Страница:
Остаток вечера Фебрер провел за чтением письма и в прогулках вокруг башни. Полученные известия взволновали его. Воспоминания, приглушенные уединенной деревенской жизнью, всплывали теперь так отчетливо, как будто относились к событиям вчерашнего дня. Кафе на Борне! Приятели по казино! Вернуться туда, сразу окунуться в городскую жизнь после почти дикарского затворничества в башне!.. Он тронется в путь как можно скорее, это решено. Он уедет завтра же, с обратным рейсом парохода, привезшего письмо.
Образ Маргалиды возник в его памяти - словно для того, чтобы удержать его здесь, на острове. Он видел белизну ее кожи, ее очаровательные округлые формы, ее стыдливо опущенные глаза, скрывающие, словно нечто греховное, темный блеск своих зрачков. Покинуть ее! Никогда больше не увидеть!.. А она достанется одному из этих грубиянов, который иссушит ее красоту на полевых работах и постепенно превратит в почерневшую от зноя сморщенную крестьянку с мозолистыми руками, влачащую полуживотное существование!..
Однако мрачная уверенность прервала вскоре его мучительные колебания: Маргалида не любит его, не может любить. Удручающее молчание и загадочные слезы - вот все, чего он мог добиться в ответ на свои признания. К чему стремиться овладеть ею, когда все считают это невозможным? Зачем нужна глупая борьба со всем островом из-за женщины, в любви которой он сам не уверен?..
Радость от полученных известий вернула Фебреру его скептицизм: "Никто не умирает от любви". Ему, конечно, будет стоить больших усилий расстаться на следующий же день с этими местами: он ощутит глубокую тоску, когда потеряет из виду Кан-Майорки, сверкающий африканской белизной. Но как только он почувствует себя не связанным больше с островом, с жизнью среди простого люда, и вернется к прежнему существованию, быть может у него останется о Маргалиде лишь бледное воспоминание, и он будет первый смеяться над этой страстью к атлоте, дочери бывшего арендатора его семьи.
Он перестал колебаться. Ночь он проведет один в башне, как первобытный человек, как один из тех, кого на каждом шагу подстерегали опасности, кто был всегда готов к смертельной борьбе. А завтра вечером он будет сидеть за столиком кафе, при электрическом свете, и смотреть на проезжающие вдоль тротуара экипажи и на гуляющих посреди Борна женщин, гораздо более красивых, чем Маргалида. На Майорку! Он не будет жить во дворце; огромный особняк Фебреров потерян для него навсегда в силу решительных и благотворных мер, принятых его другом Вальсом. Зато у него будет маленький и чистый домик в Террено или другом приморском квартале, где мадо Антония окружит его материнской заботой. Там ему не надо ждать ни горя, ни стыда. Он будет даже избавлен от присутствия дона Бенито Вальса и его дочери, которых он покинул так неучтиво, даже не извинившись письменно. Богатый чуэт, как сообщал в письме его брат, живет теперь в Барселоне, чтобы несколько поправить свое здоровье. По мнению капитана Пабло, этот переезд был, несомненно, совершен для того, чтобы подыскать себе зятя вдали от тех суеверных толков, которые шли о его соплеменниках на острове.
Вечером пришел Капелланчик, неся корзину с ужином. Пока Фебрер, в котором от радости проснулся хороший аппетит, поглощал пищу, мальчик расхаживал по комнате, пытливо стараясь отыскать письмо, возбуждавшее его любопытство. Нет, не видно. Веселое настроение сеньора в конце концов передалось и ему: он тоже стал беспричинно смеяться, считая своим долгом быть в хорошем расположении духа, как и дон Хайме.
Фебрер пошутил по поводу его скорого отъезда в семинарию. Он собирается сделать ему подарок, но подарок, какого он себе и представить не может и по сравнению с которым его нож ничего не стоит. И, говоря это, он взглянул на ружье, висевшее на стене.
Когда мальчик ушел, Хайме запер дверь и при свете ночника стал рассматривать и перебирать вещи, наполнявшие его комнату. В большом деревянном сундуке с грубой ручной резьбой лежало платье, в котором он приехал с Майорки и которое Маргалида заботливо пересыпала душистыми травами. Он наденет его завтра утром. С некоторым ужасом подумал он о пытке, которую ему причинят ботинки и воротничок после длительной вольготной жизни в деревне, но ему хотелось уехать с острова таким, каким он сюда приехал. Остальное он подарит Пепу, а ружье - его сыну. Он, смеясь, представил себе физиономию маленького семинариста при виде этого несколько запоздалого подарка... Пусть поохотится с ним, когда станет священником в одном из квартонов острова.
Он снова вынул из кармана письмо Вальса и с удовольствием, не спеша, перечитал его, словно находя в нем нечто новое. Пробегая эти страницы, ставшие уже знакомыми, он вновь пережил большую внутреннюю радость. Добрый друг Пабло! Как своевременны его советы!.. Он вытягивает его из Ивисы в самую нужную минуту, когда ему пришлось вступить в открытую войну с этими грубыми людьми, желающими смерти чужеземцу. Капитан не ошибается. Что он делает здесь в роли нового Робинзона, который не может даже насладиться спокойствием одиночества?.. Вальс, как всегда, вовремя избавляет его от опасности.
Несколько часов тому назад, когда письмо еще не было получено, жизнь казалась ему нелепой и смешной. Теперь он стал другим человеком. С чувством сожаления и стыда в душе и улыбкой на устах он припоминал безумца, который накануне с ружьем на плече отправился горной дорогой на поиски бывшего арестанта, чтобы вызвать его на варварский поединок в глухом лесу. Как будто вся жизнь нашей планеты оказалась сосредоточенной на маленьком островке и, чтобы уцелеть, нужно совершить убийство. Словно нет ни жизни, ни цивилизации по ту сторону голубой равнины, окружающей этот клочок земли, где горсточка людей с первобытными взглядами окаменела в нравах минувших веков!.. Какое безумие. Последнюю ночь он живет как дикарь. Завтра все случившееся с ним будет лишь клубком любопытных воспоминаний, которые послужат забавной темой для бесед с приятелями на Борне.
Фебрер внезапно прервал ход своих размышлений и отвел глаза от бумаги. Взгляд его скользнул по комнате, одна половина которой тонула во тьме, а другая была слабо освещена красноватым отблеском, заставлявшим трепетать окрестные предметы; ему показалось, что он вернулся из далекого путешествия, куда его увлекло воображение. Итак, он все еще в башне Пирата, вокруг по-прежнему мрак и уединение, наполненное шорохами природы; он в каменном мешке, стены которого овеяны зловещей тайной.
