Страница:
Было непонятно, чем это вызвано, потому что я точно знал, и никто меня в этом не мог бы переубедить, что все в моей квартире — начиная с ванной, из которой я выбросил ванну (пребывание в ней непременно рождало в воображении тоскливый образ типовой золотой рыбки, посаженной в стандартный аквариум) и собственноручно выложил на ее месте небольшой бассейн, облицованный цветным кафелем, и кончая комнатой, без мебели-ширпотреба, экономно уставленной предметами, сочетающими в себе качества функциональные и эстетические, с очень небольшими отклонениями, соответствовавшими представлениям о хорошем вкусе любого городского жителя при условии, если он ходит в кино, иногда летает самолетами, просматривает газеты и телевизор, два или три раза за свою жизнь побывал в опере и в любом музее, кроме исторического, и не держит в доме кошек в количестве больше двух одновременно.
Я спросил у нее, будет ли она пить чай или кофе, и отправился на кухню поставить чайник; вернувшись, я обнаружил, что она уже сидит в кресле и задумчиво улыбается, глядя на небольшой пластмассовый пульт дистанционного управления комбайном на столике перед нею, о котором до сегодняшнего вечера мне было известно, пожалуй, все, кроме способности вспыхивать «огнем нежданных эпиграмм», очевидно, чудесным образом, впервые проявившейся за время моего кратковременного пребывания на кухне.
Она засмеялась, когда я об этом сообщил, и ее смех прозвучал удивительно волнующе и нежно, сразу же сделав еще более мягким неяркий свет, сгладив все неровности на кресле, которые я ощущал непрерывно, с того момента, как сел напротив нее, шеей и локтем, и дополнив музыку новыми нотками, позволившими вдруг почувствовать всю красоту ее и необычность.
Я сварил кофе и, осадив с помощью нескольких капель холодной воды гущу, налил его в чашки и принес в комнату. Я спросил, не режет ли ей глаза свет торшера, стоящего напротив нее у тахты, и она, улыбнувшись, сказала, что режет. Она улыбнулась еще раз, когда я небрежно спросил, не хочет ли она выпить с кофе рюмочку коньяка, и сказала, что хочет.
Мы сидели друг против друга в полутемной комнате, неторопливо беседуя, пили кофе с коньяком и слушали музыку. Это оказалось на редкость приятным занятием — разговаривать с ней, и видеть ее, и вместе с тем знать, что все идет как надо, без досадных неожиданностей, чувствовать себя человеком, единолично направляющим события и спокойно ожидающим подходящего момента, когда нужно сделать следующий шаг.
— Пора, — воспользовавшись паузой, неожиданно сказала она, глядя на меня с улыбкой, в которой я на этот раз явственно увидел иронию, даже скорее легкую насмешку.
— Что пора? — спросил я, не имея никакого представления о том, какой последует ответ, но почему-то уже отчетливо понимая, что услышу что-то неожиданное и неприятное.
— Наверное, танцевать, — сказала она. — Я ведь сужу по записям твоего магнитофона. Сперва шла музыка успокаивающая, я бы сказала, умиротворяющая, располагающая к общению с людьми, а теперь пошел очень приятный ритм медленного танца… Очень хорошо у тебя подобрана музыка. По хорошо продуманной схеме, да? Интересно, что дальше пойдет. Я уверена, все предусмотрено.
Вот чего я не люблю, так это неприкрытый цинизм. Ведь у нее-то пока никаких оснований нет говорить мне такое. Какое ей дело до того, как у меня подобрана музыка? Как хочу, так и записываю. И что уж мне совсем не понравилось, так это то, что я почувствовал, как краснею, что было, по крайней мере, нелепо и непонятно.
— Я даже не думал, что в моих записях есть какая-то система, — стараясь говорить как можно небрежней, сказал я. — А потанцевать с тобой я очень хотел бы, ничего в этом удивительного нет.
— Мы еще потанцуем, — пообещала она. — Чуть позже. — Она продолжала улыбаться. — Ты знаешь, что меня поразило в твоей квартире? — сказала она. — Поразило, как только я в нее вошла?
Не знаю, что может поразить человека в моей квартире. Сколько ни думай. Приходили же и до нее люди, и в немалом количестве, и никогда никого ничего не поражало. Квартира как квартира, все во имя удобства человека. Вообще, конечно, интересно, что это ее так поразило, хотя уже мне стало абсолютно ясно, что ничего приятного я не услышу.
— Если бы я был человек с самомнением, я бы подумал, что я, — сказал я для того, чтобы что-то сказать.
— Ее сходство… — сказала она и улыбнулась еще раз, уже улыбкой с откровенно повышенным процентным содержанием иронии, почти приблизившимся к уровню, могущему считаться обидным и даже оскорбительным.
— Сходство с чем?
— Ты не обижайся, — сказала она кротким голосом. — Ты ведь сам прекрасно понимаешь, в чем дело. Удивительно твоя квартира похожа на западню, на очень хорошую, оборудованную по всем правилам науки западню. Я сперва даже не поняла, что меня в ней поразило. А потом вдруг осенило — западня! Самая настоящая западня! Удобная, теплая, мягкая, усыпляющая внимание. Прекрасная западня. Специально созданная на погибель женщины. Гибнут, наверное, не очень тебя задерживая, стоит им только побыть в этой атмосфере чувственной неги и уюта, да?
Нет, в этот вечер я не сказал бы такого. Во всяком случае, для погибшей ты, девчонка, чересчур активна. Но какого черта я должен это выслушивать? И самое главное, ведь никаких оснований у нее так разговаривать нет! Повода-то я еще никакого не давал! Нет-нет, пора обижаться. Но не очень сильно, так, чтобы не выглядеть смешным.
— Мне кажется, — сказал я, — что у тебя очень сильно, развито воображение. Видно, сказывается твоя профессия художника-модельера.
— Может быть, и так, — согласилась она. — Ты не обиделся? Не обижайся, ладно? Я ведь почти начала поддаваться, у тебя кресло удивительное, как будто обнимает плечи ласковыми руками, а тут еще музыка. Ты ее здорово подобрал, действует с каждой минутой все больше, прямо сознание обволакивает какой-то приятной пеленой. Ну и коньяк тоже…
Господи, хоть бы покраснела. Первый раз в жизни сталкиваюсь со столь неприкрытым цинизмом. А все-таки интересно, какое я занимаю место в этой ее шкале квартирных элементов-соблазнителей. Лестно бы занять почетную полочку где-нибудь между кофе и коньяком, а то ведь можно очутиться в одной компании с домашними туфлями и зубочисткой.
