– Нет, – поклялся Юра, – я это теоретически вычислил. В нашей стране все происходит по одному и тому же шаблону, с минимумом вариаций.
Я ему поверил.
Левада был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами, и не было случая, чтобы он просьбу забыл или не выполнил.
Само появление Левады во ВЦИОМе оказалось неожиданным[10]. По складу своего мышления и направленности интересов он был, прежде всего, теоретиком. Если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он, вероятно, засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег. Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны, да и количественными методами исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова, раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он пытался нащупать общие тенденции социального развития, динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще. В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.
Извлечение глубинного смысла из, прямо скажем, не очень богатых эмпирических данных требует развитого социологического воображения, которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-Центра останутся ценным историческим источником, как и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.
У Юры давно было плохо со здоровьем. Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.
Жизнь Юрия Левады – не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры такой опыт был. Когда в 2003 году власть начала зачистку информационного поля, этот опыт ему пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги-социологи, ученики и сотрудники Левады.
Его незаконченная тетралогия «Четыре жизни России» навсегда останется ценным историческим источником по эволюции установок и ценностей советских людей. Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина – и нашел в нем то, что искал. Кстати, Борис провел и первый советский массовый опрос об отношении молодежи к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.
Не буду говорить о научных заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком. Практически все его работы в советское время встречались в штыки, а созданные им коллективы разгонялись. Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты. Однажды ему пришлось ради этого буквально украсть из ИКСИ свой научный архив. Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту стала речь Грушина.
Его смелость была не только гражданской, но и интеллектуальной. В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя» все, что угодно, Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России. Несмотря на безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.
В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали черты профессионализма. Свою любовь к пиву он реализовал в книге, поразившей даже чехов, а в вопросах киноискусства разбирался лучше профессиональных киноведов. Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях. Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар кампании против его теории массового сознания академик А. Д. Александров, не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что прочитает ее через двадцать лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.
Из моих ушедших выдающихся современников Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках ему удалось сделать поразительно много, а все его книги, даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.
По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя на кухне, но как только человек получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а «двоемыслие» не терпит политической откровенности. Бовин же всегда оставался самим собой.
Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и важный источник информации. Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это кому не следует?» «Я допускаю такую возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, – ответил Бовин. – Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем, кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически перестану от них отличаться, чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».
Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде, и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать, но тут не удержался от вопроса о рецепте. «Бесполезно, Игорь. Дело не в способе приготовления, а в том, что это мясо – партийное. Ты, как ревизионист и сионист, такого мяса нигде не достанешь».
В другой раз, когда было принято какое-то идиотское внешнеполитическое решение, я спросил: «Саша, как такое возможно? Ведь даже плохой шахматист думает на два хода вперед». – «Люди, которые принимают у нас политические решения, играют не в шахматы, а в бильярд. А там на один ход вперед не думает никто. Просто бьют по шару, а дальше видно будет». Это был не просто юмор, но и констатация факта. В доме отдыха ЦК, где человек начинался с замзавотделом, я своими глазами видел, что высокие партийные чиновники играли преимущественно в бильярд и в домино.
Бовин смело говорил не только дома. Перед советским вторжением в Чехословакию он передал Брежневу секретное письмо (он показывал мне его), в котором на понятном адресату языке обсуждал возможные плюсы и минусы такой акции и категорически советовал этого не делать. Он поступил так, заведомо зная, что никто его не поддержит и что это может повредить его карьере. После оккупации Чехословакии он поддерживал связи с чешскими диссидентами. Разумеется, на него писали доносы, но Брежнев и Андропов на них не реагировали.
К своему начальству он относился лояльно, но критически. В брежневскую эпоху интеллигенция значительно лучше относилась к А. Н. Косыгину, который казался нам деловым технократом и даже неудавшимся реформатором, чем к недалекому и комичному генсеку. Бовин сказал мне, что Брежнев не глупее, а в человеческом плане даже лучше премьера. «Но тогда почему ты и твои коллеги ему не скажете, что культ личности и бесконечные побрякушки только подрывают его авторитет, делая всеобщим посмешищем?» – «Вначале мы пытались это делать, но это бесполезно. Если я скажу ему что-либо подобное, он подумает только, что я на него за что-то обижен. Другой логики он не понимает».