За окном башни раздался какой-то звук: не то крик, не то ауканье, но несколько иное, чем в ту памятную ночь, - пожалуй, более глухое. Хайме почудилось, что этот крик доносился откуда-то поблизости. Его, вероятно, издавал человек, спрятавшийся в кустах тамарисков.
Он прислушался, и оклик вскоре повторился. Это было такое же ауканье, как и тогда, ночью, но приглушенное, тихое, хриплое, как будто тот, кто кричал, опасался, что его крик разнесется слишком далеко, и, приложив руки ко рту, наподобие рупора, направлял звук прямо в башню.
Когда первое изумление прошло, Фебрер молча улыбнулся и пожал плечами. Он и не думал двигаться с места. Что ему до этих допотопных обычаев, этих сельских вызовов на поединок? "Аукай, приятель, кричи, пока не устанешь, я все равно не слышу".
И, чтобы отвлечься, он снова начал перечитывать письмо, находя особое наслаждение в длинном списке кредиторов: имена их вызывали у него в памяти то гневные картины, то комические сцены.
Ауканье продолжалось с большими перерывами, и всякий раз, когда его хриплый, пронзительный звук нарушал тишину, Фебрер вздрагивал от нетерпения и возмущения. Боже мой! Неужели придется провести ночь вот так, без сна, слушая эту наглую серенаду?
Ему пришло в голову, что, может быть, враг, спрятавшись в зарослях, видит свет сквозь щели в двери и потому так настойчив в своих действиях. Он потушил свечу и лег на кровать; растянувшись в темноте на мягком шуршащем тюфяке, он испытал блаженное ощущение. Пусть этот грубиян кричит хоть несколько часов, пока окончательно не охрипнет! Он не пошевельнется. Что ему до этих оскорблений!.. И он засмеялся, испытывая чисто физическую радость от того, что лежит на мягкой постели, а тот в это время надрывается, сидя в кустах, не смыкая глаз и держа оружие наготове. Ну и шутку сыграет он с соперником!..
Приглушенные крики мало-помалу убаюкали его, и он почти заснул.
У двери им заранее была устроена та же баррикада, что и в позапрошлую ночь. Пока раздавалось ауканье, он был уверен, что ему ничто не угрожает. Вдруг он сильно вздрогнул, выпрямился и стряхнул с себя дремоту, уже переходившую в сон. Криков больше не было слышно. Его заставило насторожиться таинственное молчание, гораздо более угрожающее и тревожное, чем враждебные оклики.
Он поднял голову, и сквозь смутные шорохи, сливавшиеся в единое дыхание ночи, ему послышался какой-то шаркающий звук, легкий скрип дерева, нечто похожее на легкую поступь кошки, которая крадется со ступеньки на ступеньку по лестнице и подолгу останавливается.
Хайме нащупал револьвер и сжал его в руке. Ему показалось, что оружие дрожит в его пальцах. Его постепенно охватывал гнев, свойственный человеку, уверенному в своих силах и угадывающему присутствие врага у себя за дверью.
Медленные шаги заглохли, быть может на середине лестницы, и после долгого молчания отшельник услышал тихий голос, звучавший для него одного. Он узнал его: это был голос Кузнеца. Тот приглашал Фебрера выйти, называл его трусом и к этому оскорблению добавлял другие ругательства по адресу ненавистного ему острова, родины Хайме.
Повинуясь безотчетному порыву, Хайме вскочил с постели, и тюфяк громко зашуршал под его ногами. Стоя в темноте во весь рост и держа в руке револьвер, он пожалел о своем внезапном движении и снова почувствовал острое презрение к врагу. К чему обращать на него внимание? Нужно опять лечь... Последовала другая пауза: противник, по-видимому, услышал хруст тюфяка и ждал, что хозяин башни выйдет с минуты на минуту. Прошло некоторое время, и хриплый, наглый голос снова раздался в ночной тиши. Он снова назвал майоркинца трусом и предлагал ему показаться: "Выходи, шлюхино отродье!"
Услышав это оскорбление, Фебрер задрожал и сунул револьвер за пояс. Его мать! Его бедная мать, бледная, больная, не уступающая по кротости святой, подвергается худшему из поношений со стороны каторжника!..
Он инстинктивно устремился к двери, но наткнулся на стол и стулья, нагроможденные перед нею. Нет, только не через дверь... На темной стене виднелось квадратное пятно туманного голубоватого света. Хайме открыл окно. Сияние звездного неба слабо озарило его судорожно искаженное лицо с печатью холодного отчаяния и жестокости; в эту минуту он был похож на командора дона Приамо и других мореплавателей, несших войну и разрушение, чьи портреты покрывались пылью в особняке на Майорке.
Он сел на подоконник, перекинул ноги и стал медленно спускаться, нащупывая впадины в стене, чтобы отваливающиеся от нее камни не скатились вниз и не выдали бы его своим шумом.
Очутившись на земле, он вытащил из-за пояса револьвер и, наклонившись, почти ползком, опираясь на руку, стал пробираться, стараясь обогнуть башню. Ноги его задевали за обнаженные ветром корни тамарисков, которые стелились по песку, словно черные змеи. Каждый раз как он наталкивался на препятствие, заставлявшее его тратить большие усилия для продвижения вперед, каждый раз как скатывались или хрустели под его тяжестью камни, он замирал на месте, затаив дыхание. Его охватывала дрожь, но не от страха, а от сильного беспокойства и тревоги, как нетерпеливого охотника, который боится опоздать. О, если бы напасть на врага внезапно, у самой двери, когда он бормочет вполголоса свои страшные оскорбления!..
Распластавшись на ходу, как зверь, едва касаясь земли, он увидел наконец нижнюю часть лестницы, затем верхние ступеньки, а там и черную дверь в центре башни, казавшуюся белой при свете звезд. Никого! Враг спасся бегством.
От неожиданности он выпрямился и стал тревожно вглядываться в темное неподвижное пятно, сползавшее по склону. Смотрел он недолго. Неподалеку от него из-за тамарисков сверкнула красная змейка, короткий огненный зигзаг, вслед за этим взвилось белое облачко и раздался гром. Хайме почудилось, что его ударили в грудь булыжником, раскаленным камнем, который, по-видимому, отскочил рикошетом от выстрела.
"Ничего!" - подумал он.
Но в ту же минуту он, сам не зная как, очутился на земле, распростертый навзничь.
"Ничего!" - снова подумал он.
Он машинально перевернулся на грудь, оперся на одну руку и вытянул вперед другую, державшую револьвер.
