Страница:
Александр Иличевский
Ай-Петри
Памяти Александра Павловича Голикова
I
Читатель! Перед тобой нагорный рассказ о любви. Он берет свое начало на Памире и обрывается в Крыму, покрывая время разлуки. Гораздо больше, чем другие рассказы о любви – он наивен, взвинчен и изломан чувствами. Автор просит у тебя снисхождения – и благодарит за возможность выговориться.
Когда у меня еще не было Велегожа, я часто откатывался из Москвы в Крым: в угол империи с ринга столицы. Крым я никогда не использовал для праздности – он был моим прибежищем, снадобьем. По причине места рождения (крайне счастливого) Юг в детстве как воззрение опыта всецело был занят Каспием, а Крым и Кавказ мной различались только на карте. Однако в юности появился опыт чтения – и Крым решительно отделился от Кавказа в пользу свободы: отправной точки падения, бегства, в которой можно затеряться, как убаюканная парением чайка способна затеряться в воздушном сне – среди чередующихся миров: слоев восходящего бриза.
Тем не менее Кавказ и его побережье для меня были осенены несчастьем дуэлей, самоубийств, любовно-трагических скитаний, набегов туземцев, пленительной враждебности природы. Удушающего влажного буйства субтропиков. Горных тропинок, безвозвратно ведущих в лазоревые выси. Хрустальных озер, влекущих в себя уморенного зноем путника – подобно тому, как внезапно раскрывшаяся нагота манит раскаленного несбыточным стремлением любовника. Неистовства насекомо-животного мира. Богомолов, похожих на переломленные портовые краны и способных перекусить мизинец. Саранчи-кобылок, размахом крыльев обнимающих воробья. Тараканов, похожих на пятиалтынных черепашек. Четырехвершковых сколопендр, напоминающих гранатовый браслет и кусающих сразу всеми сорока ного-челюстями, оставляя на коже красноватый долгий след, похожий на оттиск, какой оставляет на женском бедре чулочная подвязка. По-азиатски коварных чакалок, подсиживающих охотника, оглашая окрестности глумливым плачем. Говорящих медведей, швыряющих в путников камни с круч. Камышовых распадов, в которых ворочаются пудовые жуткие щуки. И главное: малярийных болот, одни только испарения которых уже вызывают душераздирающий вздор видений. Над их трясиной гигантские двухперстовые шершни лепят гнезда, размером превосходящие, а формой напоминающие перевернутые саркофаги. Вид зыбучих дебрей, уставленных мускулистыми стволами, будто ногами исполинов – увитых лианами, на которых то тут, то там покачиваются болванчиками утробно гудящие висельники, изрыгающие крылатые проклятья – пронзал мое воображение до содрогания.
В конце концов волшебная линза Кавказа мне чудилась веским хрусталем, в то время как оптика Крыма представлялась чистой акварелью.
Чуть позднее Кавказ немного просветлел для меня вот по какой причине.
Тогда из свободолюбивых побуждений я разрабатывал способы бегства из родной страны, бурлившей непредсказуемыми трансформациями. Перемены в ее устройстве грозили либо бездомностью, либо обрушением, из-под которого откапывать было бы некому. И вообще дело заключалось не только в самосохранении. Юности всегда беспрекословно требуется абсолют чувства физической свободы. Это во взрослом, притуплённом мудростью, состоянии можно согласиться на суррогат свободы – на «свободу внутреннюю». Напротив, молодость всегда вожделеет юное тело истины, а не дряблую зрелость правдоподобия. Тогда во что бы то ни стало мне требовалось остаться неподвластным катастрофическим обстоятельствам рушащегося государства. Были разработаны два маршрута, третий имелся на мази – и уже влек к разведке местности.
Первый как раз брал начало от кавказского побережья: из Батума на байдарке в Турцию – и наследовал Георгию Гамову, создателю теории эффекта квантового туннелирования. В 1934 году он вместе с женой, на байдарке, маскируясь прогулочным темпом, с третьей попытки преодолел туннелем свободы барьер госграницы. После лишений морского пути – мучительной зыби, зноя, безвестности – впереди у молодого физика были еще два великих открытия: реликтового излучения, с момента творения пронизавшего вселенную, и генома. И я втайне вторил ему, запасаясь двухместным «Тайменем», поддувными бортами, складным веслом, спасжилетом и стопкой плиточного шоколада.
