Страница:
Александр Иличевский
Город заката
Прогулки по стене
1.
Травелог – жанр заведомо неточный, и в этом его преимущество и недостаток. Недостаток – в известном приближении наблюдений, суть которого выражается пословицей «Гляжу в книгу – вижу фигу». Преимущество – в остранении, с каким, например, Наташа Ростова, ничего не понимая в том, что происходит на сцене театра, видела главное: бутафорскую луну, появление которой должно было определить ход дальнейшего развития романной вселенной, а именно – стать причиной того, что она ответит на ухаживания Курагина. Вот на такое детское восприятие действительности, которое позволит заглянуть в суть иного мира, только и может рассчитывать путешественник, отправляющийся в места, где все вывески на улицах и этикетки на товарах недоступны его восприятию.
Мой любимый пример таких странностей травелога – путешествие Льюиса Кэрролла по Европе и России. В этих заметках, кроме его особенной очарованности маленькими девочками (князь Голицын так и не понял, зачем английский писатель страстно возжелал обладать фотографией его дочери в полный рост), можно найти и примеры меткой экспрессии. Например, Кэрролл описывает посещение берлинской синагоги, и это читается как описание полета на инопланетном корабле; среди прочего он принимает золотую вышивку на талите за филактерии. Но в то же время отмечает, что прогулки по Петербургу длиной меньше пятнадцати миль – бессмысленны, ибо расстояния здесь огромны, и кажется, что идешь по городу, построенному великанами для великанов. Москва Кэрролла – город белых и зеленых кровель, золоченых куполов и мостовых, исковерканных непреодолимыми ухабами; город извозчиков, требующих, чтобы им надбавили треть, «потому как сегодня Императрица – именинница». Не менее роскошно описание автором «Алисы» чудес Нижегородской ярмарки и принимавших в ней участие – помимо персов и китайцев, инопланетяне с болезненным цветом лица в развевающихся пестрых одеждах; кто это был, мы никогда не узнаем, зато запомним сравнение вопля муэдзина в татарской мечети с криком феи-плакальщицы, пророчащей беду.
Благодаря необъятности и многослойности ландшафтно-исторического содержания Иерусалима, куда я направляюсь, любой оказавшийся в нем путешественник обречен на остранение, на принципиальное непопадание по клавишам при попытке извлечь из своей памяти задетые перемещением в пространстве грани. Однако Телониус Монк, клоунски игравший растопыренными негнущимися пальцами, добивался той виртуозной сбивчивости, той «экспрессивной импрессии», которая порой оказывается точней любых миметических описаний классицизма. Впрочем, для этого надо быть Телониусом Монком.
Мой любимый пример таких странностей травелога – путешествие Льюиса Кэрролла по Европе и России. В этих заметках, кроме его особенной очарованности маленькими девочками (князь Голицын так и не понял, зачем английский писатель страстно возжелал обладать фотографией его дочери в полный рост), можно найти и примеры меткой экспрессии. Например, Кэрролл описывает посещение берлинской синагоги, и это читается как описание полета на инопланетном корабле; среди прочего он принимает золотую вышивку на талите за филактерии. Но в то же время отмечает, что прогулки по Петербургу длиной меньше пятнадцати миль – бессмысленны, ибо расстояния здесь огромны, и кажется, что идешь по городу, построенному великанами для великанов. Москва Кэрролла – город белых и зеленых кровель, золоченых куполов и мостовых, исковерканных непреодолимыми ухабами; город извозчиков, требующих, чтобы им надбавили треть, «потому как сегодня Императрица – именинница». Не менее роскошно описание автором «Алисы» чудес Нижегородской ярмарки и принимавших в ней участие – помимо персов и китайцев, инопланетяне с болезненным цветом лица в развевающихся пестрых одеждах; кто это был, мы никогда не узнаем, зато запомним сравнение вопля муэдзина в татарской мечети с криком феи-плакальщицы, пророчащей беду.