Он чувствовал себя сильным и мысленно повторял себе, что все это пустяки; но тело его внезапно отяжелело и отказалось повиноваться его воле. Казалось, оно приросло к земле в силу какой-то болезненной тяги. На глазах у него кусты раздвинулись, словно их потревожил неведомый, осторожный и злобный зверь. Вот и враг: сначала показалась голова, затем - туловище по пояс, и наконец он выпростал ноги из хрустящих ветвей.
Перед Фебрером на краткий миг мелькнуло видение, одно из тех, которые сопутствуют последним минутам тонущего или агонизирующего человека, когда беглые воспоминания всей минувшей жизни сливаются в единый клубок; он вспомнил, как молодым человеком в саду он стрелял из пистолета, лежа на земле, притворяясь раненным на воображаемом поединке. Эта причудливая предосторожность должна сейчас оказать ему услугу.
Он отчетливо видел черный силуэт врага, застывший перед дулом его револьвера. Силуэт становился все более неясным и расплывчатым, словно ночной сумрак постепенно сгущался. Тогда он нажал на спуск - раз, другой, третий, полагая, что оружие не действует, так как выстрелов не было слышно, и ожидая, что враг, пользуясь его беззащитностью, вот-вот нападет на него. Но враг не показывался. Белый туман застилал глаза Фебрера, в ушах у него звенело... Но когда ему показалось, что противник уже около него, туман рассеялся, он снова различил мягкий голубой сумрак ночи и в нескольких шагах от себя - чье-то тело, распростертое на земле так же, как и его собственное, тело, которое извивалось, корчилось, царапало землю с мучительным стоном и предсмертным хрипом.
Хайме не мог понять этого чуда. Неужели в самом деле он стрелял?.. Он хотел было подняться, и руки его, ощупывая землю, погрузились в густую теплую грязь. Он дотронулся до груди, и она оказалась смоченной чем-то теплым и липким, что стекало тонкими непрерывными струйками. Желая встать на колени, он попытался согнуть ноги, но они не повиновались ему. Только теперь он понял, что ранен.
Глаза его затуманились... Башня стала двоиться, троиться, затем целая вереница каменных башен, возникших на берегу, скатилась в море. Он ощутил едкий вкус во рту и на губах. Ему показалось, будто он пьет что-то горячее и крепкое, но в силу странной причуды его организма, пьет не ртом, а странная жидкость подступает к горлу, поднимаясь изнутри. Черная фигура, извивавшаяся и хрипевшая в нескольких шагах от него, становилась все больше и больше, конвульсивно подпрыгивая на земле. Это был уже какой-то апокалиптический зверь, ночное чудовище, которое, выгибаясь дугой, доставало до самых звезд.
Собачий лай и людские голоса рассеяли эти кошмары, навеянные одиночеством. Во мраке вспыхнули огни.
- Дон Чауме! Дон Чауме!
Чей это женский голос? Где он его уже слышал?..
Он увидел несколько темных фигур, которые двигались, наклонясь к земле и держа в руках красные звезды. Он различил человека, пытавшегося удержать другого, поменьше, в руках которого сверкала белая молния - вероятно, нож, которым он собирался прикончить корчившееся в судорогах чудовище.
Больше ничего он не увидел. Он ощутил лишь, как чьи-то мягкие руки, нежные и теплые, взяли его за голову. Тот же самый голос, дрожащий от слез, зазвенел у него в ушах, вызывая трепет, разлившийся, казалось, по всему его телу:
- Дон Чауме! Дон Чауме!
Он ощутил на своих губах нежное прикосновение, что-то сладостное и ласкающее, как шелк. Мало-помалу это прикосновение усилилось и превратилось наконец в неистовый поцелуй, полный отчаяния и безумной скорби.
Прежде чем взор его помутился, раненый слабо улыбнулся, увидав перед собой заплаканные глаза, полные любви и тоски, глаза Маргалиды.
IV
Придя в себя в комнате хозяина Кан-Майорки, на высокой постели Маргалиды, Фебрер попытался уяснить себе все случившееся.
Он дошел до хутора с помощью Пепа и его сына, чувствуя на своих плечах ласковое прикосновение чьих-то дрожащих рук. Это были туманные, расплывчатые ощущения, подернутые беловатой дымкой; нечто похожее на то, что остается в памяти о словах и поступках на следующий день после попойки.
Ему припомнилось, что, смертельно усталый, он старался опереться головой о плечо Пепа, что силы постепенно оставляли его, словно жизнь ускользала вместе с горячей и липкой струей, стекавшей вдоль груди и спины. Он припомнил также, что слышал за собой глухие вздохи и отрывистые слова, взывавшие к заступничеству всех сил небесных. А он, охваченный странной слабостью, со звоном в висках, близкий к обмороку, делал усилия, чтобы сосредоточить всю энергию в ногах, подвигаясь шаг за шагом, под страхом остаться навсегда среди дороги. О, как бесконечен спуск в Кан-Майорки! Он продолжался часы, даже дни; в его неясной памяти этот переход представлялся ему таким же длинным, как вся его прошлая жизнь.
Когда дружеские руки помогли ему лечь на постель и при свете ночника стали освобождать его от одежды, Фебрер испытал ощущение блаженства и покоя. О, если бы никогда не вставать с этого мягкого ложа! Остаться бы тут навсегда!..
Кровь!.. Повсюду ее безобразные красные следы - на пиджаке, на рубашке, которые, словно жалкие лохмотья, упали к ногам кровати, на строгой белизне грубых простынь, в ведре с водой, сделавшейся красной, когда намочили тряпку, чтобы обмыть раненую грудь. С любой части одежды, снятой с его тела, капал словно мелкий дождь. Белье пришлось отдирать от тела, и от этого бросало в дрожь. Колеблющееся пламя ночника выделялось в темноте назойливым красным пятном.
Женщины заливались слезами. Мать Маргалиды, забыв о благоразумии, всплескивала руками и возводила к небу глаза, полные ужаса. Царица небесная!.. Фебрер, которому отдых в постели вернул невозмутимость, удивлялся этим восклицаниям. Он чувствовал себя хорошо. Отчего же так волнуются женщины? Маргалида, в широко раскрытых глазах которой отражался страх, молча ходила взад и вперед, перебирая платья и отпирая ящики с
Добряк Пеп, хмурый, с зеленоватой бледностью на смуглом лице, ухаживал за раненым и тут же отдавал распоряжения. Корпии! Побольше корпии! Женщины, помолчите! К чему эти крики и причитания? Жене бы надо поискать баночку с чудесной мазью, что хранится на всякий случай еще со времен его почтенного отца, грозного верро, привыкшего получать раны.