Второй маршрут следовал хождениям Исаака Бабеля – через Памир в Гималаи. В ту пору в журнале «Вокруг света» была опубликована сенсационная находка – путевые заметки писателя, извлеченные из недр архива Лубянки. В конце 1924 года, оставив стремена Первой конной армии, Бабель тайно преследует волшебно-бессмысленную экспедицию Н.Рериха, искавшего в горах то, о чем хотел следопытом узнать писатель и о чем никто никогда не узнал. Устремленный негласной наводкой некоего одесского приятеля, агента НКВД, и взведенный своим сверхъестественным любопытством, Бабель, в компании лишь с глухонемым шерпом, четыре месяца пишет «Конармию» и постигает абсурд высокогорных перемещений Рериха. Наконец, он проясняет в дневнике: «Рерих идет не на поиски Шамбалы, а на этюды. Бэры вокруг него сияют не в воображении его веры – и даже не в его голове, а на холсте. Он из природы и Бога делает в лучшем случае декорацию. Он стремится найти точку изображения, в которой прежде никто не бывал. Призрак Шамбалы требуется ему только для высокого оправдания своего механического безумия. Рерих не стремится изобразить неизображаемое. В лучшем случае он симулирует это изображением труднодостижимого».
Однако для этого маршрута требовался спецпропуск в пограничную зону. Чтобы получить его, перед каникулами второго курса мы с другом делаем вот что. Отец Вовки – известный физик – работал в академическом институте над проектом «Памир». Суть проекта состояла в разработке экспериментальной базы и оснащении детектирующими приборами высокогорной лаборатории по изучению элементарных частиц высоких энергий, пронизывающих космос. Эксперимент был нацелен на открытие новой частицы, ответственной за состав пресловутой «темной материи». Обнаружение dark matter, являясь одной из фундаментальных задач мировой науки, должно было дать ответ на многие вопросы, связанные с эволюцией «одеяния Всевышнего» – Вселенной. В конце летней сессии с помощью Андрея Владимировича мы чудом попадаем в список разнорабочих Лаборатории, который посезонно пополнялся студентами-старшекурсниками нашего института. Хотя по сравнению со стройотрядом предприятие это было совсем безденежное, но за счет своей экзотичности пользовалось колоссальной популярностью.
Когда у меня еще не было Велегожа, я часто откатывался из Москвы в Крым: в угол империи с ринга столицы. Крым я никогда не использовал для праздности – он был моим прибежищем, снадобьем. По причине места рождения (крайне счастливого) Юг в детстве как воззрение опыта всецело был занят Каспием, а Крым и Кавказ мной различались только на карте. Однако в юности появился опыт чтения – и Крым решительно отделился от Кавказа в пользу свободы: отправной точки падения, бегства, в которой можно затеряться, как убаюканная парением чайка способна затеряться в воздушном сне – среди чередующихся миров: слоев восходящего бриза.
Тем не менее Кавказ и его побережье для меня были осенены несчастьем дуэлей, самоубийств, любовно-трагических скитаний, набегов туземцев, пленительной враждебности природы. Удушающего влажного буйства субтропиков. Горных тропинок, безвозвратно ведущих в лазоревые выси. Хрустальных озер, влекущих в себя уморенного зноем путника – подобно тому, как внезапно раскрывшаяся нагота манит раскаленного несбыточным стремлением любовника. Неистовства насекомо-животного мира. Богомолов, похожих на переломленные портовые краны и способных перекусить мизинец. Саранчи-кобылок, размахом крыльев обнимающих воробья. Тараканов, похожих на пятиалтынных черепашек. Четырехвершковых сколопендр, напоминающих гранатовый браслет и кусающих сразу всеми сорока ного-челюстями, оставляя на коже красноватый долгий след, похожий на оттиск, какой оставляет на женском бедре чулочная подвязка. По-азиатски коварных чакалок, подсиживающих охотника, оглашая окрестности глумливым плачем. Говорящих медведей, швыряющих в путников камни с круч. Камышовых распадов, в которых ворочаются пудовые жуткие щуки. И главное: малярийных болот, одни только испарения которых уже вызывают душераздирающий вздор видений. Над их трясиной гигантские двухперстовые шершни лепят гнезда, размером превосходящие, а формой напоминающие перевернутые саркофаги. Вид зыбучих дебрей, уставленных мускулистыми стволами, будто ногами исполинов – увитых лианами, на которых то тут, то там покачиваются болванчиками утробно гудящие висельники, изрыгающие крылатые проклятья – пронзал мое воображение до содрогания.
