Страница:
В этой книге я сознательно вспоминаю преимущественно хорошее, в целом же моральная атмосфера на философском факультете была скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Это имело и антисемитский подтекст. Мне ставили палки в колеса где только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил лишь после того, как подал заявление об уходе и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю. А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои «новомирские» статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.
Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы: по философии (во главе с П. Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю. П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.
Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий «и примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские «наслоения», и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. «Так давайте скажем об этом!» – предложил я. «Что вы! Дмитрий Трофимович взбесится!» – «Так он же сам просил сказать правду?» – «Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем», – улыбнулся Францев.
В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера оказалась еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т. д., Федосеев с усмешкой заметил: «А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем». И все дружно сказали: «Конечно нет!» Я искренне удивился: «Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!» На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: «Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме». М. Д. Каммари: «В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!» М. М. Розенталь: «Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?»
Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» Шепилов ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее у Кедрова были неприятности.
Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что «они» просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что «они» прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность – думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что «они» не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.
Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О. В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил «отредактировать», а точнее – заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию (Георгию Александровичу) Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый, беспартийный, всю жизнь травимый Валентин Фердинандович Асмус (1894–1975).
Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: «Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!» На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!), была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т. д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.
Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон «истмат-хинезиш», по образцу Partei-chinesisch – «партийно-китайский» германских социал-демократов начала ХХ века), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке «Введения в сексологию».
Некоторые члены этого авторского коллектива стали потом работать ответственными консультантами ЦК и т. д. Радикальным критикам советской власти, особенно после ее крушения, всякая аппаратная работа казалась социально бессмысленной и чисто карьерной. Лично меня она тоже не устраивала, хотя бы потому, что имела крайне низкий кпд. Все партийные документы готовились многоступенчато. Их готовили разные люди, потом в отделе ЦК все сводилось, а затем высокий начальник сам решал, что он будет говорить, и, как правило, текст становился хуже, чем был первоначально.
Типичным примером этого для меня стало Всесоюзное совещание историков (1964), его готовил отдел науки ЦК, меня вызвали в Москву для участия в подготовке основного доклада, с которым выступал секретарь ЦК Б. Н. Пономарев. Не помню, что именно я там писал, но общими усилиями был подготовлен достаточно приличный документ. Однако инструктора Отдела науки, которые этим занимались, перед отъездом мне сказали: «Не радуйтесь, никому не известно, что от всего этого останется. С документом еще будут работать». Когда на совещании я услышал доклад Пономарева, он был совершенно не похож на подготовленный текст. То, что он говорил, было бы уместно в докладе замминистра высшего образования по кадрам, все общие, теоретические проблемы ушли. В кулуарах я встретил инструктора, спрашиваю: «Как же так?» – «А вот так. Люди думают, что во всем виноваты чиновники, плохо работают, плохой аппарат. Но решает начальство. Вы свидетель, вы знаете, что мы подготовили, но мы только исполнители. Нам поручили, мы сделали, а дальше…»
Хотя мне такая работа была неинтересна, признать ее вообще бесполезной я не могу. Я неаппаратный человек, от меня ничего не зависело, мои справки – случайные, незначительные факты моей биографии, которые не имели никакого отношения к биографии советской власти. Но для того, чтобы появился Горбачев, нужны были целые поколения аппаратных работников, которые что-то делали, меняли слова и так далее. Огромную роль в подготовке перестройки сыграли Юрий Арбатов и Н. Н. Иноземцев. Имея дело не с маленькими помощниками, а с членами Политбюро и генсеком, они приучили их к тому, чтобы получать записки с неприятными цифрами. Вся информация, которая шла наверх по разным каналам, фильтровалась на каждом этапе. Начальство привыкло получать то, что оно хотело слышать, хотя внизу все знали, что это вранье. Безотносительно к уровню маразма начальства, оно не имело объективной информации. Арбатов с Иноземцевым, имея в своем распоряжении солидные институты, эту практику изменили. В 1990-е годы стало модно ругать Арбатова, говорить, что он такой-сякой, между тем Арбатов был советским аналогом – ну, поменьше, поскольку условия не те, – Генри Киссинджера. Брежневскую разрядку с нашей стороны инициировал Арбатов. И то, что тот детант сорвался, – вина не Арбатова.