Когда мать, оглушенная этими гневными приказаниями, пыталась было вместе с Маргалидой отыскать лекарство, муж снова потребовал ее к постели раненого. Нужно поддержать сеньора: он положил его на бок, чтобы осмотреть и в то же время обмыть грудь и спину. Миролюбивый Пеп еще в юности навидался гораздо более опасных случаев и кое-что понимал в ранах. Смывая капли крови мокрой тряпкой, он обнаружил два углубления на теле дона Хайме - одно на груди, а другое на спине... Прекрасно! Пуля прошла навылет, стало быть не нужно ее извлекать. Это ускорит выздоровление.
Своими грубыми руками, которым он старался придать женскую нежность, Пеп с трудом свертывал тампоны и вкладывал их в рваные кровавые раны, которые все еще продолжали медленно сочиться.
Маргалида, нахмурившись и отвернувшись, чтобы не встречаться взглядом с глазами раненого, вмешалась и отстранила отца: "Позволь!" Может быть, ей удастся лучше. И Хайме показалось, что он ощутил на своем воспаленном, остро восприимчивом теле, содрогавшемся от сильной саднящей боли, какую-то свежесть и сладостное успокоение, когда тампоны были введены пальцами девушки.
Хайме лежал неподвижно, ощущая на спине и на груди груду бинтов, наложенных женщинами, приходившими в ужас при виде крови.
К нему вернулась бодрость, которая поддержала его в ту минуту, когда у него подогнулись колени и он упал у подножия башни. Разумеется, все это пустяки: рана незначительна, и он чувствует себя уже лучше. Ему было досадно, что все присутствующие так некстати грустны и молчаливы. Желая ободрить их, он улыбнулся и попытался даже заговорить, но при первых же словах почувствовал сильное утомление.
Крестьянин остановил его: "Тихо, дон Хайме, не нужно шевелиться. Скоро придет доктор. За ним в Сан Хосе поскакал Пепет на самом лучшем коне".
Видя, что дон Хайме, широко раскрыв глаза, продолжает ободряюще улыбаться, Пеп решил занять раненого разговором.
Сам он спал тяжелым, глубоким сном, когда его разбудили вопли и толчки жены и крики детей, которые бросились к двери и хотели выбежать из дома. Где-то за хутором, со стороны башни, слышались выстрелы. Опять нападение на сеньора, как и в позапрошлую ночь!.. Услыхав последние выстрелы, Пепет заметно повеселел: это дон Хайме, он знает звук его револьвера.
Он, Пеп, зажег фонарь, с которым обычно ходит в поле, жена взяла светильник, и все побежали на гору, к башне, не думая об опасности. Первый, на кого они наткнулись, был Кузнец; тот был при смерти, из головы его струилась кровь, он кричал и извивался, как дьявол. Да сжалится над ним господь! Отец чуть не вступил в рукопашную с сыном: мальчишка, разъяренный и злой, как обезьяна, увидев умирающего, выхватил из-за пояса нож, собираясь его добить. Откуда взялось у Пепета это оружие? Ну и черти эти молокососы! Ничего себе игрушка для семинариста!.. Отец указал глазами на нож, подаренный Фебрером Капелланчику, валявшийся теперь на стуле.
Потом они нашли сеньора, упавшего ничком возле лестницы, ведущей в башню. Да, дон Хайме, как перепугались и он и его домашние! Они подумали, что сеньор мертв. Только в таком горе и поймешь, как тебе дорог человек! И добрый крестьянин со слезами на глазах ласково смотрел на раненого, словно желая его обнять, а обе женщины, стоявшие вплотную к кровати, как бы молча вторили Пепу и старались своими взглядами ободрить больного.
Эти ласковые и подернутые печалью взгляды было последним, что видел Фебрер. Глаза его закрылись, и он незаметно погрузился в дремоту, без снов, без бреда, в туманное блаженство небытия, словно его мысль уснула
раньше тела.
Когда он снова открыл глаза, в комнате уже не было красного огонька. Ночник висел на прежнем месте с почерневшим и потухшим фитилем. Холодный, синеватый свет проникал сквозь окошечко спальни: брезжило утро. Хайме почувствовал озноб. Покрывавшие его простыни были откинуты; чьи-то ловкие руки ощупывали повязки на его ранах. Тело, еще недавно бесчувственное, вздрагивало и трепетало теперь при малейшем прикосновении от острой боли, вызывавшей невольные стоны.
Следя затуманенным взором за этими мучившими его руками, раненый увидел черные рукава, затем галстук, воротничок рубашки, не похожий на крестьянский, а над ними - лицо с седыми усами, которое он часто встречал во время прогулок, но теперь никак не мог припомнить, кто это. Мало-помалу он стал его узнавать. Это, должно быть, доктор из Сан Хосе, которого он часто видел верхом или в повозке, старый врач-практик, носивший на деревенский лад альпаргаты, но отличавшийся от крестьян галстуком и крахмальным воротничком и тщательно подчеркивавший всегда эти признаки своего превосходства.
Какую пытку причинял ему этот человек, ощупывая его тело, которое, ожесточившись и став более чувствительным, болезненно чувствительным и боязливым, съеживалось от малейшего прикосновения воздуха!.. Когда лицо доктора исчезло и пытка прекратилась, Хайме снова погрузился в тихую дремоту. Он закрыл глаза, но в темноте слух его как бы обострился. В кухне, по соседству с комнатой, слышались приглушенные голоса, и раненый уловил только несколько фраз из этого неясного разговора. Среди тягостного молчания выделялся незнакомый голос, очевидно голос врача. Отрадно было, по его мнению, что пуля не осталась в теле: она, несомненно, только прошла через легкое. Тут послышались сдержанные возгласы удивления и сожаления, и снова прежний голос заверил: "Да, легкое, но пугаться нечего. Легкое быстро рубцуется, это самый неприхотливый орган нашего тела. Нужно только опасаться травматической пневмонии".
Слушая это, раненый продолжал сохранять свою бодрость: "Все это пустяки, пустяки". И он опять мягко погрузился в полузабытье, словно окунулся в море, безбрежное, ровное, бездонное, где все видения и ощущения тонули без зыби, без следа.
С этой минуты Фебрер утратил представление о времени и действительности. Он все еще жил: он был в этом уверен, но жизнь его была какая-то ненормальная, странная, бесконечная полоса мрака и беспамятства с редкими проблесками света. Он открывал глаза и замечал, что наступила ночь: окошко чернело, и пламя ночника выхватывало из темноты окружающие предметы, казавшиеся тревожно плясавшими красными пятнами. Он снова открывал глаза, предполагая, что прошло лишь несколько минут, но наступал уже день: солнечный луч проникал в комнату, чертя золотые узоры на полу у кровати. Таким-то образом с фантастической быстротой сменялись для него день и ночь, как будто течение времени изменилось раз и навсегда. Когда же эта быстрая смена тьмы и света прекращалась, наступало томительное и гнетущее однообразие. Стоило раненому очнуться - и он видел ночь, и только ночь, словно мир был обречен на нескончаемый мрак; иногда же, наоборот, непрерывно сияло солнце, как в полярных странах, где раздражающий дневной свет не прекращается целыми месяцами.