Не были безоблачными и его отношения с Андроповым. Характерно, что когда тот возглавил КГБ, ни один из его ближайших консультантов за ним не последовал, хотя такие предложения делались. В то же время разговаривали они достаточно откровенно. Не помню уже, по какому поводу Бовин сказал своему шефу: «Если у нас произойдет революция, нас с вами, несмотря на разницу в статусе, повесят на одном дереве!» «Очень рад, что вы это понимаете», – сказал Андропов. «Но я не хочу быть повешенным из-за ваших ошибок», – парировал Бовин.
Каковы были реальные результаты аппаратной работы Бовина, знают только его коллеги, со стороны об этом судить трудно. После выхода моей «новомирской» статьи «Размышления об американской интеллигенции» (1968), в которой говорилось и об интеллигентах, пошедших во власть, Саша рассказывал мне, что его коллеги обсуждали и примеряли ее положения к себе. Подробно мы это не обговаривали. Я никогда не придерживался популярной среди либеральной интеллигенции идеи, что интеллигент всегда должен находиться в оппозиции к власти. Реальная жизнь складывается из компромиссов, весь вопрос в условиях и результатах. Если бы в партаппарате не было некоторого числа порядочных и разумных людей, наша общая жизнь была бы значительно хуже. Перед лицом вечности всякая индивидуальная деятельность бесполезна, наши цели никогда не осуществляются полностью, а их достижение сопровождается какими-то непредвиденными и нежелательными последствиями. Но так же верно и то, что никакая деятельность не пропадает бесследно, она всегда приносит какие-то плоды. Смирение избавляет от самомнения, но приносит утешение.
По своему характеру Бовин был не аппаратным, а публичным человеком, и когда его чиновничья карьера подошла к концу, он полностью реализовался в журналистике. Статьи в «Известиях» и выступления на ТВ сделали его в буквальном смысле любимцем публики. Дело было не только в его уме и профессиональных качествах. В СССР работало немало талантливых и хорошо образованных журналистов-международников, некоторые из них профессионально и интеллектуально ни в чем не уступали Бовину, а возможно, даже превосходили его. Однако идеологический контроль в этой сфере деятельности был очень жестким. Видный журналист мог позволить себе по-своему аранжировать тот и иной сюжет, встретиться с необычным собеседником, поставить новую тему, написать прекрасную книгу о национальном характере чужого народа, среди которого он жил и который сумел понять и полюбить. В меру своей смелости и образованности эти люди доносили до народа не только политическую, но и культурную информацию, от которой нас старательно ограждали. Однако главные политические оценки обсуждению не подлежали, их формулировало высшее партийное руководство, журналисты только доводили их до публики, и чем абсурднее была политика, тем меньше оставалось возможностей для маневра. Люди, причастные к миру идеологии и политики, это хорошо знали. Поэтому моральному осуждению, да и то молчаливому, подвергались только те журналисты, которые усердствовали сверх меры и делали на этом карьеру.
Бовин все запреты постоянно нарушал. Вероятно, он был единственным журналистом такого класса, который не только имел собственные политические взгляды, но и открыто, хотя и в разной степени, выражал их публично. Когда во время Фолклендской войны вся советская пресса радостно предсказывала неминуемое поражение Англии, Бовин на телевидении сказал, что а) правовая сторона этого конфликта совсем неоднозначна и б) победа Аргентины весьма сомнительна. Я тогда тоже желал победы Англии, не из симпатии к миссис Тэтчер, а из симпатии к аргентинскому народу, которому поражение собственной фашистской хунты (маленькие победоносные войны происходят преимущественно в воображении лидеров прогнивших авторитарных режимов) могло принести политическое освобождение. Но я мог поделиться своим мнением только со своими студентами, а Бовин заставлял думать зрителей Центрального телевидения. Он первым публично назвал террористами борцов за освобождение Палестины и т. д. и т. п. За независимость суждений его не раз «отлучали» от эфира, она же помешала ему сделать собственную политическую карьеру. «Осторожные» люди приписывали смелость Бовина то его дружбе с Андроповым (дескать, ему нечего бояться), то тому, что он просто слишком болтлив. Но Саша в любых условиях оставался самим собой, и возможность высказывать собственное мнение была для него дороже карьеры.
В перестроечные годы Бовин снова оказался не ко двору. Он не спекулировал на огульном поношении советского прошлого и не подлаживался под вкусы новых кремлевских хозяев. Вспоминается ироническое определение времен сталинского разгрома биологической науки: «Биолог-мичуринец – ученый, живущий в постоянном единстве с меняющейся средой». С комплекцией Бовина было трудно иметь гибкий позвоночник.