Дело не ограничивалась внешней политикой. Помню, как вскоре после создания Института США мои приятели в международном отделе качали головами и говорили: «Юрка сделал очень рискованный шаг, чреватый большими неприятностями. Он подал докладную Брежневу, минуя отделы ЦК. Это грубое нарушение аппаратных правил. Арбатов – человек аппаратный, он прекрасно знает правила. Почему он это сделал, понятно: через отделы никакая серьезная информация не пройдет, ее всю просеют. А он передал материал об отставании страны по сравнению с Америкой на самый верх. Непосредственная опасность состоит в том, что информация не понравится и тебя сразу снимут с работы. В данном случае это исключено, Брежнев прекрасно относится к Арбатову, даже если он будет недоволен, с Арбатовым ничего не произойдет. Но вне зависимости от его эмоциональной реакции, высшее начальство ничего не сделает, потому что не может сделать. А отделы Арбатову этого никогда не простят, за каждым его шагом будут следить. Это очень рискованный шаг…»
На философском факультете так свободно, как в цековских кабинетах, рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.
В конце 1950-х годов философский факультет потрясло «дело» М. Молоствова и Л. Гаранина. Они учились на пятом курсе. Михаил Михайлович Молоствов (1934–2002) отличался блестящим интеллектом, а Леонтий Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) – безоглядной прямотой и смелостью. Это был мой первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать об этом не мог, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса: студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: «Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать». Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось. Правда, потом был скандал на факультетском собрании, ребятам дали окончить университет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было[6]. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.
За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело – семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые «провокационные» вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А. И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.
На мои лекции нередко приходили студенты с других факультетов, мне было с ними интересно. Дважды по доброй воле, заменяя коллег, я прочитал курс истмата у физиков и математиков. У физиков это было сплошное удовольствие. Ребята хорошо слушали, задавали вопросы, а на экзаменах (я принял полторы группы) обнаруживали чувство юмора: если парень шел сдавать нашармака, он это сознавал и, вместо того чтобы канючить, как делали философы, сразу же по-деловому просил о пересдаче. Зато с математиками сначала вышла накладка.
С группой студентов матмеха я познакомился летом, когда инкогнито, под видом аспиранта, отдыхал в университетском лагере в Коктебеле. Ребята мне понравились, и, когда коллега, читавший у них курс философии, попросил подменить его на один семестр, я охотно согласился. Пятый курс, большая аудитория. На первой лекции наличие или отсутствие контакта не всегда бывает ясно, а на второй чувствую – что-то не то. По какому признаку ты это определяешь, непонятно – сидят тихо, слушают, записывают, но чего-то не хватает, ошибиться опытный преподаватель тут не может. Спрашиваю: «Ребята, что-то не так?» Молчат. Потом встает девушка и говорит: «Нельзя ли читать помедленнее и попонятнее?» «Ну, – думаю, – дела. Читаю я в нормальном темпе, а что такого непонятного в истмате для математиков – вообще странно». Конец этого часа я читал совсем медленно и скучно. В перерыве пробегавший мимо юноша попросил: «А нельзя ли все-таки читать побыстрее?»