Благодаря необъятности и многослойности ландшафтно-исторического содержания Иерусалима, куда я направляюсь, любой оказавшийся в нем путешественник обречен на остранение, на принципиальное непопадание по клавишам при попытке извлечь из своей памяти задетые перемещением в пространстве грани. Однако Телониус Монк, клоунски игравший растопыренными негнущимися пальцами, добивался той виртуозной сбивчивости, той «экспрессивной импрессии», которая порой оказывается точней любых миметических описаний классицизма. Впрочем, для этого надо быть Телониусом Монком.
2.
Как известно, театр начинается с парковки. Страна – с очереди на регистрацию рейса. «В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей с женой и детьми; примкни к его хороводу», – писал Бродский в «Приглашении к путешествию». И в самом деле, сколько раз проверено при перелетах во всех направлениях: нет способа лучше опознать свой рейс, чем заметить широкополую шляпу и пейсы под ней.
В очереди к стойке El Al отдельный хвост составляют паломники. Аккуратный молодой батюшка с протестантской бородкой, как у Троцкого (поветрие зарубежного отдела РПЦ, стремящегося к цивилизации перед лицом заграницы), и огромным золотым крестом на толстенной, но изящной, как дверная цепочка в домах нуворишей, золотой цепи (византийская привычка – принимать роскошь за красоту). Белоснежный воротничок, который ему поправляет какая-то женщина, скорее всего, мать; она отходит и с нескрываемым удовольствием издали наблюдает за своим подопечным: такой молодой – и такой хороший чин, впереди большая карьера. В рассказе Чехова «Архиерей» к его преосвященству приехала мать, которая робеет его и которую неохотно к нему пускают… И все-таки молодой батюшка чересчур чинный, чересчур велик крест и непомерна цепь.
В очереди к стойке El Al отдельный хвост составляют паломники. Аккуратный молодой батюшка с протестантской бородкой, как у Троцкого (поветрие зарубежного отдела РПЦ, стремящегося к цивилизации перед лицом заграницы), и огромным золотым крестом на толстенной, но изящной, как дверная цепочка в домах нуворишей, золотой цепи (византийская привычка – принимать роскошь за красоту). Белоснежный воротничок, который ему поправляет какая-то женщина, скорее всего, мать; она отходит и с нескрываемым удовольствием издали наблюдает за своим подопечным: такой молодой – и такой хороший чин, впереди большая карьера. В рассказе Чехова «Архиерей» к его преосвященству приехала мать, которая робеет его и которую неохотно к нему пускают… И все-таки молодой батюшка чересчур чинный, чересчур велик крест и непомерна цепь.
3.
В Домодедово огромная толпа, как на вокзалах времен Гражданской войны, – перед двумя работающими будками пограничного контроля. Стою и думаю примерно так: «Биполярность России: Троица и Тройка. Рублев и Гоголь. Молимся и воруем. Чехов писал, что для русского человека Бог либо есть, либо Его нету; просвещенной середины не добиться».
4.
Парень из секьюрити зовет меня к столику, а сам куда-то пропадает. Я оглядываюсь. Тут он возникает, как из-под земли.
– Кого ищете в толпе? – берет он меня на понт.
– Вас.
Он улыбается, но дальше следует инструкции и суровеет лицом.
– Кого-то здесь в очереди знаете? Зачем оглядывались?
Понемногу пришлось рассказать этому добросовестному парню все о своей жизни, про фонд «Ави Хай», про журнал «Лехаим», про издательство «Книжники», про то, как моя жена помогала мне паковать чемодан, и о чем я собираюсь писать в Иерусалиме. Так что, я подумал, в конце концов этот парень полетит со мной – так мы с ним подружились. Два его начальника, в иной униформе, в это время взглядом сверлили толпу, сурово вглядываясь в каждого. И я вспомнил, как двадцать лет назад подплывал к Хайфе на пароме; в море стояла свежая волна, затихавшая в бухте; всех пассажиров согнали к борту, чтобы служба безопасности, прибывшая из порта на катере, могла нас видеть. Сейчас в аэропорту я чувствовал на себе точно такие же проницательные взгляды, как с той лодки, совершившей два-три круга вокруг парома. Многоуровневый контроль – внешний вид, поведение, бэкграунд и т. д. – залог любой безопасности. Выходя из дома, вы проверяете – выключен ли газ, вода и т. д. – и не требуете от самого себя леворадикальной свободы беспечности и халатности.