Его назначение послом в Израиль казалось мне своего рода политической рокировкой. Однако необычный посол оказался таким же успешным дипломатом, как раньше – журналистом. А когда он вернулся в Москву, его политические суждения остались такими же меткими, как раньше. После начала американской интервенции в Ираке ведущие российские политологи дружно осуждали американский империализм и пророчили поражение США. Когда на каком-то приеме спросили мнение Бовина, он сказал: «Ну что же. Есть две новости, одна плохая, другая – хорошая. Плохая – что началась война, а хорошая – что одним преступным режимом в мире станет меньше». И это было правильно.
В последние годы мы редко встречались, но всегда оставались единомышленниками. Когда в 2001 году православные фашисты подложили мне под дверь муляж взрывного устройства и угрожали убийством, Бовин был единственным известным журналистом, который позвонил мне, выразил свою солидарность и сказал: «Ну, если тебя все-таки в ближайшее время не убьют, давай как-нибудь встретимся!» К сожалению, мы так и не собрались это сделать и общались только по телефону, о его смерти я узнал из телевизионных новостей…
Важную роль в развитии социологии и смежных с нею наук играли издатели и редакторы. Особенно тесные связи были у нас (не только у меня лично, а у всех ведущих социологов) с заведующим философской редакцией БСЭ Наумом Моисеевичем Ландой (1928–1998). Публикация приличной статьи в БСЭ или в «Философской энциклопедии» имела важное общественное значение, легитимируя новое понятие или проблему. Делать это было трудно. Во-первых, нужно было решить, что такое понятие нужно, и включить его в словник. Во-вторых, найти подходящего автора. В-третьих, убедить его написать статью (энциклопедические статьи очень трудоемки, а оплачиваются неважно). В-четвертых, суметь опубликовать ее без купюр и потерь. Наша пятитомная «Философская энциклопедия» – уникальный случай, когда уровень справочного пособия оказался значительно выше уровня базовой дисциплины. Многие понятия и термины появлялись здесь впервые, и писали эти статьи хорошие авторы.
Никогда не забуду, как проходила моя статья «Личность». Большие междисциплинарные статьи всегда в какой-то степени компромиссны, а тут еще идеологические споры. А. Г. Спиркин (зам. главного редактора Философской энциклопедии) и Ланда сказали мне, что Константинов отказывается подписать мою статью, а что конкретно ему не нравится – понять невозможно. Приехали втроем к нему домой. Сразу начался крик, что статья немарксистская.
– А что неверно?
– Социальные роли и тезис, что личность – субъект общественных отношений.
– Федор Васильевич, выбирайте одно из двух: если вам не нравятся роли, должен нравиться субъект, а если вы против субъектности, то должны принять понятие роли.
Сплошной крик, никаких аргументов. Я заявляю, что ничего менять не буду и снимаю статью. Спиркин и Ланда дергают меня сзади за пиджак и шепчут: «Молчи, все образуется», а начальству говорят: «Не волнуйтесь, мы все исправим».
Когда мы вышли из дома, я им говорю:
– Ребята, ищите другого автора, я ничего менять не буду.
– И не надо, он все подпишет.
– Как подпишет, когда он кругом против?!
– Очень просто. Непосредственно перед сдачей тома, когда времени уже нет, мы пошлем ему целую кучу статей, заведомо слепые копии, где ничего разобрать нельзя, и он все подпишет.
Так оно и случилось.
Когда в ИКСИ воцарился Руткевич, он прислал в БСЭ официальное письмо, что положение в социологии изменилось и нужно привлекать тех авторов, которых поддерживает он. Руководство БСЭ письмо обсудило, но отвечать на него не стало. За пять лет директорства Руткевичу заказали одну-единственную статью – «Руткевич М. Н.».
Я ему поверил.
Левада был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами, и не было случая, чтобы он просьбу забыл или не выполнил.
Само появление Левады во ВЦИОМе оказалось неожиданным[10]. По складу своего мышления и направленности интересов он был, прежде всего, теоретиком. Если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он, вероятно, засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег. Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны, да и количественными методами исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова, раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он пытался нащупать общие тенденции социального развития, динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще. В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.
Извлечение глубинного смысла из, прямо скажем, не очень богатых эмпирических данных требует развитого социологического воображения, которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-Центра останутся ценным историческим источником, как и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.