После перерыва я сказал: «Ребята, поскольку пожелания взаимоисключающие, я буду читать, как мне нравится, а вам придется ко мне приспосабливаться. Записывать лекции вообще не обязательно. Экзамены будет принимать Сергей Григорьевич, так что можете сдавать по учебнику, лекции вам не понадобятся». Конец лекции я прочитал бодро и весело, а на следующей неделе ожидал увидеть половину курса, зато лучшую. Ничего подобного. Аудитория как была полна, так и осталось, а те, кого я по глазам или выражению лица считал лучшими, как и положено лучшим, иногда ходили, а иногда нет. Позже ребята мне сказали, что вначале трудности были у некоторых девушек. Они привыкли, что общественные науки обычно читают так: «Марксизм-ленинизм учит, что…», затем следует тезис, иллюстрируемый примерами, которые надо принимать за доказательства. А тут предлагают думать…
За это я им отомстил. Курс истмата (фактически это была общая социология) по сути своей эклектичен, и я нарочно читал лекции в разной манере. Демографические проблемы начинал с данных статистики, что-то другое – с общих положений, третье – с лирических стихов. Приспособиться к этому было невозможно. Встретив на улице ректора, рассказал ему, как издеваюсь над его студентами, тот сказал: «Так им и надо, они не уважают общественные науки, а культуры теоретического мышления у многих математиков, в отличие от физиков, нет». Все прошло отлично. К удивлению деканата – как-никак последний курс, – они попросили меня даже организовать у них маленький философский кружок, а потом пригласили на свой выпускной вечер. Матмеховский гимн я до сих пор помню. Все громко говорят: «Скромность украшает добродетель» (тихонько добавляя: «если ей больше нечем украситься»), а потом поют:
Встречи с молодежными проблемами случались не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией. Я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным, просил у меня адрес А. Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует: если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: «Игорь Семенович, вы были правы». Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.
Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 года или весной 1968-го (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С. И. Тюльпанову, Б. А. Чагину, А. Г. Харчеву, М. И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, «помочь разобраться в теоретических вопросах». Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию «Социал-христианский союз», состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.
Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т. д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной церкви и т. п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.
Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей, – они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, «чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность».
В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране, и особенно в Ленинграде, стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В. А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.
ИКСИ и ИОН
В 1968 году я с радостью принял приглашение Г. В. Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.
В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования «Личность и ценностные ориентации», а затем, после того как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.
Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь – а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, – демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.
Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы: по философии (во главе с П. Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю. П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.
Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий «и примкнувший к ним» Д. Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские «наслоения», и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. «Так давайте скажем об этом!» – предложил я. «Что вы! Дмитрий Трофимович взбесится!» – «Так он же сам просил сказать правду?» – «Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем», – улыбнулся Францев.
В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера оказалась еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т. д., Федосеев с усмешкой заметил: «А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем». И все дружно сказали: «Конечно нет!» Я искренне удивился: «Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!» На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: «Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме». М. Д. Каммари: «В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!» М. М. Розенталь: «Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?»
Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» Шепилов ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее у Кедрова были неприятности.
Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что «они» просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что «они» прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность – думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что «они» не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.
Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О. В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил «отредактировать», а точнее – заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию (Георгию Александровичу) Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый, беспартийный, всю жизнь травимый Валентин Фердинандович Асмус (1894–1975).
Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: «Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!» На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!), была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т. д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.
Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон «истмат-хинезиш», по образцу Partei-chinesisch – «партийно-китайский» германских социал-демократов начала ХХ века), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке «Введения в сексологию».
Некоторые члены этого авторского коллектива стали потом работать ответственными консультантами ЦК и т. д. Радикальным критикам советской власти, особенно после ее крушения, всякая аппаратная работа казалась социально бессмысленной и чисто карьерной. Лично меня она тоже не устраивала, хотя бы потому, что имела крайне низкий кпд. Все партийные документы готовились многоступенчато. Их готовили разные люди, потом в отделе ЦК все сводилось, а затем высокий начальник сам решал, что он будет говорить, и, как правило, текст становился хуже, чем был первоначально.