Образ Маргалиды возник в его памяти - словно для того, чтобы удержать его здесь, на острове. Он видел белизну ее кожи, ее очаровательные округлые формы, ее стыдливо опущенные глаза, скрывающие, словно нечто греховное, темный блеск своих зрачков. Покинуть ее! Никогда больше не увидеть!.. А она достанется одному из этих грубиянов, который иссушит ее красоту на полевых работах и постепенно превратит в почерневшую от зноя сморщенную крестьянку с мозолистыми руками, влачащую полуживотное существование!..
Однако мрачная уверенность прервала вскоре его мучительные колебания: Маргалида не любит его, не может любить. Удручающее молчание и загадочные слезы - вот все, чего он мог добиться в ответ на свои признания. К чему стремиться овладеть ею, когда все считают это невозможным? Зачем нужна глупая борьба со всем островом из-за женщины, в любви которой он сам не уверен?..
Радость от полученных известий вернула Фебреру его скептицизм: "Никто не умирает от любви". Ему, конечно, будет стоить больших усилий расстаться на следующий же день с этими местами: он ощутит глубокую тоску, когда потеряет из виду Кан-Майорки, сверкающий африканской белизной. Но как только он почувствует себя не связанным больше с островом, с жизнью среди простого люда, и вернется к прежнему существованию, быть может у него останется о Маргалиде лишь бледное воспоминание, и он будет первый смеяться над этой страстью к атлоте, дочери бывшего арендатора его семьи.
Он перестал колебаться. Ночь он проведет один в башне, как первобытный человек, как один из тех, кого на каждом шагу подстерегали опасности, кто был всегда готов к смертельной борьбе. А завтра вечером он будет сидеть за столиком кафе, при электрическом свете, и смотреть на проезжающие вдоль тротуара экипажи и на гуляющих посреди Борна женщин, гораздо более красивых, чем Маргалида. На Майорку! Он не будет жить во дворце; огромный особняк Фебреров потерян для него навсегда в силу решительных и благотворных мер, принятых его другом Вальсом. Зато у него будет маленький и чистый домик в Террено или другом приморском квартале, где мадо Антония окружит его материнской заботой. Там ему не надо ждать ни горя, ни стыда. Он будет даже избавлен от присутствия дона Бенито Вальса и его дочери, которых он покинул так неучтиво, даже не извинившись письменно. Богатый чуэт, как сообщал в письме его брат, живет теперь в Барселоне, чтобы несколько поправить свое здоровье. По мнению капитана Пабло, этот переезд был, несомненно, совершен для того, чтобы подыскать себе зятя вдали от тех суеверных толков, которые шли о его соплеменниках на острове.
Вечером пришел Капелланчик, неся корзину с ужином. Пока Фебрер, в котором от радости проснулся хороший аппетит, поглощал пищу, мальчик расхаживал по комнате, пытливо стараясь отыскать письмо, возбуждавшее его любопытство. Нет, не видно. Веселое настроение сеньора в конце концов передалось и ему: он тоже стал беспричинно смеяться, считая своим долгом быть в хорошем расположении духа, как и дон Хайме.
Фебрер пошутил по поводу его скорого отъезда в семинарию. Он собирается сделать ему подарок, но подарок, какого он себе и представить не может и по сравнению с которым его нож ничего не стоит. И, говоря это, он взглянул на ружье, висевшее на стене.
Когда мальчик ушел, Хайме запер дверь и при свете ночника стал рассматривать и перебирать вещи, наполнявшие его комнату. В большом деревянном сундуке с грубой ручной резьбой лежало платье, в котором он приехал с Майорки и которое Маргалида заботливо пересыпала душистыми травами. Он наденет его завтра утром. С некоторым ужасом подумал он о пытке, которую ему причинят ботинки и воротничок после длительной вольготной жизни в деревне, но ему хотелось уехать с острова таким, каким он сюда приехал. Остальное он подарит Пепу, а ружье - его сыну. Он, смеясь, представил себе физиономию маленького семинариста при виде этого несколько запоздалого подарка... Пусть поохотится с ним, когда станет священником в одном из квартонов острова.
Он снова вынул из кармана письмо Вальса и с удовольствием, не спеша, перечитал его, словно находя в нем нечто новое. Пробегая эти страницы, ставшие уже знакомыми, он вновь пережил большую внутреннюю радость. Добрый друг Пабло! Как своевременны его советы!.. Он вытягивает его из Ивисы в самую нужную минуту, когда ему пришлось вступить в открытую войну с этими грубыми людьми, желающими смерти чужеземцу. Капитан не ошибается. Что он делает здесь в роли нового Робинзона, который не может даже насладиться спокойствием одиночества?.. Вальс, как всегда, вовремя избавляет его от опасности.
Несколько часов тому назад, когда письмо еще не было получено, жизнь казалась ему нелепой и смешной. Теперь он стал другим человеком. С чувством сожаления и стыда в душе и улыбкой на устах он припоминал безумца, который накануне с ружьем на плече отправился горной дорогой на поиски бывшего арестанта, чтобы вызвать его на варварский поединок в глухом лесу. Как будто вся жизнь нашей планеты оказалась сосредоточенной на маленьком островке и, чтобы уцелеть, нужно совершить убийство. Словно нет ни жизни, ни цивилизации по ту сторону голубой равнины, окружающей этот клочок земли, где горсточка людей с первобытными взглядами окаменела в нравах минувших веков!.. Какое безумие. Последнюю ночь он живет как дикарь. Завтра все случившееся с ним будет лишь клубком любопытных воспоминаний, которые послужат забавной темой для бесед с приятелями на Борне.
Фебрер внезапно прервал ход своих размышлений и отвел глаза от бумаги. Взгляд его скользнул по комнате, одна половина которой тонула во тьме, а другая была слабо освещена красноватым отблеском, заставлявшим трепетать окрестные предметы; ему показалось, что он вернулся из далекого путешествия, куда его увлекло воображение. Итак, он все еще в башне Пирата, вокруг по-прежнему мрак и уединение, наполненное шорохами природы; он в каменном мешке, стены которого овеяны зловещей тайной.
За окном башни раздался какой-то звук: не то крик, не то ауканье, но несколько иное, чем в ту памятную ночь, - пожалуй, более глухое. Хайме почудилось, что этот крик доносился откуда-то поблизости. Его, вероятно, издавал человек, спрятавшийся в кустах тамарисков.