У Юры давно было плохо со здоровьем. Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо. С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.
Жизнь Юрия Левады – не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства, несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры такой опыт был. Когда в 2003 году власть начала зачистку информационного поля, этот опыт ему пригодился. Левада не стал ни писать слезных писем президенту, ни устраивать шумные митинги протеста, все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом. Другого такого опыта я не знаю. Я горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги-социологи, ученики и сотрудники Левады.
Борис Андреевич Грушин (1929–2007)
Подобно Юрию Леваде, Борис Грушин и по складу мышления, и по образованию был философом-теоретиком (его первой книгой были «Очерки логики исторического исследования», 1961), но главным делом его жизни стало изучение общественного мнения[11]. Когда он начал заниматься этими сюжетами, мы дружески смеялись, что Борис изучает несуществующий в СССР предмет, но его деятельность способствовала материализации этой виртуальной реальности.Его незаконченная тетралогия «Четыре жизни России» навсегда останется ценным историческим источником по эволюции установок и ценностей советских людей. Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина – и нашел в нем то, что искал. Кстати, Борис провел и первый советский массовый опрос об отношении молодежи к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.
Не буду говорить о научных заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком. Практически все его работы в советское время встречались в штыки, а созданные им коллективы разгонялись. Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты. Однажды ему пришлось ради этого буквально украсть из ИКСИ свой научный архив. Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту стала речь Грушина.
Его смелость была не только гражданской, но и интеллектуальной. В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя» все, что угодно, Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России. Несмотря на безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.
В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали черты профессионализма. Свою любовь к пиву он реализовал в книге, поразившей даже чехов, а в вопросах киноискусства разбирался лучше профессиональных киноведов. Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях. Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар кампании против его теории массового сознания академик А. Д. Александров, не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что прочитает ее через двадцать лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.
Из моих ушедших выдающихся современников Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках ему удалось сделать поразительно много, а все его книги, даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.
Александр Евгеньевич Бовин (1930–2004)
Одним из самых интересных и знаменитых моих московских друзей был Александр Бовин. Мы познакомились с ним в 1958 году во время работы над учебником «Основы марксизма-ленинизма». Позже, вероятно по рекомендации Куусинена, Ю. В. Андропов создал у себя в отделе группу научных консультантов, умных людей высокой научной квалификации, которые не занимались никакой организационной работой, но вырабатывали политическую стратегию. Одной из ключевых фигур в ней, после Юрия Арбатова и Федора Бурлацкого, стал Бовин[12].По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя на кухне, но как только человек получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а «двоемыслие» не терпит политической откровенности. Бовин же всегда оставался самим собой.
Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и важный источник информации. Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это кому не следует?» «Я допускаю такую возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, – ответил Бовин. – Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем, кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически перестану от них отличаться, чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».
Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде, и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать, но тут не удержался от вопроса о рецепте. «Бесполезно, Игорь. Дело не в способе приготовления, а в том, что это мясо – партийное. Ты, как ревизионист и сионист, такого мяса нигде не достанешь».
В другой раз, когда было принято какое-то идиотское внешнеполитическое решение, я спросил: «Саша, как такое возможно? Ведь даже плохой шахматист думает на два хода вперед». – «Люди, которые принимают у нас политические решения, играют не в шахматы, а в бильярд. А там на один ход вперед не думает никто. Просто бьют по шару, а дальше видно будет». Это был не просто юмор, но и констатация факта. В доме отдыха ЦК, где человек начинался с замзавотделом, я своими глазами видел, что высокие партийные чиновники играли преимущественно в бильярд и в домино.
Бовин смело говорил не только дома. Перед советским вторжением в Чехословакию он передал Брежневу секретное письмо (он показывал мне его), в котором на понятном адресату языке обсуждал возможные плюсы и минусы такой акции и категорически советовал этого не делать. Он поступил так, заведомо зная, что никто его не поддержит и что это может повредить его карьере. После оккупации Чехословакии он поддерживал связи с чешскими диссидентами. Разумеется, на него писали доносы, но Брежнев и Андропов на них не реагировали.