— Никогда не подозревал за своей квартирой таких волшебных качеств. Буду теперь о них знать и пользоваться ими для достижения самых гнусных целей, — сказал я и засмеялся, при этом сразу же поняв, что ни от кого еще в жизни не слышал такого отвратительного смеха.
— Ты все-таки обиделся, — огорченно сказала она. — А жаль. Я ведь не хотела этого. Ты пойми, я тебя нисколько не осуждаю. Ты все делаешь правильно. Просто мы с тобой играем в разные игры. Я тебе все это сказала для того, чтобы ты мог вовремя остановиться и не очутился в глупом положении. Извини, если у меня это получилось грубо.
— Все нормально, — сказал я. — И обижаться мне не на что. Мне кажется, что тебе все показалось, о чем ты говорила. Или, как минимум, ты сильно преувеличила. Но спорить я не стану, думай как хочешь.
И впрямь, пусть думает как хочет. Не буду ее ни в чем переубеждать. Очень мне нужно. Вот только вечера жалко, первый свободный вечер, так сказать, драгоценный вечер благородного Бюллетеня, и так нелепо и безвозвратно гибнет на глазах. Теперь самое главное спасти его остатки, отступить медленно, без еще более ощутимых потерь для самолюбия и достоинства.
— Я у тебя еще немного посижу, ладно? Не беспокойся, я скоро уйду. Очень у тебя хорошо. Да и ты очень приятный человек. Честное слово. Будем считать, что тебе сегодня не повезло. Просто мне ничего этого не нужно. И не хочется.
Не хватало мне только на сегодня роли добросовестного невропатолога, допытывающегося об истинных причинах депрессии у пациента, страдающего ложной стыдливостью. Хотя стыдливости здесь и в помине нет, давно я не слышал столь грубого по своей откровенности разговора. Нет, все-таки маска человеку обязательно нужна. Ничего хорошего не получится, если все начнут не стесняясь выдавать друг другу, что у них на уме. Спрашивается только, какого же черта ты пришла, если ты такая проницательная, знала же, что не в библиотеку тебя приглашают? Остались бы в кино, и то лучше было бы…
— У тебя сложилось на мой счет какое-то мнение, и ты говоришь, исходя из него, — недоуменно пожав плечами, сказал я. — Предугадывая твои последующие мысли, я предупреждаю, что ни набрасываться на тебя, ни подсыпать в кофе снотворного я не собираюсь. Также не буду силой препятствовать тебе, когда ты соберешься уйти, а даже провожу до такси. Кстати, насчет снотворного, хочешь еще чашку кофе?
— Ты и вправду очень милый, — сказала она. — Я хочу еще чашку кофе, хочу еще немного посидеть у тебя, а теперь, когда нам обоим все ясно, даже потанцевать мне хочется.
Мы выпили еще немного кофе с коньяком и пошли танцевать. Она еле уловимо улыбнулась, когда я попытался коснуться губами ее лба, и легко, но решительно отстранилась.
Мы танцевали, и хотя это было очень приятно — медленно двигаться с ней под прекрасную музыку, видеть рядом со своим ее лицо, ощущая кожей ладони тепло ее тела, вдыхая душистый аромат ее волос, испытывая волнение и желание от ее осязаемой близости, — несмотря на все это, я чувствовал себя тем самым невезучим енотом, получившим от остановившегося перед его клеткой в зоопарке посетителя с раскрытым пакетом нарезанной, соблазнительной, дурманяще пахнущей колбасы — черствый бублик, от которого только и пользы, что его можно повозить по полу клетки, тщетно пытаясь себе представить, что это и есть вожделенный розовый кружок с белыми пятнышками жира и божественным вкусом, или даже погрызть его в целях упражнения челюстей и заточки зубов, но без всякого удовольствия, и не испытывая к этому посетителю-дарителю ничего, кроме как чистосердечного презрения и неприязни.
Мы выпили еще по чашке кофе и рюмке коньяку под звуки песни, исполняемой незнакомым певцом. Я переписал ее недавно, точную дату этого события могут назвать почти все мои соседи по этажу и блоку, считавшие в первые дни звучания этой песни своим гражданским долгом немедленно позвонить в дверной звонок и с встревоженным видом спросить у меня, что происходит в квартире и не нуждаюсь ли я в их немедленной помощи и защите.
Это была выдающаяся мрачной первозданностью своей мелодия в сочетании с титанической по силе и бросающей в дрожь выразительностью тембра голоса, песня, оказывающая на человека ни с чем не сравнимое по своей мощности эмоциональное воздействие. Как будто в этом голосе воплотились в едином гармоническом сплаве вся сила и все умение Имы Сумак, Василия Алексеева, квартета скрипок и двух тамтамов. В наиболее спокойных, по сравнению с другими частями этой песни, можно сказать без преувеличения, почти жизнерадостных местах начинало вдруг казаться, что певец оплакивает какие-то, без сомнения хоть и печальные для каждого, но все-таки не самые ужасные события из истории и настоящего человечества; в эти минуты явственно представлялось, что он безмерно грустит по поводу безвременной кончины всех без исключения жертв кораблекрушений, не делая никакого различия в глубине своей печали для погибшего экипажа эллинской галеры и пассажиров «Титаника», или скорбит, вместе с тем сдержанно возмущаясь, по поводу необратимых последствий истребления африканской флоры и европейской фауны; в местах же, достигающих высшей точки оркестрового и вокального подъема, слушателя охватывало ощущение беспомощности и бессилия в связи с отсутствием всякой возможности помочь талантливому человеку, у которого какие-то злоумышленники живьем вырывают селезенку и желчный пузырь, одновременно требуя у него немедленного согласия на законный и фактический брак с вдовой Гиммлера.
Мы почтили последний аккорд совместным молчанием, а потом она посмотрела на часы и сказала, что ей пора уходить и что она очень давно, даже вспомнить нельзя, до того это была давно, не засиживалась так поздно в гостях. А сегодня это оказалось возможным, потому что с больной мамой осталась приехавшая на несколько дней ее проведать двоюродная сестра. Еще она сказала, что через неделю у нее начинается отпуск, она с матерью, у которой вдобавок к параличу еще больная печень, поедет в Трускавец, куда они выезжают ежегодно.