В конце концов волшебная линза Кавказа мне чудилась веским хрусталем, в то время как оптика Крыма представлялась чистой акварелью.
Чуть позднее Кавказ немного просветлел для меня вот по какой причине.
Тогда из свободолюбивых побуждений я разрабатывал способы бегства из родной страны, бурлившей непредсказуемыми трансформациями. Перемены в ее устройстве грозили либо бездомностью, либо обрушением, из-под которого откапывать было бы некому. И вообще дело заключалось не только в самосохранении. Юности всегда беспрекословно требуется абсолют чувства физической свободы. Это во взрослом, притуплённом мудростью, состоянии можно согласиться на суррогат свободы – на «свободу внутреннюю». Напротив, молодость всегда вожделеет юное тело истины, а не дряблую зрелость правдоподобия. Тогда во что бы то ни стало мне требовалось остаться неподвластным катастрофическим обстоятельствам рушащегося государства. Были разработаны два маршрута, третий имелся на мази – и уже влек к разведке местности.
Первый как раз брал начало от кавказского побережья: из Батума на байдарке в Турцию – и наследовал Георгию Гамову, создателю теории эффекта квантового туннелирования. В 1934 году он вместе с женой, на байдарке, маскируясь прогулочным темпом, с третьей попытки преодолел туннелем свободы барьер госграницы. После лишений морского пути – мучительной зыби, зноя, безвестности – впереди у молодого физика были еще два великих открытия: реликтового излучения, с момента творения пронизавшего вселенную, и генома. И я втайне вторил ему, запасаясь двухместным «Тайменем», поддувными бортами, складным веслом, спасжилетом и стопкой плиточного шоколада.
Второй маршрут следовал хождениям Исаака Бабеля – через Памир в Гималаи. В ту пору в журнале «Вокруг света» была опубликована сенсационная находка – путевые заметки писателя, извлеченные из недр архива Лубянки. В конце 1924 года, оставив стремена Первой конной армии, Бабель тайно преследует волшебно-бессмысленную экспедицию Н.Рериха, искавшего в горах то, о чем хотел следопытом узнать писатель и о чем никто никогда не узнал. Устремленный негласной наводкой некоего одесского приятеля, агента НКВД, и взведенный своим сверхъестественным любопытством, Бабель, в компании лишь с глухонемым шерпом, четыре месяца пишет «Конармию» и постигает абсурд высокогорных перемещений Рериха. Наконец, он проясняет в дневнике: «Рерих идет не на поиски Шамбалы, а на этюды. Бэры вокруг него сияют не в воображении его веры – и даже не в его голове, а на холсте. Он из природы и Бога делает в лучшем случае декорацию. Он стремится найти точку изображения, в которой прежде никто не бывал. Призрак Шамбалы требуется ему только для высокого оправдания своего механического безумия. Рерих не стремится изобразить неизображаемое. В лучшем случае он симулирует это изображением труднодостижимого».