– Кого ищете в толпе? – берет он меня на понт.
– Вас.
Он улыбается, но дальше следует инструкции и суровеет лицом.
– Кого-то здесь в очереди знаете? Зачем оглядывались?
Понемногу пришлось рассказать этому добросовестному парню все о своей жизни, про фонд «Ави Хай», про журнал «Лехаим», про издательство «Книжники», про то, как моя жена помогала мне паковать чемодан, и о чем я собираюсь писать в Иерусалиме. Так что, я подумал, в конце концов этот парень полетит со мной – так мы с ним подружились. Два его начальника, в иной униформе, в это время взглядом сверлили толпу, сурово вглядываясь в каждого. И я вспомнил, как двадцать лет назад подплывал к Хайфе на пароме; в море стояла свежая волна, затихавшая в бухте; всех пассажиров согнали к борту, чтобы служба безопасности, прибывшая из порта на катере, могла нас видеть. Сейчас в аэропорту я чувствовал на себе точно такие же проницательные взгляды, как с той лодки, совершившей два-три круга вокруг парома. Многоуровневый контроль – внешний вид, поведение, бэкграунд и т. д. – залог любой безопасности. Выходя из дома, вы проверяете – выключен ли газ, вода и т. д. – и не требуете от самого себя леворадикальной свободы беспечности и халатности.
5.
Прохожу к выходу на посадку и украдкой оглядываю толпу; замечаю, что глаз на типажах еврейских лиц отдыхает: отчего-то лица эти внушают безопасность; скорее всего, дело в их домашности: нам всегда кто-то кого-то напоминает, пусть подсознательно… Подхожу к панорамному окну и наблюдаю за движением самолетов на рулежке. Приземистый, коренастый тягач, недавно толкавший от рукава огромный, как корабль, Boeing-747, ползет мимо внизу, читаю на его плоском борту огромными буквами надпись: «ВЕДРА НЕ СТАВИТЬ».
Пустые багажные тележки на буксире под крыльями самолетов кружатся на повороте каруселью, грустно: пустая карусель осенью в парке, пустые лошадки, ракеты, зверюшки – всё это символ закончившегося праздника лета…
Замечательная пара с младенцем: отец семейства – робкого вида бородатый худющий парень в очках, в кепке и с цицит[1] – подчиняется командам жены в платочке, которую я поначалу принял за паломницу. Жена властная, хорошо выражающая свои мысли о том, что следует достать из ручной клади, а что оставить; у парня сзади на кепке виднеется силуэт кенгуру, восхитительного младенца зовут Мотя; с ним мать обращается не менее властно и в тех же терминах, что и с мужем.
За иллюминатором проползает расписанный хохломскими узорами, но в голубых тонах, Boeing-777 Dreamliner. Вдруг осознаю, что парочка с младенцем Мотей говорит подозрительным способом: язык ее есть язык письменный, а не разговорный. Это раздражает, как любая старательность. В русском разговорном есть достаточно простора и интеллекту, и аристократизму, каковые всегда были залогом подвижной ясной речи, а не тщательности. Эти двое же изъясняются сложносочиненными оборотами, и в этом чувствуется разночинная тяга к образовательности, накладывающей на речь косный бандаж письменности, добавляющей в язык костей. Впрочем, это еще может быть связано с билингвистическими усилиями, когда сказанному подобает быть доступным переводу в тот же момент. Перевод устной речи в устную есть не просто искусство, а практическая невозможность. Недаром счесть великих синхронистов хватит пальцев одной руки. Наконец, мать Моти требует от мужа разложить коляску, и он настолько беспомощно бьется над ее устройством, что я тешу себя надеждой, что он все-таки не муж, а младший брат.