Я представил себе эту парализованную маманс, характер которой, наверное, под благотворным влиянием больной печени и постоянного лежания с каждым днем приобретал новые ценные качества, приближающие его к совершенству, длинные вечера в ее обществе в квартире, пахнущей лекарствами и болезнью, и подумал, что моей гостье не очень повезло в жизни.
Вслух же я выразил ей легкое сочувствие в самой необидной, ненавязчивой форме, сказав, что она молодчина, так как, без сомнения, это очень трудно — совмещать работу с уходом за больной матерью, самоотверженно отказываясь во имя этой высокой и гуманной цели, предполагаю, от многого, в том числе и от семейной жизни. Я старался говорить как можно сдержанней, но ее все равно что-то задело, она покраснела и ответила мне, что в любом случае о своем разводе ничуть не жалеет, потому что этот ее бывший муж не выдержал элементарного испытания жизнью, и ничего, кроме легкого презрения к нему и удивления по поводу того, как она могла его полюбить, она не испытывала.
Про себя я посочувствовал этому парню, благополучно для себя и своего потомства не выдержавшему «элементарное испытание жизнью», заключающееся в ежедневных содержательных беседах с парализованной, исходящей, наверное, желчью тещей, в развеселых ежегодных поездках-пикниках на лоно природы в Трускавец или еще в какой-нибудь такой же госпиталь, и подумал, естественно, также про себя, что интересно, как бы выглядела эта высокая самоотверженность в аналогичном случае с той незначительной разницей, если бы в роли страждущей героини выступала не теща, а свекровь.
Еще она сказала, что трудно было только первое время, с непривычки, а сейчас она привыкла, заработок позволяет ей нанимать на то время, что она на работе, сиделку-домработницу. Сказала, и в интонации ее мне послышался вызов, что, кроме матери, у нее никого нет, и она ее очень любит и будет делать все, что как-то скрасит ей и без того тяжелую жизнь.
Она посмотрела на меня, а я, видно, несколько перестарался, изображая на лице искреннее участие и сочувствие, уместные для человека, выслушивающего у себя дома грустную историю, рассказываемую прекрасной гостьей, и сказала, что, в общем, это совсем не страшно, что с ее стороны нехорошо обременять своими заботами меня, и, улыбнувшись, попросила на все ею сказанное не обращать внимания.
Все равно мне стало приятно, что ее беспокоит мое настроение, и стало еще приятнее, когда она заметила, что есть во мне нечто, что расположило ее, всегда сдержанную и даже скрытную, к откровенности, хотя если говорить начистоту, то вся эта история произвела на меня приблизительно такое же впечатление, какое производит антиалкогольная лекция на случайно прослушавшего ее пьющего интеллигента: вроде бы все логично и общественно правильно и вместе с тем в той же степени абсурдно и практически неприемлемо.
Я предложил ей посмотреть по телевизору румынские мультипликационные фильмы, которые должны были начаться через несколько минут, но она очень решительно отказалась и встала. Я с досадой понял, что удерживать ее бесполезно и так хорошо начавшийся вечер безнадежно пропал. Я шел за ней в переднюю, возлагая надежды только на Второй Приход. Она надела плащ и теперь стояла передо мной, произнося учтивые слова прощания и признательности за приятно проведенный вечер. Я же думал в это время, что она удивительно красива какой-то необычной, мягкой красотой лица и тела своей ненавязчивой женственностью, не бросающейся в глаза, но волнующей, ощутимой в каждом ее слове, каждом движении. Я подумал, что те усилия, которые мне придется приложить в оставшиеся до ее отъезда семь или восемь дней, стоят того, и еще я, между прочим, порадовался, вспомнив о счастливом совпадении, которое позволит мне заполнить предстоящие десять дней отдыха, любезно предоставленного мне Министерством здравоохранения, в высшей степени содержательно, под знаком приключения самого высокого уровня, связанного с очень красивой и очень желанной женщиной, приключения того типа, что оказывают самое благотворное влияние на всю нервную систему и оставляют в человеке после своего благополучного и своевременного окончания чувство уверенности в себе и силы.
Я спросил у нее насчет завтрашней встречи, о времени, удобном для нее, дав понять, что готов пожертвовать всеми своими делами и планами, если они назначены на тот час, который она назовет.
Она ответила, что завтра мы не увидимся.
Что и говорить, я предпочел бы услышать другой ответ, однако любой ответ является всего-навсего не чем иным, как одним из бесчисленных, постоянно меняющихся по сути своей ответов и вопросов, непрестанно и хаотически меняющихся вариантов, лишь в самом конце, в сумме своей, составляющих то гигантское сочетание с невыведенной формулой, именуемое человеческими взаимоотношениями.
Я сказал ей, что ни в коем случае не буду настаивать на том, чтобы мы встретились непременно завтра, что в моих глазах ценность этой встречи ничуть не уменьшится, если ее отложить на один или даже несколько дней, но стоит ли так расточительно тратить время, зная, что в нашем распоряжении остается всего лишь какая-то жалкая неделя перед отъездом в Трускавец.
По-моему, она неприметно улыбнулась при слове «нашем», впрочем, может быть, мне показалось, во всяком случае, когда я кончил, она была совершенно серьезна.
— Дело в том, — сказала она, — что мы никогда больше не встретимся.
Она посмотрела на меня, но я промолчал, ожидая продолжения, которое должно было последовать.
— Мы никогда не встретимся. Мне это не нужно, словом, я этого и не хочу. Поверь, дело совсем не в тебе… Просто мне все это ни к чему, неинтересно, понимаешь? Для меня этот жанр давно уже исчерпал свои возможности…
Все ясно, сейчас пойдет крещендо, с рассуждениями о потребности души в настоящем, так сказать, об истинной и непреходящей ценности тщательно выделанной, но скромной на первый взгляд дубленки по сравнению с самой яркой синтетикой…
— Ты не обижайся, ладно? Все-таки я себя чувствую перед тобой немножко виноватой, а ты ведь ни при чем в этой истории. Ты, наверно, про себя думаешь, зачем же я тогда остановилась с тобой на улице и, если не собиралась видеть впредь, пришла к тебе?
Это и впрямь ведь очень интересно — услышать ответ на чистейшей воды риторический вопрос.