Однако для этого маршрута требовался спецпропуск в пограничную зону. Чтобы получить его, перед каникулами второго курса мы с другом делаем вот что. Отец Вовки – известный физик – работал в академическом институте над проектом «Памир». Суть проекта состояла в разработке экспериментальной базы и оснащении детектирующими приборами высокогорной лаборатории по изучению элементарных частиц высоких энергий, пронизывающих космос. Эксперимент был нацелен на открытие новой частицы, ответственной за состав пресловутой «темной материи». Обнаружение dark matter, являясь одной из фундаментальных задач мировой науки, должно было дать ответ на многие вопросы, связанные с эволюцией «одеяния Всевышнего» – Вселенной. В конце летней сессии с помощью Андрея Владимировича мы чудом попадаем в список разнорабочих Лаборатории, который посезонно пополнялся студентами-старшекурсниками нашего института. Хотя по сравнению со стройотрядом предприятие это было совсем безденежное, но за счет своей экзотичности пользовалось колоссальной популярностью.
II
Мы сидим в чайной горного кишлака, у сельсовета которого, в палисаде, расположился наш лагерь. Третий день мы ждем машину из Лаборатории. Спустившись с пятикилометровой высоты, она должна будет забрать нас и ящики с оборудованием, с которыми мы наморочились в грузовом отделении аэропорта Душанбе. За спиной у нас долина Пянджа, с ее парящими садами надпойменных террас, роскошными бахчами, похожими на поле сечи, с хрустальными арыками, кипящими серебром прозрачного омана, – в них водится сказочная «змей-башка», зубастая, доисторически страшная рыба, подобная кистеперой. За плечами – дорожный морок перевала на Хорог: заблеванный кузов «летучки», заложенные уши, подстилки из тухлой овчины, пересыпанные густо сизой солью, мигающее сознание в обочине над лужицей снеговой воды – в которой реют рериховскими старцами ослепительные вершины. Позади – непроходимая долина Бартанга, где даже выглянуть из кузова жутко: самолетная высота, озеро Сарез – 200 метров кристальной глубины – памирский Китеж: селение стоит на дне целехонько и ясно, как Геркуланум, погруженный в янтарь. И все муки, с которыми претерпевается дорога, выводят мнение, что мы направляемся как минимум в рай.
И вот мы здесь, в чайной. Дома вокруг, царапина дороги, шеренга телеграфных столбов, все это – щепотка песчинок у подножия снежного поднебесья. В горах сейчас непогода – над нами ползут, обваливаются и восстают сливовые косматые миры, за которыми страшно проступают блистающие знаменья пиков Бехешта.
Траверсом по гребням бредут золотые караваны. Вдруг они превращаются в конницу, в искристый табун, срывающийся рассыпчатой скалой с вершины, – и, галлюцинируя наяву, мы подвисаем в этой чайной, где день напролет в обществе трех аксакалов глушим чай вприкуску с крошевом сухого тута.
Один аксакал похож на высохшего богатыря. Над его головой парит облезлый беличий треух. Изредка старики вспыхивают, и тогда клекот и рубящие жесты взлетают над их столиком. Но очень скоро, так же внезапно, в чайной вновь еще на несколько часов восстанавливается тишина.
К вечеру мы переходим на «тутовку». Опьянение от этого напитка ясное, как от парашютного прыжка. Мы взлетаем от двух глотков, и драма горного пейзажа – за открытой дверью и в высоких окнах веранды – тянет нас все выше…
Вдруг из-за прилавка выходит тоненькая девочка – где была раньше, скрывалась скромностью? – берет пиалу, наливает себе чай, садится за столик в углу. У меня перехватывает дыханье. Девочка непостижимо прекрасна. Прекрасна и непостижима, как низкая звездная ночь над Мургабом. Это сейчас я способен молвить. А тогда… Обреченный, я вглядываюсь в ее лицо. Скоро оно становится прозрачным, словно небо. Устыдившись, потупляю взгляд и рассматриваю вязаный орнамент на ее высоких, до колен, джурабах…
И тут происходит непоправимое. Девочка начинает тихо петь.
Она совершенно погружена в песню. Она и есть сама песня. Она поет совсем не так, как учат детей на уроках хорового пения, где они выразительно наклоняют набок головки. Девочка безукоризненно совмещает воплощение в звуке и совершенную отдаленность от той вещественности, которую он являет. Мелодия обретает телесность, и сама девочка становится прозрачной.
Ее песня без слов – и восходящий голос уносит мою душу в ослепительный простор, о котором я знал давно – как о том, что, наследуя вожделению, предшествует смерти и Богу.
Вовка толкает меня локтем – и пересаживается за столик девочки. Он заговаривает с ней – и она, залившись смущением и подбирая слова, отвечает невпопад.
Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок и отвечает сердечно.
Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.
Сцапав за руку, он уводит девочку.
Упорно ведя ее между столиков, старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.
После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям – обычаям езидов, – если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом ее родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно.
– Дом Нури вам покажет любой, – твердо сказал он, поднимаясь.
Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать.
Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.
– Иди! – заорал я. – Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. Двадцать кэмэ – не фунт изюма. Кругом зверья полно – и мы тут как овцы на майдане.
– Что же делать, что же делать… Ты слыхал? Он сказал – они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю – нам мало не покажется!
Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку и вышел. Достучавшись до полоумного сторожа, залегшего в сельсовете, я расспросил его, как найти дом Нури.
Вовка идти со мной отказался наотрез. Он собирался добраться до «ка-эс-эс», надеясь, что еще по дороге его подберет патруль с погранзаставы. Застава располагалась километрах в сорока, у Дуззахского перевала, но два патрульных маршрута как раз захлестывали к югу, за спасательную станцию.
– А не дойду – так в горах до утра перекантуюсь. Не ночевать же с этим зверьем, – Вовка рывком подтянул лямку рюкзака и повернулся идти.
– Значит, ты меня бросаешь? – спросил я, обозлясь.
– Считай, что так, – он скакнул вниз на дорогу, и крылатые синие сумерки опустились ему на плечи.
И вот мы здесь, в чайной. Дома вокруг, царапина дороги, шеренга телеграфных столбов, все это – щепотка песчинок у подножия снежного поднебесья. В горах сейчас непогода – над нами ползут, обваливаются и восстают сливовые косматые миры, за которыми страшно проступают блистающие знаменья пиков Бехешта.
Траверсом по гребням бредут золотые караваны. Вдруг они превращаются в конницу, в искристый табун, срывающийся рассыпчатой скалой с вершины, – и, галлюцинируя наяву, мы подвисаем в этой чайной, где день напролет в обществе трех аксакалов глушим чай вприкуску с крошевом сухого тута.
Один аксакал похож на высохшего богатыря. Над его головой парит облезлый беличий треух. Изредка старики вспыхивают, и тогда клекот и рубящие жесты взлетают над их столиком. Но очень скоро, так же внезапно, в чайной вновь еще на несколько часов восстанавливается тишина.
К вечеру мы переходим на «тутовку». Опьянение от этого напитка ясное, как от парашютного прыжка. Мы взлетаем от двух глотков, и драма горного пейзажа – за открытой дверью и в высоких окнах веранды – тянет нас все выше…
Вдруг из-за прилавка выходит тоненькая девочка – где была раньше, скрывалась скромностью? – берет пиалу, наливает себе чай, садится за столик в углу. У меня перехватывает дыханье. Девочка непостижимо прекрасна. Прекрасна и непостижима, как низкая звездная ночь над Мургабом. Это сейчас я способен молвить. А тогда… Обреченный, я вглядываюсь в ее лицо. Скоро оно становится прозрачным, словно небо. Устыдившись, потупляю взгляд и рассматриваю вязаный орнамент на ее высоких, до колен, джурабах…
И тут происходит непоправимое. Девочка начинает тихо петь.
Она совершенно погружена в песню. Она и есть сама песня. Она поет совсем не так, как учат детей на уроках хорового пения, где они выразительно наклоняют набок головки. Девочка безукоризненно совмещает воплощение в звуке и совершенную отдаленность от той вещественности, которую он являет. Мелодия обретает телесность, и сама девочка становится прозрачной.
Ее песня без слов – и восходящий голос уносит мою душу в ослепительный простор, о котором я знал давно – как о том, что, наследуя вожделению, предшествует смерти и Богу.
Вовка толкает меня локтем – и пересаживается за столик девочки. Он заговаривает с ней – и она, залившись смущением и подбирая слова, отвечает невпопад.
Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок и отвечает сердечно.
Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.
Сцапав за руку, он уводит девочку.
Упорно ведя ее между столиков, старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.
После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям – обычаям езидов, – если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом ее родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно.
– Дом Нури вам покажет любой, – твердо сказал он, поднимаясь.
Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать.
Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.
– Иди! – заорал я. – Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. Двадцать кэмэ – не фунт изюма. Кругом зверья полно – и мы тут как овцы на майдане.
– Что же делать, что же делать… Ты слыхал? Он сказал – они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю – нам мало не покажется!
Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку и вышел. Достучавшись до полоумного сторожа, залегшего в сельсовете, я расспросил его, как найти дом Нури.
Вовка идти со мной отказался наотрез. Он собирался добраться до «ка-эс-эс», надеясь, что еще по дороге его подберет патруль с погранзаставы. Застава располагалась километрах в сорока, у Дуззахского перевала, но два патрульных маршрута как раз захлестывали к югу, за спасательную станцию.
– А не дойду – так в горах до утра перекантуюсь. Не ночевать же с этим зверьем, – Вовка рывком подтянул лямку рюкзака и повернулся идти.
– Значит, ты меня бросаешь? – спросил я, обозлясь.
– Считай, что так, – он скакнул вниз на дорогу, и крылатые синие сумерки опустились ему на плечи.
III
Скоро я сидел за низеньким столом. Во главе на подушках восседал старик-карлик. Он был погружен в яркий халат, очевидно великоватый ему. Атласная расшитая ткань топорщилась на плечах и шее как полусложенные крылья. По правую руку от старика, прикрыв глаза, сидел усатый человек в кожанке. По левую – девочка. Напротив меня восседали аксакалы, те самые, что были в чайной. Старик, похожий на ссохшегося великана, вежливо склонив голову, спросил ме ня:
– А где твой друг? Почему он не пришел?
Обыкновенно, если человек ко мне обращался, едва зная русский, то я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:
– С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с «ка-эс-эс», и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.
Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.
На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.
Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.
Угощение было невеликим – тот же чай и тутовник и сухие сладкие лепешки.
Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители и сколько они получают.
Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.
Через положенные этикетом две пиалы интервью закончилось, и, помолчав, я откланялся.
Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или – напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца, – подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она – нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу – неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв – и отлично уже видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но, отнявшись, скольжу дальше и вдруг внизу, у подножья, вижу скопление людей. Лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. Наверху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, —я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.
– А где твой друг? Почему он не пришел?
Обыкновенно, если человек ко мне обращался, едва зная русский, то я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:
– С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с «ка-эс-эс», и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.
Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.
На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.
Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.
Угощение было невеликим – тот же чай и тутовник и сухие сладкие лепешки.
Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители и сколько они получают.
Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.
Через положенные этикетом две пиалы интервью закончилось, и, помолчав, я откланялся.
Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или – напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца, – подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она – нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу – неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв – и отлично уже видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но, отнявшись, скольжу дальше и вдруг внизу, у подножья, вижу скопление людей. Лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. Наверху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, —я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.
IV
Поднявшись в поселок, я увидел у нашей палатки Андрея Владимировича. Он сидел на земле, вытянув ноги, и, чуть раскачиваясь, курил. Я не сразу узнал его. Он что-то бормотал, лицо его было страшным. Будто на него наступили.
У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен внатяг – на новый манер, как у эсэсовцев. Здоровенный усатый мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет. Далее этот день я помню отрывочно. Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это – сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом с намотанной на конце марлей он чистит ружье и вполголоса безостановочно матерится. Чашма в детстве был болен церебральным параличом – потому мышцы его живота, грудь, бицепсы дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега; и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов – как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно – как его привезли – лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
– Не пидишь, врат, ружье делаю, а?!