Пустые багажные тележки на буксире под крыльями самолетов кружатся на повороте каруселью, грустно: пустая карусель осенью в парке, пустые лошадки, ракеты, зверюшки – всё это символ закончившегося праздника лета…
Замечательная пара с младенцем: отец семейства – робкого вида бородатый худющий парень в очках, в кепке и с цицит[1] – подчиняется командам жены в платочке, которую я поначалу принял за паломницу. Жена властная, хорошо выражающая свои мысли о том, что следует достать из ручной клади, а что оставить; у парня сзади на кепке виднеется силуэт кенгуру, восхитительного младенца зовут Мотя; с ним мать обращается не менее властно и в тех же терминах, что и с мужем.
За иллюминатором проползает расписанный хохломскими узорами, но в голубых тонах, Boeing-777 Dreamliner. Вдруг осознаю, что парочка с младенцем Мотей говорит подозрительным способом: язык ее есть язык письменный, а не разговорный. Это раздражает, как любая старательность. В русском разговорном есть достаточно простора и интеллекту, и аристократизму, каковые всегда были залогом подвижной ясной речи, а не тщательности. Эти двое же изъясняются сложносочиненными оборотами, и в этом чувствуется разночинная тяга к образовательности, накладывающей на речь косный бандаж письменности, добавляющей в язык костей. Впрочем, это еще может быть связано с билингвистическими усилиями, когда сказанному подобает быть доступным переводу в тот же момент. Перевод устной речи в устную есть не просто искусство, а практическая невозможность. Недаром счесть великих синхронистов хватит пальцев одной руки. Наконец, мать Моти требует от мужа разложить коляску, и он настолько беспомощно бьется над ее устройством, что я тешу себя надеждой, что он все-таки не муж, а младший брат.
6.
Небольшие поселки, видимые ночью из иллюминатора, похожи на фосфоресцирующих сперматозоидов под микроскопом: единственная освещенная улица и пятно россыпи горящих окон – хвостатый светлячок. Хорошо, если за каждым окном зачинается новая жизнь.
Удаление горизонта на высоте одиннадцати тысяч метров составляет триста пятьдесят верст. Под крылом проползает берег Черного моря, особенно ярко очерченный прибрежными огнями, и сразу же впереди появляется малоазийский берег, более щедро и широко усыпанный огнями.
Удаление горизонта на высоте одиннадцати тысяч метров составляет триста пятьдесят верст. Под крылом проползает берег Черного моря, особенно ярко очерченный прибрежными огнями, и сразу же впереди появляется малоазийский берег, более щедро и широко усыпанный огнями.
7.
Обманчиво кажется, что в аэропорту Тель-Авива евреев меньше, чем в Марьиной Роще. Глаз настолько привык к кипам, кепкам, шляпам и пейсам, что разочаровывается, когда по приземлении не обнаруживает их в достатке. И с удовольствием цепляется за хрупкую фигуру рыжего мальчика в шляпе и длиннополом сюртуке, с очень графичным отвесно-хрупким силуэтом, тонким лицом, обрамленным пружинящими при шаге огненными спиралями пейсов, и порывисто ломкими движеньями рук, которыми он помогает себе стремительно пересечь зал ожидания.
8.
Господь знал, кому давать заповеди. Бессмысленно было давать их народу без совести. Совесть должна была быть генетически закреплена в этой общности людей, чтобы установить в поколениях исполнение предписаний, которые, в свою очередь, закладывали генетическую совестливость. А что есть депрессивность, как не совесть – по крайней мере одно из ее следствий? Вот почему психоанализ есть еврейское произведение.
9.