— Я скажу из благодарности к тебе, ну и еще потому, что сейчас мы прощаемся. Вчера, когда ты меня встретил в поликлинике, ты не можешь даже себе представить, до чего мне было плохо. Да, собственно говоря, никто представить не может. Никогда так плохо не было. Хотелось чуть ли не заплакать в голос или закричать. А я ведь сильная и умею держать себя в руках. Я поговорила с маминым врачом, и он мне вчера впервые сказал, что никаких надежд на выздоровление мамы нет, что она навсегда обречена на неподвижность. Я об этом и раньше догадывалась, но отгоняла эти мысли, ужасно боялась поверить и все-таки на что-то надеялась. Думала, она выздоровеет и когда-нибудь этот кошмар кончится. Я шла — до сих пор не пойму, как это я нашла дорогу домой, потому что передо мной стояла розовая пелена, за которой я ничего не видела. И только думала, за что же мне такое, почему это все досталось именно мне — и мамина болезнь, и смерть отца, и ничтожный муж? Я уже только на середине проспекта очнулась, когда ты меня за локоть схватил… Прошло это уже, слава богу. Я ведь тебе и вправду очень благодарна за сегодняшний вечер.
Все понятно, мавр сделал свое дело, выдадим мавру медаль за спасение утопающих или на пожаре… Но мавр-то недоволен, желает получить вместо медали, а еще лучше вместе с ней и шарф, собственноручно связанный нежными ручками прекрасной дамы. Вот ведь в чем дело.
— Ну вот и все. Сперва сомневалась, говорить или нет, а теперь рада: хорошо, что сказала тебе обо всем, а то потом совесть мучила бы, что нехорошо обошлась с тобой. Ты бы ведь всякое подумать мог, что обидел меня чем-то или внешность у тебя отталкивающая для разведенных женщин, с которыми так легко знакомиться на улице. Просто мне всё это, ну как тебе сказать, чтобы ты понял, просто элементарно неинтересно и даже, извини, смешно. Совершенно мне все это не нужно. Пойми, я не цену себе набиваю и тебя не стараюсь на дальнейшие уговоры воодушевить. Не нужно все это. Так что ты уж поверь мне, что я правду говорю, и не поминай лихом. Желаю тебе завтра наверстать все сегодняшние потери. Знаешь, сколько сейчас девочек хороших ходит с желанием, чтобы их приласкали. Только подведи их к краю такой западни, и всем сразу же станет хорошо. Ну ладно, извини, извини, я пошутила. Побегу. Всего тебе доброго!
А я верил. Правда — она ведь всегда правда. Каждому слову ее поверил, испытывая при этом признательность принципиального и пытливого, видящего истинный смысл жизни в неустанном поиске правды правдоискателя, в тот момент, когда проникнувшаяся наконец его убеждениями жена сообщает ему, что совершенно случайно, но не без удовольствия, отдалась сегодня управдому, зашедшему днем по вопросу ремонта-форточки.
Я не знал, что сказать ей, не знал, что сделать, чтобы удержать ее, потому что меня охватило ненавистное мне состояние беспомощности и неотвратимости, неизбежности того, что я бессилен остановить. Мне было неизвестно средство, могущее меня от него освободить, и еще я пронзительно ясно почувствовал, что после ее ухода это ощущение останется со мной.
Мы стояли в передней, и она говорила какие-то прощальные слова, может быть, шутила, так как на лице ее была улыбка, во взгляде моем теряющая постепенно четкие очертания, и я уже с трудом улавливал их значение, чутко прислушиваясь, еще не совсем в это серя, к тему, что происходило во мне. А потом я перестал слышать и понимать звуки ее слов и смысл их оттого, что все существо мое захлестнула освежающая волна, разорвавшая одним ударом в клочья все путы и сети, туго стягивающие под черепной крышкой мозг, наложенные на него для того, чтобы не вырывался он за отмеренные ими пределы, для того чтобы с рождения и до смерти находился им воспринимаемый мир в тисках и под надзором лишь пяти только и ведомых ему чувств. И вторая волна, смявшая, словно оно из ваты, время и легко, играючи, переставившая местами раскрашенные кубики пространства.
…Я стоял с нею на нависающей над невидимым морем скале, называемой за необычный голубоватый оттенок «Синей». Было уже темно, но ветерок, налетающий с моря, пахнущий водорослями и простором, был легким и теплым. Только и были видны звезды и слышны, кроме спокойного рокота моря, звуки музыки из лагеря, где ребята уже, как обычно, заканчивали ужин и собирались на танцы,
Мы стояли, прижавшись друг к другу, и почти не разговаривали, потому что это был последний вечер перед моим отъездом в Москву. Я целовал ее, и мне было грустно от мысли, что с завтрашнего дня нам предстоит разлука, потому что я очень любил Элю, самую красивую девушку нашего института, неизвестно в силу какого недоразумения и неслыханного моего везения полюбившую меня, отвергнув многочисленные, получаемые в письменной и устной фирме уверения и предложения со стороны самых выдающихся людей, включая институтских чемпионов по боксу и шахматам, одного ленинского стипендиата и заместителя декана нашего факультета. И вместе с тем я ощущал в себе счастье в его самом первозданном чистом виде. Без преувеличения, это было то ощущение бесконечного счастья, какое чрезвычайно редко даруется человеку, безмерного и необозримого в благости своей, как звездное небо в теплый весенний вечер, над тихим садом с цветником белых роз…
Если бы тогда я знал…
Это был наш последний вечер, и первый, когда она не уговаривала меня остаться, никуда не уезжать, потому что с моим переводом в МГУ все было уже окончательно решено. А еще, может быть, потому, что сегодня я рассказал ей о настоящей причине своего отъезда — о матери и отчиме.
«Это же всего шесть месяцев, родная… Ты приедешь ко мне в Москву, и я встречу тебя на аэродроме». «Ты так легко сказал: шесть месяцев…»
«И еще полтора года, а потом мы всегда будем вместе. Представляешь, каждый день! С ума сойти!»
Мы стояли на этой скале, и она была для нас самым уютным местом на всей Земле, квартирой с уютной спальней, с завешенными белыми занавесями окнами, выходящими на солнечную площадь с голубями, на море, с детской комнатой, где мы играли на пушистом ковре в кубики с нашим ребенком, с письменным столом, за которым я работал вечерами до той минуты, пока ко мне не подходила Эля и, обняв меня, прижавшись ко мне головой, не начинала говорить на ухо смешные слова, которые знала только она…
Если бы я знал тогда…
Она говорила, что очень меня любит, а я ее гладил по плечам и целовал в обветренные губы и глаза и тоже чуть не плакал, потому что Я ведь очень любил, так как никого и никогда ни до, ни после нее. Я говорил ей о своей любви и о том, что буду считать каждый день до встречи с нею, буду писать ей каждый день и звонить…
Я спросил у нее, будет ли она пить чай или кофе, и отправился на кухню поставить чайник; вернувшись, я обнаружил, что она уже сидит в кресле и задумчиво улыбается, глядя на небольшой пластмассовый пульт дистанционного управления комбайном на столике перед нею, о котором до сегодняшнего вечера мне было известно, пожалуй, все, кроме способности вспыхивать «огнем нежданных эпиграмм», очевидно, чудесным образом, впервые проявившейся за время моего кратковременного пребывания на кухне.
Она засмеялась, когда я об этом сообщил, и ее смех прозвучал удивительно волнующе и нежно, сразу же сделав еще более мягким неяркий свет, сгладив все неровности на кресле, которые я ощущал непрерывно, с того момента, как сел напротив нее, шеей и локтем, и дополнив музыку новыми нотками, позволившими вдруг почувствовать всю красоту ее и необычность.
Я сварил кофе и, осадив с помощью нескольких капель холодной воды гущу, налил его в чашки и принес в комнату. Я спросил, не режет ли ей глаза свет торшера, стоящего напротив нее у тахты, и она, улыбнувшись, сказала, что режет. Она улыбнулась еще раз, когда я небрежно спросил, не хочет ли она выпить с кофе рюмочку коньяка, и сказала, что хочет.
Мы сидели друг против друга в полутемной комнате, неторопливо беседуя, пили кофе с коньяком и слушали музыку. Это оказалось на редкость приятным занятием — разговаривать с ней, и видеть ее, и вместе с тем знать, что все идет как надо, без досадных неожиданностей, чувствовать себя человеком, единолично направляющим события и спокойно ожидающим подходящего момента, когда нужно сделать следующий шаг.
— Пора, — воспользовавшись паузой, неожиданно сказала она, глядя на меня с улыбкой, в которой я на этот раз явственно увидел иронию, даже скорее легкую насмешку.
— Что пора? — спросил я, не имея никакого представления о том, какой последует ответ, но почему-то уже отчетливо понимая, что услышу что-то неожиданное и неприятное.
— Наверное, танцевать, — сказала она. — Я ведь сужу по записям твоего магнитофона. Сперва шла музыка успокаивающая, я бы сказала, умиротворяющая, располагающая к общению с людьми, а теперь пошел очень приятный ритм медленного танца… Очень хорошо у тебя подобрана музыка. По хорошо продуманной схеме, да? Интересно, что дальше пойдет. Я уверена, все предусмотрено.
Вот чего я не люблю, так это неприкрытый цинизм. Ведь у нее-то пока никаких оснований нет говорить мне такое. Какое ей дело до того, как у меня подобрана музыка? Как хочу, так и записываю. И что уж мне совсем не понравилось, так это то, что я почувствовал, как краснею, что было, по крайней мере, нелепо и непонятно.
— Я даже не думал, что в моих записях есть какая-то система, — стараясь говорить как можно небрежней, сказал я. — А потанцевать с тобой я очень хотел бы, ничего в этом удивительного нет.
— Мы еще потанцуем, — пообещала она. — Чуть позже. — Она продолжала улыбаться. — Ты знаешь, что меня поразило в твоей квартире? — сказала она. — Поразило, как только я в нее вошла?
Не знаю, что может поразить человека в моей квартире. Сколько ни думай. Приходили же и до нее люди, и в немалом количестве, и никогда никого ничего не поражало. Квартира как квартира, все во имя удобства человека. Вообще, конечно, интересно, что это ее так поразило, хотя уже мне стало абсолютно ясно, что ничего приятного я не услышу.
— Если бы я был человек с самомнением, я бы подумал, что я, — сказал я для того, чтобы что-то сказать.
— Ее сходство… — сказала она и улыбнулась еще раз, уже улыбкой с откровенно повышенным процентным содержанием иронии, почти приблизившимся к уровню, могущему считаться обидным и даже оскорбительным.
— Сходство с чем?
— Ты не обижайся, — сказала она кротким голосом. — Ты ведь сам прекрасно понимаешь, в чем дело. Удивительно твоя квартира похожа на западню, на очень хорошую, оборудованную по всем правилам науки западню. Я сперва даже не поняла, что меня в ней поразило. А потом вдруг осенило — западня! Самая настоящая западня! Удобная, теплая, мягкая, усыпляющая внимание. Прекрасная западня. Специально созданная на погибель женщины. Гибнут, наверное, не очень тебя задерживая, стоит им только побыть в этой атмосфере чувственной неги и уюта, да?
Нет, в этот вечер я не сказал бы такого. Во всяком случае, для погибшей ты, девчонка, чересчур активна. Но какого черта я должен это выслушивать? И самое главное, ведь никаких оснований у нее так разговаривать нет! Повода-то я еще никакого не давал! Нет-нет, пора обижаться. Но не очень сильно, так, чтобы не выглядеть смешным.
— Мне кажется, — сказал я, — что у тебя очень сильно, развито воображение. Видно, сказывается твоя профессия художника-модельера.
— Может быть, и так, — согласилась она. — Ты не обиделся? Не обижайся, ладно? Я ведь почти начала поддаваться, у тебя кресло удивительное, как будто обнимает плечи ласковыми руками, а тут еще музыка. Ты ее здорово подобрал, действует с каждой минутой все больше, прямо сознание обволакивает какой-то приятной пеленой. Ну и коньяк тоже…
Господи, хоть бы покраснела. Первый раз в жизни сталкиваюсь со столь неприкрытым цинизмом. А все-таки интересно, какое я занимаю место в этой ее шкале квартирных элементов-соблазнителей. Лестно бы занять почетную полочку где-нибудь между кофе и коньяком, а то ведь можно очутиться в одной компании с домашними туфлями и зубочисткой.
— Никогда не подозревал за своей квартирой таких волшебных качеств. Буду теперь о них знать и пользоваться ими для достижения самых гнусных целей, — сказал я и засмеялся, при этом сразу же поняв, что ни от кого еще в жизни не слышал такого отвратительного смеха.