К своему начальству он относился лояльно, но критически. В брежневскую эпоху интеллигенция значительно лучше относилась к А. Н. Косыгину, который казался нам деловым технократом и даже неудавшимся реформатором, чем к недалекому и комичному генсеку. Бовин сказал мне, что Брежнев не глупее, а в человеческом плане даже лучше премьера. «Но тогда почему ты и твои коллеги ему не скажете, что культ личности и бесконечные побрякушки только подрывают его авторитет, делая всеобщим посмешищем?» – «Вначале мы пытались это делать, но это бесполезно. Если я скажу ему что-либо подобное, он подумает только, что я на него за что-то обижен. Другой логики он не понимает».
Не были безоблачными и его отношения с Андроповым. Характерно, что когда тот возглавил КГБ, ни один из его ближайших консультантов за ним не последовал, хотя такие предложения делались. В то же время разговаривали они достаточно откровенно. Не помню уже, по какому поводу Бовин сказал своему шефу: «Если у нас произойдет революция, нас с вами, несмотря на разницу в статусе, повесят на одном дереве!» «Очень рад, что вы это понимаете», – сказал Андропов. «Но я не хочу быть повешенным из-за ваших ошибок», – парировал Бовин.
Каковы были реальные результаты аппаратной работы Бовина, знают только его коллеги, со стороны об этом судить трудно. После выхода моей «новомирской» статьи «Размышления об американской интеллигенции» (1968), в которой говорилось и об интеллигентах, пошедших во власть, Саша рассказывал мне, что его коллеги обсуждали и примеряли ее положения к себе. Подробно мы это не обговаривали. Я никогда не придерживался популярной среди либеральной интеллигенции идеи, что интеллигент всегда должен находиться в оппозиции к власти. Реальная жизнь складывается из компромиссов, весь вопрос в условиях и результатах. Если бы в партаппарате не было некоторого числа порядочных и разумных людей, наша общая жизнь была бы значительно хуже. Перед лицом вечности всякая индивидуальная деятельность бесполезна, наши цели никогда не осуществляются полностью, а их достижение сопровождается какими-то непредвиденными и нежелательными последствиями. Но так же верно и то, что никакая деятельность не пропадает бесследно, она всегда приносит какие-то плоды. Смирение избавляет от самомнения, но приносит утешение.
По своему характеру Бовин был не аппаратным, а публичным человеком, и когда его чиновничья карьера подошла к концу, он полностью реализовался в журналистике. Статьи в «Известиях» и выступления на ТВ сделали его в буквальном смысле любимцем публики. Дело было не только в его уме и профессиональных качествах. В СССР работало немало талантливых и хорошо образованных журналистов-международников, некоторые из них профессионально и интеллектуально ни в чем не уступали Бовину, а возможно, даже превосходили его. Однако идеологический контроль в этой сфере деятельности был очень жестким. Видный журналист мог позволить себе по-своему аранжировать тот и иной сюжет, встретиться с необычным собеседником, поставить новую тему, написать прекрасную книгу о национальном характере чужого народа, среди которого он жил и который сумел понять и полюбить. В меру своей смелости и образованности эти люди доносили до народа не только политическую, но и культурную информацию, от которой нас старательно ограждали. Однако главные политические оценки обсуждению не подлежали, их формулировало высшее партийное руководство, журналисты только доводили их до публики, и чем абсурднее была политика, тем меньше оставалось возможностей для маневра. Люди, причастные к миру идеологии и политики, это хорошо знали. Поэтому моральному осуждению, да и то молчаливому, подвергались только те журналисты, которые усердствовали сверх меры и делали на этом карьеру.
Бовин все запреты постоянно нарушал. Вероятно, он был единственным журналистом такого класса, который не только имел собственные политические взгляды, но и открыто, хотя и в разной степени, выражал их публично. Когда во время Фолклендской войны вся советская пресса радостно предсказывала неминуемое поражение Англии, Бовин на телевидении сказал, что а) правовая сторона этого конфликта совсем неоднозначна и б) победа Аргентины весьма сомнительна. Я тогда тоже желал победы Англии, не из симпатии к миссис Тэтчер, а из симпатии к аргентинскому народу, которому поражение собственной фашистской хунты (маленькие победоносные войны происходят преимущественно в воображении лидеров прогнивших авторитарных режимов) могло принести политическое освобождение. Но я мог поделиться своим мнением только со своими студентами, а Бовин заставлял думать зрителей Центрального телевидения. Он первым публично назвал террористами борцов за освобождение Палестины и т. д. и т. п. За независимость суждений его не раз «отлучали» от эфира, она же помешала ему сделать собственную политическую карьеру. «Осторожные» люди приписывали смелость Бовина то его дружбе с Андроповым (дескать, ему нечего бояться), то тому, что он просто слишком болтлив. Но Саша в любых условиях оставался самим собой, и возможность высказывать собственное мнение была для него дороже карьеры.