Он прислушался, и оклик вскоре повторился. Это было такое же ауканье, как и тогда, ночью, но приглушенное, тихое, хриплое, как будто тот, кто кричал, опасался, что его крик разнесется слишком далеко, и, приложив руки ко рту, наподобие рупора, направлял звук прямо в башню.
Когда первое изумление прошло, Фебрер молча улыбнулся и пожал плечами. Он и не думал двигаться с места. Что ему до этих допотопных обычаев, этих сельских вызовов на поединок? "Аукай, приятель, кричи, пока не устанешь, я все равно не слышу".
И, чтобы отвлечься, он снова начал перечитывать письмо, находя особое наслаждение в длинном списке кредиторов: имена их вызывали у него в памяти то гневные картины, то комические сцены.
Ауканье продолжалось с большими перерывами, и всякий раз, когда его хриплый, пронзительный звук нарушал тишину, Фебрер вздрагивал от нетерпения и возмущения. Боже мой! Неужели придется провести ночь вот так, без сна, слушая эту наглую серенаду?
Ему пришло в голову, что, может быть, враг, спрятавшись в зарослях, видит свет сквозь щели в двери и потому так настойчив в своих действиях. Он потушил свечу и лег на кровать; растянувшись в темноте на мягком шуршащем тюфяке, он испытал блаженное ощущение. Пусть этот грубиян кричит хоть несколько часов, пока окончательно не охрипнет! Он не пошевельнется. Что ему до этих оскорблений!.. И он засмеялся, испытывая чисто физическую радость от того, что лежит на мягкой постели, а тот в это время надрывается, сидя в кустах, не смыкая глаз и держа оружие наготове. Ну и шутку сыграет он с соперником!..
Приглушенные крики мало-помалу убаюкали его, и он почти заснул.
У двери им заранее была устроена та же баррикада, что и в позапрошлую ночь. Пока раздавалось ауканье, он был уверен, что ему ничто не угрожает. Вдруг он сильно вздрогнул, выпрямился и стряхнул с себя дремоту, уже переходившую в сон. Криков больше не было слышно. Его заставило насторожиться таинственное молчание, гораздо более угрожающее и тревожное, чем враждебные оклики.
Он поднял голову, и сквозь смутные шорохи, сливавшиеся в единое дыхание ночи, ему послышался какой-то шаркающий звук, легкий скрип дерева, нечто похожее на легкую поступь кошки, которая крадется со ступеньки на ступеньку по лестнице и подолгу останавливается.
Хайме нащупал револьвер и сжал его в руке. Ему показалось, что оружие дрожит в его пальцах. Его постепенно охватывал гнев, свойственный человеку, уверенному в своих силах и угадывающему присутствие врага у себя за дверью.
Медленные шаги заглохли, быть может на середине лестницы, и после долгого молчания отшельник услышал тихий голос, звучавший для него одного. Он узнал его: это был голос Кузнеца. Тот приглашал Фебрера выйти, называл его трусом и к этому оскорблению добавлял другие ругательства по адресу ненавистного ему острова, родины Хайме.
Повинуясь безотчетному порыву, Хайме вскочил с постели, и тюфяк громко зашуршал под его ногами. Стоя в темноте во весь рост и держа в руке револьвер, он пожалел о своем внезапном движении и снова почувствовал острое презрение к врагу. К чему обращать на него внимание? Нужно опять лечь... Последовала другая пауза: противник, по-видимому, услышал хруст тюфяка и ждал, что хозяин башни выйдет с минуты на минуту. Прошло некоторое время, и хриплый, наглый голос снова раздался в ночной тиши. Он снова назвал майоркинца трусом и предлагал ему показаться: "Выходи, шлюхино отродье!"
Услышав это оскорбление, Фебрер задрожал и сунул револьвер за пояс. Его мать! Его бедная мать, бледная, больная, не уступающая по кротости святой, подвергается худшему из поношений со стороны каторжника!..
Он инстинктивно устремился к двери, но наткнулся на стол и стулья, нагроможденные перед нею. Нет, только не через дверь... На темной стене виднелось квадратное пятно туманного голубоватого света. Хайме открыл окно. Сияние звездного неба слабо озарило его судорожно искаженное лицо с печатью холодного отчаяния и жестокости; в эту минуту он был похож на командора дона Приамо и других мореплавателей, несших войну и разрушение, чьи портреты покрывались пылью в особняке на Майорке.
Он сел на подоконник, перекинул ноги и стал медленно спускаться, нащупывая впадины в стене, чтобы отваливающиеся от нее камни не скатились вниз и не выдали бы его своим шумом.
Очутившись на земле, он вытащил из-за пояса револьвер и, наклонившись, почти ползком, опираясь на руку, стал пробираться, стараясь обогнуть башню. Ноги его задевали за обнаженные ветром корни тамарисков, которые стелились по песку, словно черные змеи. Каждый раз как он наталкивался на препятствие, заставлявшее его тратить большие усилия для продвижения вперед, каждый раз как скатывались или хрустели под его тяжестью камни, он замирал на месте, затаив дыхание. Его охватывала дрожь, но не от страха, а от сильного беспокойства и тревоги, как нетерпеливого охотника, который боится опоздать. О, если бы напасть на врага внезапно, у самой двери, когда он бормочет вполголоса свои страшные оскорбления!..
Распластавшись на ходу, как зверь, едва касаясь земли, он увидел наконец нижнюю часть лестницы, затем верхние ступеньки, а там и черную дверь в центре башни, казавшуюся белой при свете звезд. Никого! Враг спасся бегством.
От неожиданности он выпрямился и стал тревожно вглядываться в темное неподвижное пятно, сползавшее по склону. Смотрел он недолго. Неподалеку от него из-за тамарисков сверкнула красная змейка, короткий огненный зигзаг, вслед за этим взвилось белое облачко и раздался гром. Хайме почудилось, что его ударили в грудь булыжником, раскаленным камнем, который, по-видимому, отскочил рикошетом от выстрела.
"Ничего!" - подумал он.
Но в ту же минуту он, сам не зная как, очутился на земле, распростертый навзничь.
"Ничего!" - снова подумал он.
Он машинально перевернулся на грудь, оперся на одну руку и вытянул вперед другую, державшую револьвер.
Он чувствовал себя сильным и мысленно повторял себе, что все это пустяки; но тело его внезапно отяжелело и отказалось повиноваться его воле. Казалось, оно приросло к земле в силу какой-то болезненной тяги. На глазах у него кусты раздвинулись, словно их потревожил неведомый, осторожный и злобный зверь. Вот и враг: сначала показалась голова, затем - туловище по пояс, и наконец он выпростал ноги из хрустящих ветвей.