Чашму трясет еще сильней, и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш-бей-хан – совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст – 5 лет, порода – алабай (туркменская овчарка), масть – белая, рост в холке – сто девять, приписка к совхозному стаду – пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная устрашающая голова Дервиш-бей-хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно-розовые каемки губ с жемчужными ниточками слюны обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш-бей-ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружат неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару – серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш-бей-хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш-бей-хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш-бей-хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш-бей-хана от смерти.
Пастух, взяв ружье, обошел затихшую отару, похожую в темноте на мощеную площадь великанов, – и улегся в шалаше. Он включил транзистор и зашелестел коротковолновым приемом. Пес вдруг понял, что скоро вымотается этой беготней, и, вернувшись с пол-оборота, стал искать подходящее место для засады. Понюхав слабое движение ночного воздуха, Дервиш-бей-хан не сразу выбрал валун, чтобы он оказался с наветренной стороны от плато и был удобен для атаки. Походив около, пес сложно взлез на камень, покружил на нем, будто хотел оправиться, – и всмотрелся в головоломный овраг, раскрывавшийся под ним сбоку. Там шла тропа, обходящая крутизну чуть ниже, как бы по карнизу. Этой тропой редко кто пользовался, так как вела она в сложное место – к водомоине, переходящей в двухступенчатый отвесный колодец, грохотавший весной талыми водами, выпуская на разных уровнях крылья двух покачивающихся от ветра радуг. Пастухи этот колодец преодолевали только при срочной необходимости срезать километр расхожей тропы. Приходилось перед ним разуваться, скидывать вниз обувь и, враспор упираясь ладонями и ступнями в выглаженный языками весны каменный желоб, в одном месте распинаясь почти на шпагат, сползать по чуть-чуть через оба колена. По этой причине овраг рассматривался волкодавом как непроходимый и был вычеркнут из карты напряжений инстинкта.
Благодаря полудикости Дервиш-бей-хан был добросовестней пастуха, надеявшегося на капканы и не слишком обеспокоенного тем, что совхозное стадо потеряет в эту ночь одну-две головы. Инстинкт таких собак всегда дает высшую пробу. Однако пес ничего не мог поделать со своей сытостью полуприрученного зверя, одолевавшей его сонливостью: благополучие ополовинивает воина. Лучшие солдаты – сироты и монахи. Это доказали крестоносцы и запорожские казаки.
Дервиш-бей-хан постепенно опускался на упругую грань дремы и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их – и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся – и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, словно играя. Он упивался, лакал, хлебал это белое пламя, словно бы погибая от жажды.
Этот холодный смертельный огонь и был запахом волка.
Однако дело не в хищности зверя. Дело в запахе. Любая собака, чуя волка, встречается со смертью в чистом виде. Смерть запахом метит волка, а не волк олицетворяет смерть.
Это редкостное чувство – совсем необычное для человека: встреча лицом к лицу со смертью в беспримесном виде, да еще и в виде запаха. Подобное обстоятельство содержится вот в каком непростом явлении существования. Есть женщины, пахнущие жизнью. Они превосходные жены, их материнство – одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них мы живем. А есть женщины, пахнущие смертью. Ради них, подчиненные безусловностью высшего рефлекса, мы убиваем себя. Запах такой женщины как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе; и пагубная ярость, с которой мы после охотимся, набрасываемся на это холодное пламя смерти, и есть тот дикий трепет, с которым мы эту женщину любим, в нем ради нее умираем. Да, это случается. Страсть, с которой мы убиваем себя при отлучении от запаха смерти, есть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с каким раньше нам удавалось умирать. Позже я очень хорошо убедился в последнем на собственной шкуре. И хотя это отдельная история, и только о финале ее я в силах рассказать, но начало ее – здесь, в этих горах, откуда спустился вертолет с телом Вовки на носилках и белоснежным волкодавом.
У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен внатяг – на новый манер, как у эсэсовцев. Здоровенный усатый мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет. Далее этот день я помню отрывочно. Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это – сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом с намотанной на конце марлей он чистит ружье и вполголоса безостановочно матерится. Чашма в детстве был болен церебральным параличом – потому мышцы его живота, грудь, бицепсы дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега; и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов – как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно – как его привезли – лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
– Не пидишь, врат, ружье делаю, а?!