В перестроечные годы Бовин снова оказался не ко двору. Он не спекулировал на огульном поношении советского прошлого и не подлаживался под вкусы новых кремлевских хозяев. Вспоминается ироническое определение времен сталинского разгрома биологической науки: «Биолог-мичуринец – ученый, живущий в постоянном единстве с меняющейся средой». С комплекцией Бовина было трудно иметь гибкий позвоночник.
Его назначение послом в Израиль казалось мне своего рода политической рокировкой. Однако необычный посол оказался таким же успешным дипломатом, как раньше – журналистом. А когда он вернулся в Москву, его политические суждения остались такими же меткими, как раньше. После начала американской интервенции в Ираке ведущие российские политологи дружно осуждали американский империализм и пророчили поражение США. Когда на каком-то приеме спросили мнение Бовина, он сказал: «Ну что же. Есть две новости, одна плохая, другая – хорошая. Плохая – что началась война, а хорошая – что одним преступным режимом в мире станет меньше». И это было правильно.
В последние годы мы редко встречались, но всегда оставались единомышленниками. Когда в 2001 году православные фашисты подложили мне под дверь муляж взрывного устройства и угрожали убийством, Бовин был единственным известным журналистом, который позвонил мне, выразил свою солидарность и сказал: «Ну, если тебя все-таки в ближайшее время не убьют, давай как-нибудь встретимся!» К сожалению, мы так и не собрались это сделать и общались только по телефону, о его смерти я узнал из телевизионных новостей…
Важную роль в развитии социологии и смежных с нею наук играли издатели и редакторы. Особенно тесные связи были у нас (не только у меня лично, а у всех ведущих социологов) с заведующим философской редакцией БСЭ Наумом Моисеевичем Ландой (1928–1998). Публикация приличной статьи в БСЭ или в «Философской энциклопедии» имела важное общественное значение, легитимируя новое понятие или проблему. Делать это было трудно. Во-первых, нужно было решить, что такое понятие нужно, и включить его в словник. Во-вторых, найти подходящего автора. В-третьих, убедить его написать статью (энциклопедические статьи очень трудоемки, а оплачиваются неважно). В-четвертых, суметь опубликовать ее без купюр и потерь. Наша пятитомная «Философская энциклопедия» – уникальный случай, когда уровень справочного пособия оказался значительно выше уровня базовой дисциплины. Многие понятия и термины появлялись здесь впервые, и писали эти статьи хорошие авторы.
Никогда не забуду, как проходила моя статья «Личность». Большие междисциплинарные статьи всегда в какой-то степени компромиссны, а тут еще идеологические споры. А. Г. Спиркин (зам. главного редактора Философской энциклопедии) и Ланда сказали мне, что Константинов отказывается подписать мою статью, а что конкретно ему не нравится – понять невозможно. Приехали втроем к нему домой. Сразу начался крик, что статья немарксистская.
– А что неверно?
– Социальные роли и тезис, что личность – субъект общественных отношений.
– Федор Васильевич, выбирайте одно из двух: если вам не нравятся роли, должен нравиться субъект, а если вы против субъектности, то должны принять понятие роли.
Сплошной крик, никаких аргументов. Я заявляю, что ничего менять не буду и снимаю статью. Спиркин и Ланда дергают меня сзади за пиджак и шепчут: «Молчи, все образуется», а начальству говорят: «Не волнуйтесь, мы все исправим».
Когда мы вышли из дома, я им говорю:
– Ребята, ищите другого автора, я ничего менять не буду.
– И не надо, он все подпишет.
– Как подпишет, когда он кругом против?!
– Очень просто. Непосредственно перед сдачей тома, когда времени уже нет, мы пошлем ему целую кучу статей, заведомо слепые копии, где ничего разобрать нельзя, и он все подпишет.
Так оно и случилось.
Когда в ИКСИ воцарился Руткевич, он прислал в БСЭ официальное письмо, что положение в социологии изменилось и нужно привлекать тех авторов, которых поддерживает он. Руководство БСЭ письмо обсудило, но отвечать на него не стало. За пять лет директорства Руткевичу заказали одну-единственную статью – «Руткевич М. Н.».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента