, то ли присаживаясь.
   – Я думал, ты сегодня понял… – Он все-таки сел. – Заслоняет пустое, пробел того, как живой становится неживым. Может быть, это пробел дива – я не знаю. Поп тоже не знает, но поп хитрит. Где ждут Бога, но Бог не приходит, туда приходит поп и делает наоборот то, что в цирке делает фокусиник – говорит абракадабру не чтобы скрыть, как происходит фокус, а чтобы скрыть, как не происходит никакого фокуса. Я думаю, это потому, что смерть для нас – выключатель, когда что-то начинает равняться ничему просто так, даже без знака равенства. А поп добавляет такой знак, поп расписывается за Бога.
   Аккуратно, чтобы снова не удариться, я с силой потянул по сторонам локти.
   – Ну, да. А теперь вместо митрополита замполит галочки ставит. И не сегодня завтра пропишет нам за «бунгало» таких пиздюлей, что сами за выключателем полезем… – Вытащив было пачку папирос, я затолкал ее обратно в карман. – Слушай, а вот почему ты подумал об этом именно тогда – ну, в витрине?
   – Ты опять торопишься, – вздохнул Стикс. – У русских всегда так. Не умеешь ждать. Я не сказал еще, что главное.
   – И что главное?
   Он помолчал, будто собирался с мыслями.
   – Главное – что человек никогда не должен умирать просто так.
   – Это, – снова не сдержался я, – чтобы потом не было стыдно за бесцельно прожитые годы?
   – Это и да, и нет, – усмехнулся Арис. – Но ты опять торопишься. Человек не должен умирать своей смертью.
   – А какой смертью должен умирать человек?
   – Он должен погибать.
   Я ошалело кашлянул.
   – Почему?
   – Если живой становится мертвым просто так, из-за болезни… – Арис помолчал, будто пробовал вслушаться в собственные слова. – Если живой умирает просто так, то родным нужно звать попа, чтобы жить дальше и не сойти с ума. Когда человек не погибает, а просто так становится неживым, то нет чуда смерти, а есть одна расписка попа, крест.
   Я присел, облокотившись на колени.
   – Чуда смерти – кровищи, что ли?
   – А почему душки´ больше боятся, если их не расстреливают, а вешают? – поинтересовался в ответ Стикс.
   – Душа через глотку не выходит?
   – Да. Думаю, так. Другая, лучшая для них смерть – всегда с кровью. И главное все равно не кровь, нет, а то, как ты сейчас сказал, – что смерть должна приходить не зря. Что это не пробел, а пропуск.
   Я закурил – совестно сказать – не оттого, что хотелось курить, а оттого, что в темноте ни с того ни с сего мне стало не по себе, проняло аж до корней волос, до озноба, как продравшего шары лунатика на коньке, даже папиросу из кулака не выпускал поначалу, – так расслабило и затрясло.
   – Выходит, и тогда, на верхнем, и сегодня ты хотел не шлепнуть меня, а облагодетельствовать? – спросил я всерьез.