Чашму трясет еще сильней, и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш-бей-хан – совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст – 5 лет, порода – алабай (туркменская овчарка), масть – белая, рост в холке – сто девять, приписка к совхозному стаду – пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная устрашающая голова Дервиш-бей-хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно-розовые каемки губ с жемчужными ниточками слюны обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш-бей-ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружат неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару – серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш-бей-хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш-бей-хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш-бей-хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш-бей-хана от смерти.
Пастух, взяв ружье, обошел затихшую отару, похожую в темноте на мощеную площадь великанов, – и улегся в шалаше. Он включил транзистор и зашелестел коротковолновым приемом. Пес вдруг понял, что скоро вымотается этой беготней, и, вернувшись с пол-оборота, стал искать подходящее место для засады. Понюхав слабое движение ночного воздуха, Дервиш-бей-хан не сразу выбрал валун, чтобы он оказался с наветренной стороны от плато и был удобен для атаки. Походив около, пес сложно взлез на камень, покружил на нем, будто хотел оправиться, – и всмотрелся в головоломный овраг, раскрывавшийся под ним сбоку. Там шла тропа, обходящая крутизну чуть ниже, как бы по карнизу. Этой тропой редко кто пользовался, так как вела она в сложное место – к водомоине, переходящей в двухступенчатый отвесный колодец, грохотавший весной талыми водами, выпуская на разных уровнях крылья двух покачивающихся от ветра радуг. Пастухи этот колодец преодолевали только при срочной необходимости срезать километр расхожей тропы. Приходилось перед ним разуваться, скидывать вниз обувь и, враспор упираясь ладонями и ступнями в выглаженный языками весны каменный желоб, в одном месте распинаясь почти на шпагат, сползать по чуть-чуть через оба колена. По этой причине овраг рассматривался волкодавом как непроходимый и был вычеркнут из карты напряжений инстинкта.
Благодаря полудикости Дервиш-бей-хан был добросовестней пастуха, надеявшегося на капканы и не слишком обеспокоенного тем, что совхозное стадо потеряет в эту ночь одну-две головы. Инстинкт таких собак всегда дает высшую пробу. Однако пес ничего не мог поделать со своей сытостью полуприрученного зверя, одолевавшей его сонливостью: благополучие ополовинивает воина. Лучшие солдаты – сироты и монахи. Это доказали крестоносцы и запорожские казаки.
Дервиш-бей-хан постепенно опускался на упругую грань дремы и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их – и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся – и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, словно играя. Он упивался, лакал, хлебал это белое пламя, словно бы погибая от жажды.
Этот холодный смертельный огонь и был запахом волка.
Однако дело не в хищности зверя. Дело в запахе. Любая собака, чуя волка, встречается со смертью в чистом виде. Смерть запахом метит волка, а не волк олицетворяет смерть.
Это редкостное чувство – совсем необычное для человека: встреча лицом к лицу со смертью в беспримесном виде, да еще и в виде запаха. Подобное обстоятельство содержится вот в каком непростом явлении существования. Есть женщины, пахнущие жизнью. Они превосходные жены, их материнство – одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них мы живем. А есть женщины, пахнущие смертью. Ради них, подчиненные безусловностью высшего рефлекса, мы убиваем себя. Запах такой женщины как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе; и пагубная ярость, с которой мы после охотимся, набрасываемся на это холодное пламя смерти, и есть тот дикий трепет, с которым мы эту женщину любим, в нем ради нее умираем. Да, это случается. Страсть, с которой мы убиваем себя при отлучении от запаха смерти, есть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с каким раньше нам удавалось умирать. Позже я очень хорошо убедился в последнем на собственной шкуре. И хотя это отдельная история, и только о финале ее я в силах рассказать, но начало ее – здесь, в этих горах, откуда спустился вертолет с телом Вовки на носилках и белоснежным волкодавом.