Старая железнодорожная станция близ Яффо. Отсюда в 1907 году поезд доставил Агнона в Иерусалим. Пропитанные креозотом деревянные шпалы благоухают на солнце: запах детства; где нынче еще встретишь деревянные шпалы? Вдали виднеется белесое от зноя море, паруса яхт на нем запятыми, черно-белая громада корабля в дымке; в пристанционном дворике растет гигантский фикус, размером и роскошью кроны сравнимый с трехэтажным дворцом. Под ним располагаются столики ресторана, вдали вкрадчиво звучит какой-то восточный струнный инструмент…
Поразительно, что при всем этническом многообразии израильтян они скреплены прекрасным воском еврейства. Этого нельзя сказать о гражданах иных стран; где еще взять пример такого объединяющего неформально-глубинного принципа? Государство – неплохой структурообразующий фактор, но еврейство значительно более яростный и горячий источник плавильного огня – огня созидающего, образующего нацию. Еврейство вполне можно преобразовать в скрепляющую анархическую сущность, при которой возможен тот самый желанный умный союз автономных личностей, о котором мечтали Кропоткин и Бакунин. Не потому ли государственное устройство Израиля изобилует горизонтальными связями, способствующими тому, чтобы запросто подвергнуть любвеобильного премьер-министра судебному разбирательству?
И какой низости должны быть исполнены те, кто обвиняет израильтян в превалировании национального принципа в устроении государства, когда есть пример операции «Соломон»: в 1991 году в Израиль за 36 часов были эвакуированы 18 тысяч беженцев из Эфиопии. Разве только США всерьез стараются выпестовать новый национальный синтез – национальность «американец».
Иосиф Бродский писал: «И если кто-нибудь спросит: кто ты? Ответь: кто я? Я – никто. Как Улисс некогда Полифему». В жизни поэт отвечал на этот вопрос определенней: «Я – еврей». И не только потому, что его любимая Марина Цветаева считала, что «все поэты – жиды».
В 2007 году на горе Герцль в Иерусалиме был установлен памятник четырем тысячам эфиопских беженцев, которые погибли на пути в Израиль.
Поразительно, что при всем этническом многообразии израильтян они скреплены прекрасным воском еврейства. Этого нельзя сказать о гражданах иных стран; где еще взять пример такого объединяющего неформально-глубинного принципа? Государство – неплохой структурообразующий фактор, но еврейство значительно более яростный и горячий источник плавильного огня – огня созидающего, образующего нацию. Еврейство вполне можно преобразовать в скрепляющую анархическую сущность, при которой возможен тот самый желанный умный союз автономных личностей, о котором мечтали Кропоткин и Бакунин. Не потому ли государственное устройство Израиля изобилует горизонтальными связями, способствующими тому, чтобы запросто подвергнуть любвеобильного премьер-министра судебному разбирательству?
И какой низости должны быть исполнены те, кто обвиняет израильтян в превалировании национального принципа в устроении государства, когда есть пример операции «Соломон»: в 1991 году в Израиль за 36 часов были эвакуированы 18 тысяч беженцев из Эфиопии. Разве только США всерьез стараются выпестовать новый национальный синтез – национальность «американец».
Иосиф Бродский писал: «И если кто-нибудь спросит: кто ты? Ответь: кто я? Я – никто. Как Улисс некогда Полифему». В жизни поэт отвечал на этот вопрос определенней: «Я – еврей». И не только потому, что его любимая Марина Цветаева считала, что «все поэты – жиды».
В 2007 году на горе Герцль в Иерусалиме был установлен памятник четырем тысячам эфиопских беженцев, которые погибли на пути в Израиль.
10.
От детей глаз не оторвать. Как ни беспощадно это звучит, но в иных странах внешний вид детей больше говорит об обществе и их родителях, чем они сами. Социальное неблагополучие, нездоровые зачатия и плохое состояние педиатрии видны невооруженным глазом.