Перед Фебрером на краткий миг мелькнуло видение, одно из тех, которые сопутствуют последним минутам тонущего или агонизирующего человека, когда беглые воспоминания всей минувшей жизни сливаются в единый клубок; он вспомнил, как молодым человеком в саду он стрелял из пистолета, лежа на земле, притворяясь раненным на воображаемом поединке. Эта причудливая предосторожность должна сейчас оказать ему услугу.
Он отчетливо видел черный силуэт врага, застывший перед дулом его револьвера. Силуэт становился все более неясным и расплывчатым, словно ночной сумрак постепенно сгущался. Тогда он нажал на спуск - раз, другой, третий, полагая, что оружие не действует, так как выстрелов не было слышно, и ожидая, что враг, пользуясь его беззащитностью, вот-вот нападет на него. Но враг не показывался. Белый туман застилал глаза Фебрера, в ушах у него звенело... Но когда ему показалось, что противник уже около него, туман рассеялся, он снова различил мягкий голубой сумрак ночи и в нескольких шагах от себя - чье-то тело, распростертое на земле так же, как и его собственное, тело, которое извивалось, корчилось, царапало землю с мучительным стоном и предсмертным хрипом.
Хайме не мог понять этого чуда. Неужели в самом деле он стрелял?.. Он хотел было подняться, и руки его, ощупывая землю, погрузились в густую теплую грязь. Он дотронулся до груди, и она оказалась смоченной чем-то теплым и липким, что стекало тонкими непрерывными струйками. Желая встать на колени, он попытался согнуть ноги, но они не повиновались ему. Только теперь он понял, что ранен.
Глаза его затуманились... Башня стала двоиться, троиться, затем целая вереница каменных башен, возникших на берегу, скатилась в море. Он ощутил едкий вкус во рту и на губах. Ему показалось, будто он пьет что-то горячее и крепкое, но в силу странной причуды его организма, пьет не ртом, а странная жидкость подступает к горлу, поднимаясь изнутри. Черная фигура, извивавшаяся и хрипевшая в нескольких шагах от него, становилась все больше и больше, конвульсивно подпрыгивая на земле. Это был уже какой-то апокалиптический зверь, ночное чудовище, которое, выгибаясь дугой, доставало до самых звезд.
Собачий лай и людские голоса рассеяли эти кошмары, навеянные одиночеством. Во мраке вспыхнули огни.
- Дон Чауме! Дон Чауме!
Чей это женский голос? Где он его уже слышал?..
Он увидел несколько темных фигур, которые двигались, наклонясь к земле и держа в руках красные звезды. Он различил человека, пытавшегося удержать другого, поменьше, в руках которого сверкала белая молния - вероятно, нож, которым он собирался прикончить корчившееся в судорогах чудовище.
Больше ничего он не увидел. Он ощутил лишь, как чьи-то мягкие руки, нежные и теплые, взяли его за голову. Тот же самый голос, дрожащий от слез, зазвенел у него в ушах, вызывая трепет, разлившийся, казалось, по всему его телу:
- Дон Чауме! Дон Чауме!
Он ощутил на своих губах нежное прикосновение, что-то сладостное и ласкающее, как шелк. Мало-помалу это прикосновение усилилось и превратилось наконец в неистовый поцелуй, полный отчаяния и безумной скорби.
Прежде чем взор его помутился, раненый слабо улыбнулся, увидав перед собой заплаканные глаза, полные любви и тоски, глаза Маргалиды.
IV
Придя в себя в комнате хозяина Кан-Майорки, на высокой постели Маргалиды, Фебрер попытался уяснить себе все случившееся.
Он дошел до хутора с помощью Пепа и его сына, чувствуя на своих плечах ласковое прикосновение чьих-то дрожащих рук. Это были туманные, расплывчатые ощущения, подернутые беловатой дымкой; нечто похожее на то, что остается в памяти о словах и поступках на следующий день после попойки.
Ему припомнилось, что, смертельно усталый, он старался опереться головой о плечо Пепа, что силы постепенно оставляли его, словно жизнь ускользала вместе с горячей и липкой струей, стекавшей вдоль груди и спины. Он припомнил также, что слышал за собой глухие вздохи и отрывистые слова, взывавшие к заступничеству всех сил небесных. А он, охваченный странной слабостью, со звоном в висках, близкий к обмороку, делал усилия, чтобы сосредоточить всю энергию в ногах, подвигаясь шаг за шагом, под страхом остаться навсегда среди дороги. О, как бесконечен спуск в Кан-Майорки! Он продолжался часы, даже дни; в его неясной памяти этот переход представлялся ему таким же длинным, как вся его прошлая жизнь.
Когда дружеские руки помогли ему лечь на постель и при свете ночника стали освобождать его от одежды, Фебрер испытал ощущение блаженства и покоя. О, если бы никогда не вставать с этого мягкого ложа! Остаться бы тут навсегда!..
Кровь!.. Повсюду ее безобразные красные следы - на пиджаке, на рубашке, которые, словно жалкие лохмотья, упали к ногам кровати, на строгой белизне грубых простынь, в ведре с водой, сделавшейся красной, когда намочили тряпку, чтобы обмыть раненую грудь. С любой части одежды, снятой с его тела, капал словно мелкий дождь. Белье пришлось отдирать от тела, и от этого бросало в дрожь. Колеблющееся пламя ночника выделялось в темноте назойливым красным пятном.
Женщины заливались слезами. Мать Маргалиды, забыв о благоразумии, всплескивала руками и возводила к небу глаза, полные ужаса. Царица небесная!.. Фебрер, которому отдых в постели вернул невозмутимость, удивлялся этим восклицаниям. Он чувствовал себя хорошо. Отчего же так волнуются женщины? Маргалида, в широко раскрытых глазах которой отражался страх, молча ходила взад и вперед, перебирая платья и отпирая ящики с
Добряк Пеп, хмурый, с зеленоватой бледностью на смуглом лице, ухаживал за раненым и тут же отдавал распоряжения. Корпии! Побольше корпии! Женщины, помолчите! К чему эти крики и причитания? Жене бы надо поискать баночку с чудесной мазью, что хранится на всякий случай еще со времен его почтенного отца, грозного верро, привыкшего получать раны.
Когда мать, оглушенная этими гневными приказаниями, пыталась было вместе с Маргалидой отыскать лекарство, муж снова потребовал ее к постели раненого. Нужно поддержать сеньора: он положил его на бок, чтобы осмотреть и в то же время обмыть грудь и спину. Миролюбивый Пеп еще в юности навидался гораздо более опасных случаев и кое-что понимал в ранах. Смывая капли крови мокрой тряпкой, он обнаружил два углубления на теле дона Хайме - одно на груди, а другое на спине... Прекрасно! Пуля прошла навылет, стало быть не нужно ее извлекать. Это ускорит выздоровление.