Типичным примером этого для меня стало Всесоюзное совещание историков (1964), его готовил отдел науки ЦК, меня вызвали в Москву для участия в подготовке основного доклада, с которым выступал секретарь ЦК Б. Н. Пономарев. Не помню, что именно я там писал, но общими усилиями был подготовлен достаточно приличный документ. Однако инструктора Отдела науки, которые этим занимались, перед отъездом мне сказали: «Не радуйтесь, никому не известно, что от всего этого останется. С документом еще будут работать». Когда на совещании я услышал доклад Пономарева, он был совершенно не похож на подготовленный текст. То, что он говорил, было бы уместно в докладе замминистра высшего образования по кадрам, все общие, теоретические проблемы ушли. В кулуарах я встретил инструктора, спрашиваю: «Как же так?» – «А вот так. Люди думают, что во всем виноваты чиновники, плохо работают, плохой аппарат. Но решает начальство. Вы свидетель, вы знаете, что мы подготовили, но мы только исполнители. Нам поручили, мы сделали, а дальше…»
Хотя мне такая работа была неинтересна, признать ее вообще бесполезной я не могу. Я неаппаратный человек, от меня ничего не зависело, мои справки – случайные, незначительные факты моей биографии, которые не имели никакого отношения к биографии советской власти. Но для того, чтобы появился Горбачев, нужны были целые поколения аппаратных работников, которые что-то делали, меняли слова и так далее. Огромную роль в подготовке перестройки сыграли Юрий Арбатов и Н. Н. Иноземцев. Имея дело не с маленькими помощниками, а с членами Политбюро и генсеком, они приучили их к тому, чтобы получать записки с неприятными цифрами. Вся информация, которая шла наверх по разным каналам, фильтровалась на каждом этапе. Начальство привыкло получать то, что оно хотело слышать, хотя внизу все знали, что это вранье. Безотносительно к уровню маразма начальства, оно не имело объективной информации. Арбатов с Иноземцевым, имея в своем распоряжении солидные институты, эту практику изменили. В 1990-е годы стало модно ругать Арбатова, говорить, что он такой-сякой, между тем Арбатов был советским аналогом – ну, поменьше, поскольку условия не те, – Генри Киссинджера. Брежневскую разрядку с нашей стороны инициировал Арбатов. И то, что тот детант сорвался, – вина не Арбатова.
Дело не ограничивалась внешней политикой. Помню, как вскоре после создания Института США мои приятели в международном отделе качали головами и говорили: «Юрка сделал очень рискованный шаг, чреватый большими неприятностями. Он подал докладную Брежневу, минуя отделы ЦК. Это грубое нарушение аппаратных правил. Арбатов – человек аппаратный, он прекрасно знает правила. Почему он это сделал, понятно: через отделы никакая серьезная информация не пройдет, ее всю просеют. А он передал материал об отставании страны по сравнению с Америкой на самый верх. Непосредственная опасность состоит в том, что информация не понравится и тебя сразу снимут с работы. В данном случае это исключено, Брежнев прекрасно относится к Арбатову, даже если он будет недоволен, с Арбатовым ничего не произойдет. Но вне зависимости от его эмоциональной реакции, высшее начальство ничего не сделает, потому что не может сделать. А отделы Арбатову этого никогда не простят, за каждым его шагом будут следить. Это очень рискованный шаг…»
На философском факультете так свободно, как в цековских кабинетах, рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.
В конце 1950-х годов философский факультет потрясло «дело» М. Молоствова и Л. Гаранина. Они учились на пятом курсе. Михаил Михайлович Молоствов (1934–2002) отличался блестящим интеллектом, а Леонтий Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) – безоглядной прямотой и смелостью. Это был мой первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать об этом не мог, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса: студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: «Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать». Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось. Правда, потом был скандал на факультетском собрании, ребятам дали окончить университет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было[6]. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.
За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело – семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые «провокационные» вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А. И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.
На мои лекции нередко приходили студенты с других факультетов, мне было с ними интересно. Дважды по доброй воле, заменяя коллег, я прочитал курс истмата у физиков и математиков. У физиков это было сплошное удовольствие. Ребята хорошо слушали, задавали вопросы, а на экзаменах (я принял полторы группы) обнаруживали чувство юмора: если парень шел сдавать нашармака, он это сознавал и, вместо того чтобы канючить, как делали философы, сразу же по-деловому просил о пересдаче. Зато с математиками сначала вышла накладка.