— Ты все-таки обиделся, — огорченно сказала она. — А жаль. Я ведь не хотела этого. Ты пойми, я тебя нисколько не осуждаю. Ты все делаешь правильно. Просто мы с тобой играем в разные игры. Я тебе все это сказала для того, чтобы ты мог вовремя остановиться и не очутился в глупом положении. Извини, если у меня это получилось грубо.
— Все нормально, — сказал я. — И обижаться мне не на что. Мне кажется, что тебе все показалось, о чем ты говорила. Или, как минимум, ты сильно преувеличила. Но спорить я не стану, думай как хочешь.
И впрямь, пусть думает как хочет. Не буду ее ни в чем переубеждать. Очень мне нужно. Вот только вечера жалко, первый свободный вечер, так сказать, драгоценный вечер благородного Бюллетеня, и так нелепо и безвозвратно гибнет на глазах. Теперь самое главное спасти его остатки, отступить медленно, без еще более ощутимых потерь для самолюбия и достоинства.
— Я у тебя еще немного посижу, ладно? Не беспокойся, я скоро уйду. Очень у тебя хорошо. Да и ты очень приятный человек. Честное слово. Будем считать, что тебе сегодня не повезло. Просто мне ничего этого не нужно. И не хочется.
Не хватало мне только на сегодня роли добросовестного невропатолога, допытывающегося об истинных причинах депрессии у пациента, страдающего ложной стыдливостью. Хотя стыдливости здесь и в помине нет, давно я не слышал столь грубого по своей откровенности разговора. Нет, все-таки маска человеку обязательно нужна. Ничего хорошего не получится, если все начнут не стесняясь выдавать друг другу, что у них на уме. Спрашивается только, какого же черта ты пришла, если ты такая проницательная, знала же, что не в библиотеку тебя приглашают? Остались бы в кино, и то лучше было бы…
— У тебя сложилось на мой счет какое-то мнение, и ты говоришь, исходя из него, — недоуменно пожав плечами, сказал я. — Предугадывая твои последующие мысли, я предупреждаю, что ни набрасываться на тебя, ни подсыпать в кофе снотворного я не собираюсь. Также не буду силой препятствовать тебе, когда ты соберешься уйти, а даже провожу до такси. Кстати, насчет снотворного, хочешь еще чашку кофе?
— Ты и вправду очень милый, — сказала она. — Я хочу еще чашку кофе, хочу еще немного посидеть у тебя, а теперь, когда нам обоим все ясно, даже потанцевать мне хочется.
Мы выпили еще немного кофе с коньяком и пошли танцевать. Она еле уловимо улыбнулась, когда я попытался коснуться губами ее лба, и легко, но решительно отстранилась.
Мы танцевали, и хотя это было очень приятно — медленно двигаться с ней под прекрасную музыку, видеть рядом со своим ее лицо, ощущая кожей ладони тепло ее тела, вдыхая душистый аромат ее волос, испытывая волнение и желание от ее осязаемой близости, — несмотря на все это, я чувствовал себя тем самым невезучим енотом, получившим от остановившегося перед его клеткой в зоопарке посетителя с раскрытым пакетом нарезанной, соблазнительной, дурманяще пахнущей колбасы — черствый бублик, от которого только и пользы, что его можно повозить по полу клетки, тщетно пытаясь себе представить, что это и есть вожделенный розовый кружок с белыми пятнышками жира и божественным вкусом, или даже погрызть его в целях упражнения челюстей и заточки зубов, но без всякого удовольствия, и не испытывая к этому посетителю-дарителю ничего, кроме как чистосердечного презрения и неприязни.
Мы выпили еще по чашке кофе и рюмке коньяку под звуки песни, исполняемой незнакомым певцом. Я переписал ее недавно, точную дату этого события могут назвать почти все мои соседи по этажу и блоку, считавшие в первые дни звучания этой песни своим гражданским долгом немедленно позвонить в дверной звонок и с встревоженным видом спросить у меня, что происходит в квартире и не нуждаюсь ли я в их немедленной помощи и защите.
Это была выдающаяся мрачной первозданностью своей мелодия в сочетании с титанической по силе и бросающей в дрожь выразительностью тембра голоса, песня, оказывающая на человека ни с чем не сравнимое по своей мощности эмоциональное воздействие. Как будто в этом голосе воплотились в едином гармоническом сплаве вся сила и все умение Имы Сумак, Василия Алексеева, квартета скрипок и двух тамтамов. В наиболее спокойных, по сравнению с другими частями этой песни, можно сказать без преувеличения, почти жизнерадостных местах начинало вдруг казаться, что певец оплакивает какие-то, без сомнения хоть и печальные для каждого, но все-таки не самые ужасные события из истории и настоящего человечества; в эти минуты явственно представлялось, что он безмерно грустит по поводу безвременной кончины всех без исключения жертв кораблекрушений, не делая никакого различия в глубине своей печали для погибшего экипажа эллинской галеры и пассажиров «Титаника», или скорбит, вместе с тем сдержанно возмущаясь, по поводу необратимых последствий истребления африканской флоры и европейской фауны; в местах же, достигающих высшей точки оркестрового и вокального подъема, слушателя охватывало ощущение беспомощности и бессилия в связи с отсутствием всякой возможности помочь талантливому человеку, у которого какие-то злоумышленники живьем вырывают селезенку и желчный пузырь, одновременно требуя у него немедленного согласия на законный и фактический брак с вдовой Гиммлера.
Мы почтили последний аккорд совместным молчанием, а потом она посмотрела на часы и сказала, что ей пора уходить и что она очень давно, даже вспомнить нельзя, до того это была давно, не засиживалась так поздно в гостях. А сегодня это оказалось возможным, потому что с больной мамой осталась приехавшая на несколько дней ее проведать двоюродная сестра. Еще она сказала, что через неделю у нее начинается отпуск, она с матерью, у которой вдобавок к параличу еще больная печень, поедет в Трускавец, куда они выезжают ежегодно.
Я представил себе эту парализованную маманс, характер которой, наверное, под благотворным влиянием больной печени и постоянного лежания с каждым днем приобретал новые ценные качества, приближающие его к совершенству, длинные вечера в ее обществе в квартире, пахнущей лекарствами и болезнью, и подумал, что моей гостье не очень повезло в жизни.