Своими грубыми руками, которым он старался придать женскую нежность, Пеп с трудом свертывал тампоны и вкладывал их в рваные кровавые раны, которые все еще продолжали медленно сочиться.
Маргалида, нахмурившись и отвернувшись, чтобы не встречаться взглядом с глазами раненого, вмешалась и отстранила отца: "Позволь!" Может быть, ей удастся лучше. И Хайме показалось, что он ощутил на своем воспаленном, остро восприимчивом теле, содрогавшемся от сильной саднящей боли, какую-то свежесть и сладостное успокоение, когда тампоны были введены пальцами девушки.
Хайме лежал неподвижно, ощущая на спине и на груди груду бинтов, наложенных женщинами, приходившими в ужас при виде крови.
К нему вернулась бодрость, которая поддержала его в ту минуту, когда у него подогнулись колени и он упал у подножия башни. Разумеется, все это пустяки: рана незначительна, и он чувствует себя уже лучше. Ему было досадно, что все присутствующие так некстати грустны и молчаливы. Желая ободрить их, он улыбнулся и попытался даже заговорить, но при первых же словах почувствовал сильное утомление.
Крестьянин остановил его: "Тихо, дон Хайме, не нужно шевелиться. Скоро придет доктор. За ним в Сан Хосе поскакал Пепет на самом лучшем коне".
Видя, что дон Хайме, широко раскрыв глаза, продолжает ободряюще улыбаться, Пеп решил занять раненого разговором.
Сам он спал тяжелым, глубоким сном, когда его разбудили вопли и толчки жены и крики детей, которые бросились к двери и хотели выбежать из дома. Где-то за хутором, со стороны башни, слышались выстрелы. Опять нападение на сеньора, как и в позапрошлую ночь!.. Услыхав последние выстрелы, Пепет заметно повеселел: это дон Хайме, он знает звук его револьвера.
Он, Пеп, зажег фонарь, с которым обычно ходит в поле, жена взяла светильник, и все побежали на гору, к башне, не думая об опасности. Первый, на кого они наткнулись, был Кузнец; тот был при смерти, из головы его струилась кровь, он кричал и извивался, как дьявол. Да сжалится над ним господь! Отец чуть не вступил в рукопашную с сыном: мальчишка, разъяренный и злой, как обезьяна, увидев умирающего, выхватил из-за пояса нож, собираясь его добить. Откуда взялось у Пепета это оружие? Ну и черти эти молокососы! Ничего себе игрушка для семинариста!.. Отец указал глазами на нож, подаренный Фебрером Капелланчику, валявшийся теперь на стуле.
Потом они нашли сеньора, упавшего ничком возле лестницы, ведущей в башню. Да, дон Хайме, как перепугались и он и его домашние! Они подумали, что сеньор мертв. Только в таком горе и поймешь, как тебе дорог человек! И добрый крестьянин со слезами на глазах ласково смотрел на раненого, словно желая его обнять, а обе женщины, стоявшие вплотную к кровати, как бы молча вторили Пепу и старались своими взглядами ободрить больного.
Эти ласковые и подернутые печалью взгляды было последним, что видел Фебрер. Глаза его закрылись, и он незаметно погрузился в дремоту, без снов, без бреда, в туманное блаженство небытия, словно его мысль уснула
раньше тела.
Когда он снова открыл глаза, в комнате уже не было красного огонька. Ночник висел на прежнем месте с почерневшим и потухшим фитилем. Холодный, синеватый свет проникал сквозь окошечко спальни: брезжило утро. Хайме почувствовал озноб. Покрывавшие его простыни были откинуты; чьи-то ловкие руки ощупывали повязки на его ранах. Тело, еще недавно бесчувственное, вздрагивало и трепетало теперь при малейшем прикосновении от острой боли, вызывавшей невольные стоны.
Следя затуманенным взором за этими мучившими его руками, раненый увидел черные рукава, затем галстук, воротничок рубашки, не похожий на крестьянский, а над ними - лицо с седыми усами, которое он часто встречал во время прогулок, но теперь никак не мог припомнить, кто это. Мало-помалу он стал его узнавать. Это, должно быть, доктор из Сан Хосе, которого он часто видел верхом или в повозке, старый врач-практик, носивший на деревенский лад альпаргаты, но отличавшийся от крестьян галстуком и крахмальным воротничком и тщательно подчеркивавший всегда эти признаки своего превосходства.
Какую пытку причинял ему этот человек, ощупывая его тело, которое, ожесточившись и став более чувствительным, болезненно чувствительным и боязливым, съеживалось от малейшего прикосновения воздуха!.. Когда лицо доктора исчезло и пытка прекратилась, Хайме снова погрузился в тихую дремоту. Он закрыл глаза, но в темноте слух его как бы обострился. В кухне, по соседству с комнатой, слышались приглушенные голоса, и раненый уловил только несколько фраз из этого неясного разговора. Среди тягостного молчания выделялся незнакомый голос, очевидно голос врача. Отрадно было, по его мнению, что пуля не осталась в теле: она, несомненно, только прошла через легкое. Тут послышались сдержанные возгласы удивления и сожаления, и снова прежний голос заверил: "Да, легкое, но пугаться нечего. Легкое быстро рубцуется, это самый неприхотливый орган нашего тела. Нужно только опасаться травматической пневмонии".
Слушая это, раненый продолжал сохранять свою бодрость: "Все это пустяки, пустяки". И он опять мягко погрузился в полузабытье, словно окунулся в море, безбрежное, ровное, бездонное, где все видения и ощущения тонули без зыби, без следа.
С этой минуты Фебрер утратил представление о времени и действительности. Он все еще жил: он был в этом уверен, но жизнь его была какая-то ненормальная, странная, бесконечная полоса мрака и беспамятства с редкими проблесками света. Он открывал глаза и замечал, что наступила ночь: окошко чернело, и пламя ночника выхватывало из темноты окружающие предметы, казавшиеся тревожно плясавшими красными пятнами. Он снова открывал глаза, предполагая, что прошло лишь несколько минут, но наступал уже день: солнечный луч проникал в комнату, чертя золотые узоры на полу у кровати. Таким-то образом с фантастической быстротой сменялись для него день и ночь, как будто течение времени изменилось раз и навсегда. Когда же эта быстрая смена тьмы и света прекращалась, наступало томительное и гнетущее однообразие. Стоило раненому очнуться - и он видел ночь, и только ночь, словно мир был обречен на нескончаемый мрак; иногда же, наоборот, непрерывно сияло солнце, как в полярных странах, где раздражающий дневной свет не прекращается целыми месяцами.