С группой студентов матмеха я познакомился летом, когда инкогнито, под видом аспиранта, отдыхал в университетском лагере в Коктебеле. Ребята мне понравились, и, когда коллега, читавший у них курс философии, попросил подменить его на один семестр, я охотно согласился. Пятый курс, большая аудитория. На первой лекции наличие или отсутствие контакта не всегда бывает ясно, а на второй чувствую – что-то не то. По какому признаку ты это определяешь, непонятно – сидят тихо, слушают, записывают, но чего-то не хватает, ошибиться опытный преподаватель тут не может. Спрашиваю: «Ребята, что-то не так?» Молчат. Потом встает девушка и говорит: «Нельзя ли читать помедленнее и попонятнее?» «Ну, – думаю, – дела. Читаю я в нормальном темпе, а что такого непонятного в истмате для математиков – вообще странно». Конец этого часа я читал совсем медленно и скучно. В перерыве пробегавший мимо юноша попросил: «А нельзя ли все-таки читать побыстрее?»
После перерыва я сказал: «Ребята, поскольку пожелания взаимоисключающие, я буду читать, как мне нравится, а вам придется ко мне приспосабливаться. Записывать лекции вообще не обязательно. Экзамены будет принимать Сергей Григорьевич, так что можете сдавать по учебнику, лекции вам не понадобятся». Конец лекции я прочитал бодро и весело, а на следующей неделе ожидал увидеть половину курса, зато лучшую. Ничего подобного. Аудитория как была полна, так и осталось, а те, кого я по глазам или выражению лица считал лучшими, как и положено лучшим, иногда ходили, а иногда нет. Позже ребята мне сказали, что вначале трудности были у некоторых девушек. Они привыкли, что общественные науки обычно читают так: «Марксизм-ленинизм учит, что…», затем следует тезис, иллюстрируемый примерами, которые надо принимать за доказательства. А тут предлагают думать…
За это я им отомстил. Курс истмата (фактически это была общая социология) по сути своей эклектичен, и я нарочно читал лекции в разной манере. Демографические проблемы начинал с данных статистики, что-то другое – с общих положений, третье – с лирических стихов. Приспособиться к этому было невозможно. Встретив на улице ректора, рассказал ему, как издеваюсь над его студентами, тот сказал: «Так им и надо, они не уважают общественные науки, а культуры теоретического мышления у многих математиков, в отличие от физиков, нет». Все прошло отлично. К удивлению деканата – как-никак последний курс, – они попросили меня даже организовать у них маленький философский кружок, а потом пригласили на свой выпускной вечер. Матмеховский гимн я до сих пор помню. Все громко говорят: «Скромность украшает добродетель» (тихонько добавляя: «если ей больше нечем украситься»), а потом поют:
И так далее, все в том же духе. Отличный гимн!
Мы соль земли, мы украшенье мира,
Мы полубоги, это – постулат,
Пусть в нашу честь бряцает громче лира,
Литавры звонкие пускай гремят!
Все дальше, и дальше, и дальше
Другие от нас отстают,
И физики, младшие братья,
Нам громкую славу поют.
Встречи с молодежными проблемами случались не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией. Я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным, просил у меня адрес А. Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует: если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: «Игорь Семенович, вы были правы». Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.
Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 года или весной 1968-го (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С. И. Тюльпанову, Б. А. Чагину, А. Г. Харчеву, М. И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, «помочь разобраться в теоретических вопросах». Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию «Социал-христианский союз», состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.
Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т. д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной церкви и т. п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.
Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей, – они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, «чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность».
В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране, и особенно в Ленинграде, стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В. А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.
ИКСИ и ИОН
Свиньи ежедневно кладут много сил на составление малопонятных штуковин, которые называются «данные», «отчеты», «протоколы» и «докладные». Это были большие листы бумаги. Они убористо исписывались, после чего отправлялись в топку.
Джордж Оруэлл
В 1968 году я с радостью принял приглашение Г. В. Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось «вывести» из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.
В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования «Личность и ценностные ориентации», а затем, после того как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических «служителей культа» из числа старых философов, «научных коммунистов» и реакционной части партаппарата.
Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, «конкретные социальные исследования», возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь – а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, – демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.