Вслух же я выразил ей легкое сочувствие в самой необидной, ненавязчивой форме, сказав, что она молодчина, так как, без сомнения, это очень трудно — совмещать работу с уходом за больной матерью, самоотверженно отказываясь во имя этой высокой и гуманной цели, предполагаю, от многого, в том числе и от семейной жизни. Я старался говорить как можно сдержанней, но ее все равно что-то задело, она покраснела и ответила мне, что в любом случае о своем разводе ничуть не жалеет, потому что этот ее бывший муж не выдержал элементарного испытания жизнью, и ничего, кроме легкого презрения к нему и удивления по поводу того, как она могла его полюбить, она не испытывала.
Про себя я посочувствовал этому парню, благополучно для себя и своего потомства не выдержавшему «элементарное испытание жизнью», заключающееся в ежедневных содержательных беседах с парализованной, исходящей, наверное, желчью тещей, в развеселых ежегодных поездках-пикниках на лоно природы в Трускавец или еще в какой-нибудь такой же госпиталь, и подумал, естественно, также про себя, что интересно, как бы выглядела эта высокая самоотверженность в аналогичном случае с той незначительной разницей, если бы в роли страждущей героини выступала не теща, а свекровь.
Еще она сказала, что трудно было только первое время, с непривычки, а сейчас она привыкла, заработок позволяет ей нанимать на то время, что она на работе, сиделку-домработницу. Сказала, и в интонации ее мне послышался вызов, что, кроме матери, у нее никого нет, и она ее очень любит и будет делать все, что как-то скрасит ей и без того тяжелую жизнь.
Она посмотрела на меня, а я, видно, несколько перестарался, изображая на лице искреннее участие и сочувствие, уместные для человека, выслушивающего у себя дома грустную историю, рассказываемую прекрасной гостьей, и сказала, что, в общем, это совсем не страшно, что с ее стороны нехорошо обременять своими заботами меня, и, улыбнувшись, попросила на все ею сказанное не обращать внимания.
Все равно мне стало приятно, что ее беспокоит мое настроение, и стало еще приятнее, когда она заметила, что есть во мне нечто, что расположило ее, всегда сдержанную и даже скрытную, к откровенности, хотя если говорить начистоту, то вся эта история произвела на меня приблизительно такое же впечатление, какое производит антиалкогольная лекция на случайно прослушавшего ее пьющего интеллигента: вроде бы все логично и общественно правильно и вместе с тем в той же степени абсурдно и практически неприемлемо.
Я предложил ей посмотреть по телевизору румынские мультипликационные фильмы, которые должны были начаться через несколько минут, но она очень решительно отказалась и встала. Я с досадой понял, что удерживать ее бесполезно и так хорошо начавшийся вечер безнадежно пропал. Я шел за ней в переднюю, возлагая надежды только на Второй Приход. Она надела плащ и теперь стояла передо мной, произнося учтивые слова прощания и признательности за приятно проведенный вечер. Я же думал в это время, что она удивительно красива какой-то необычной, мягкой красотой лица и тела своей ненавязчивой женственностью, не бросающейся в глаза, но волнующей, ощутимой в каждом ее слове, каждом движении. Я подумал, что те усилия, которые мне придется приложить в оставшиеся до ее отъезда семь или восемь дней, стоят того, и еще я, между прочим, порадовался, вспомнив о счастливом совпадении, которое позволит мне заполнить предстоящие десять дней отдыха, любезно предоставленного мне Министерством здравоохранения, в высшей степени содержательно, под знаком приключения самого высокого уровня, связанного с очень красивой и очень желанной женщиной, приключения того типа, что оказывают самое благотворное влияние на всю нервную систему и оставляют в человеке после своего благополучного и своевременного окончания чувство уверенности в себе и силы.
Я спросил у нее насчет завтрашней встречи, о времени, удобном для нее, дав понять, что готов пожертвовать всеми своими делами и планами, если они назначены на тот час, который она назовет.
Она ответила, что завтра мы не увидимся.
Что и говорить, я предпочел бы услышать другой ответ, однако любой ответ является всего-навсего не чем иным, как одним из бесчисленных, постоянно меняющихся по сути своей ответов и вопросов, непрестанно и хаотически меняющихся вариантов, лишь в самом конце, в сумме своей, составляющих то гигантское сочетание с невыведенной формулой, именуемое человеческими взаимоотношениями.
Я сказал ей, что ни в коем случае не буду настаивать на том, чтобы мы встретились непременно завтра, что в моих глазах ценность этой встречи ничуть не уменьшится, если ее отложить на один или даже несколько дней, но стоит ли так расточительно тратить время, зная, что в нашем распоряжении остается всего лишь какая-то жалкая неделя перед отъездом в Трускавец.
По-моему, она неприметно улыбнулась при слове «нашем», впрочем, может быть, мне показалось, во всяком случае, когда я кончил, она была совершенно серьезна.
— Дело в том, — сказала она, — что мы никогда больше не встретимся.
Она посмотрела на меня, но я промолчал, ожидая продолжения, которое должно было последовать.
— Мы никогда не встретимся. Мне это не нужно, словом, я этого и не хочу. Поверь, дело совсем не в тебе… Просто мне все это ни к чему, неинтересно, понимаешь? Для меня этот жанр давно уже исчерпал свои возможности…
Все ясно, сейчас пойдет крещендо, с рассуждениями о потребности души в настоящем, так сказать, об истинной и непреходящей ценности тщательно выделанной, но скромной на первый взгляд дубленки по сравнению с самой яркой синтетикой…
— Ты не обижайся, ладно? Все-таки я себя чувствую перед тобой немножко виноватой, а ты ведь ни при чем в этой истории. Ты, наверно, про себя думаешь, зачем же я тогда остановилась с тобой на улице и, если не собиралась видеть впредь, пришла к тебе?
Это и впрямь ведь очень интересно — услышать ответ на чистейшей воды риторический вопрос.
— Я скажу из благодарности к тебе, ну и еще потому, что сейчас мы прощаемся. Вчера, когда ты меня встретил в поликлинике, ты не можешь даже себе представить, до чего мне было плохо. Да, собственно говоря, никто представить не может. Никогда так плохо не было. Хотелось чуть ли не заплакать в голос или закричать. А я ведь сильная и умею держать себя в руках. Я поговорила с маминым врачом, и он мне вчера впервые сказал, что никаких надежд на выздоровление мамы нет, что она навсегда обречена на неподвижность. Я об этом и раньше догадывалась, но отгоняла эти мысли, ужасно боялась поверить и все-таки на что-то надеялась. Думала, она выздоровеет и когда-нибудь этот кошмар кончится. Я шла — до сих пор не пойму, как это я нашла дорогу домой, потому что передо мной стояла розовая пелена, за которой я ничего не видела. И только думала, за что же мне такое, почему это все досталось именно мне — и мамина болезнь, и смерть отца, и ничтожный муж? Я уже только на середине проспекта очнулась, когда ты меня за локоть схватил… Прошло это уже, слава богу. Я ведь тебе и вправду очень благодарна за сегодняшний вечер.
Все понятно, мавр сделал свое дело, выдадим мавру медаль за спасение утопающих или на пожаре… Но мавр-то недоволен, желает получить вместо медали, а еще лучше вместе с ней и шарф, собственноручно связанный нежными ручками прекрасной дамы. Вот ведь в чем дело.
— Ну вот и все. Сперва сомневалась, говорить или нет, а теперь рада: хорошо, что сказала тебе обо всем, а то потом совесть мучила бы, что нехорошо обошлась с тобой. Ты бы ведь всякое подумать мог, что обидел меня чем-то или внешность у тебя отталкивающая для разведенных женщин, с которыми так легко знакомиться на улице. Просто мне всё это, ну как тебе сказать, чтобы ты понял, просто элементарно неинтересно и даже, извини, смешно. Совершенно мне все это не нужно. Пойми, я не цену себе набиваю и тебя не стараюсь на дальнейшие уговоры воодушевить. Не нужно все это. Так что ты уж поверь мне, что я правду говорю, и не поминай лихом. Желаю тебе завтра наверстать все сегодняшние потери. Знаешь, сколько сейчас девочек хороших ходит с желанием, чтобы их приласкали. Только подведи их к краю такой западни, и всем сразу же станет хорошо. Ну ладно, извини, извини, я пошутила. Побегу. Всего тебе доброго!
А я верил. Правда — она ведь всегда правда. Каждому слову ее поверил, испытывая при этом признательность принципиального и пытливого, видящего истинный смысл жизни в неустанном поиске правды правдоискателя, в тот момент, когда проникнувшаяся наконец его убеждениями жена сообщает ему, что совершенно случайно, но не без удовольствия, отдалась сегодня управдому, зашедшему днем по вопросу ремонта-форточки.
Я не знал, что сказать ей, не знал, что сделать, чтобы удержать ее, потому что меня охватило ненавистное мне состояние беспомощности и неотвратимости, неизбежности того, что я бессилен остановить. Мне было неизвестно средство, могущее меня от него освободить, и еще я пронзительно ясно почувствовал, что после ее ухода это ощущение останется со мной.
Мы стояли в передней, и она говорила какие-то прощальные слова, может быть, шутила, так как на лице ее была улыбка, во взгляде моем теряющая постепенно четкие очертания, и я уже с трудом улавливал их значение, чутко прислушиваясь, еще не совсем в это серя, к тему, что происходило во мне. А потом я перестал слышать и понимать звуки ее слов и смысл их оттого, что все существо мое захлестнула освежающая волна, разорвавшая одним ударом в клочья все путы и сети, туго стягивающие под черепной крышкой мозг, наложенные на него для того, чтобы не вырывался он за отмеренные ими пределы, для того чтобы с рождения и до смерти находился им воспринимаемый мир в тисках и под надзором лишь пяти только и ведомых ему чувств. И вторая волна, смявшая, словно оно из ваты, время и легко, играючи, переставившая местами раскрашенные кубики пространства.
…Я стоял с нею на нависающей над невидимым морем скале, называемой за необычный голубоватый оттенок «Синей». Было уже темно, но ветерок, налетающий с моря, пахнущий водорослями и простором, был легким и теплым. Только и были видны звезды и слышны, кроме спокойного рокота моря, звуки музыки из лагеря, где ребята уже, как обычно, заканчивали ужин и собирались на танцы,
Мы стояли, прижавшись друг к другу, и почти не разговаривали, потому что это был последний вечер перед моим отъездом в Москву. Я целовал ее, и мне было грустно от мысли, что с завтрашнего дня нам предстоит разлука, потому что я очень любил Элю, самую красивую девушку нашего института, неизвестно в силу какого недоразумения и неслыханного моего везения полюбившую меня, отвергнув многочисленные, получаемые в письменной и устной фирме уверения и предложения со стороны самых выдающихся людей, включая институтских чемпионов по боксу и шахматам, одного ленинского стипендиата и заместителя декана нашего факультета. И вместе с тем я ощущал в себе счастье в его самом первозданном чистом виде. Без преувеличения, это было то ощущение бесконечного счастья, какое чрезвычайно редко даруется человеку, безмерного и необозримого в благости своей, как звездное небо в теплый весенний вечер, над тихим садом с цветником белых роз…
Если бы тогда я знал…
Это был наш последний вечер, и первый, когда она не уговаривала меня остаться, никуда не уезжать, потому что с моим переводом в МГУ все было уже окончательно решено. А еще, может быть, потому, что сегодня я рассказал ей о настоящей причине своего отъезда — о матери и отчиме.
«Это же всего шесть месяцев, родная… Ты приедешь ко мне в Москву, и я встречу тебя на аэродроме». «Ты так легко сказал: шесть месяцев…»
«И еще полтора года, а потом мы всегда будем вместе. Представляешь, каждый день! С ума сойти!»
Мы стояли на этой скале, и она была для нас самым уютным местом на всей Земле, квартирой с уютной спальней, с завешенными белыми занавесями окнами, выходящими на солнечную площадь с голубями, на море, с детской комнатой, где мы играли на пушистом ковре в кубики с нашим ребенком, с письменным столом, за которым я работал вечерами до той минуты, пока ко мне не подходила Эля и, обняв меня, прижавшись ко мне головой, не начинала говорить на ухо смешные слова, которые знала только она…
Если бы я знал тогда…
Она говорила, что очень меня любит, а я ее гладил по плечам и целовал в обветренные губы и глаза и тоже чуть не плакал, потому что Я ведь очень любил, так как никого и никогда ни до, ни после нее. Я говорил ей о своей любви и о том, что буду считать каждый день до встречи с нею, буду писать ей каждый день и звонить…