Над пляжем кружит вертолет, два или три раза проносится над морем противолодочный самолет. Экстравагантный с кудряшками пузатый дядька в соломенной шляпе с букетиком пестрых цветов кокетливо идет вдоль берега. «Здравствуйте, я ваша тетя!»
Американскому посольству с подъемными мостами на входе недостает только заградительного рва. Солнце и тихое утреннее море.
Над пляжем кружит вертолет, два или три раза проносится над морем противолодочный самолет. Экстравагантный с кудряшками пузатый дядька в соломенной шляпе с букетиком пестрых цветов кокетливо идет вдоль берега. «Здравствуйте, я ваша тетя!»
Американскому посольству с подъемными мостами на входе недостает только заградительного рва. Солнце и тихое утреннее море.
11.
И наслаждаешься женскими лицами: восточно-четкие – густые и тонкие высокие брови над огромными глазами. Красота – источник безопасности; вот откуда такой комфорт в общественных местах – глаз и мозг отдыхает. В Москве почти любое лицо – источник равнодушия или опаски.
Вечер пятницы. Улица Жаботинского в Рамат-Гане. Лысый в зеленых трусах и обвисшей майке человек с прыгающей походкой чуть не попадает под машину. Отскочив от бампера, он обрушивается на водителя, который смиренно выслушивает претензии несостоявшейся жертвы. Мальчик с отцом в праздничной одежде, идущие в синагогу, высокомерно оглядывают бегуна.
В Калифорнии светофоры пиликают, когда зажигается зеленый, давая знать слепцам, что можно переходить. В Тель-Авиве светофоры все время трещат, как гигантские кузнечики, ускоряя ритм, когда горит зеленый.
Рыбные рестораны на набережной в порту остро благоухают йодом. Рядом с одним выступает жонглер, работающий с семью каучуковыми шариками. Родители в восторге не меньшем, чем их дети. «Двенадцать лет упорных тренировок», – говорит худющий кудрявый циркач, и я вполне себе представляю, насколько это трудно: когда-то в детстве я расшвыривал об стенку теннисные мячи, следуя методике вратарских тренировок по координации движений, разработанной Владиславом Третьяком.
У кромки прибоя рыбак насаживает на крючок огромного извивающегося лиманного червя; вверху фосфоресцирует кончик удилища.
На набережной толстяк украдкой шевелит джойстик радиоуправляемой машинки, и кажется, что она едет сама по себе, согласно темпу движения толпы и появления препятствий, как разумное огромное насекомое. Вся набережная, как палуба, застлана досками: дети на роликах и самокатах, не больно падать. На лицах их родителей – невиданная витальность: хозяева жизни – в своей стране, в своем времени; ни грана самодовольства, полная расслабленность.
Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн. Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффо на пути в китовое чрево.
Вечер пятницы. Улица Жаботинского в Рамат-Гане. Лысый в зеленых трусах и обвисшей майке человек с прыгающей походкой чуть не попадает под машину. Отскочив от бампера, он обрушивается на водителя, который смиренно выслушивает претензии несостоявшейся жертвы. Мальчик с отцом в праздничной одежде, идущие в синагогу, высокомерно оглядывают бегуна.
В Калифорнии светофоры пиликают, когда зажигается зеленый, давая знать слепцам, что можно переходить. В Тель-Авиве светофоры все время трещат, как гигантские кузнечики, ускоряя ритм, когда горит зеленый.
Рыбные рестораны на набережной в порту остро благоухают йодом. Рядом с одним выступает жонглер, работающий с семью каучуковыми шариками. Родители в восторге не меньшем, чем их дети. «Двенадцать лет упорных тренировок», – говорит худющий кудрявый циркач, и я вполне себе представляю, насколько это трудно: когда-то в детстве я расшвыривал об стенку теннисные мячи, следуя методике вратарских тренировок по координации движений, разработанной Владиславом Третьяком.
У кромки прибоя рыбак насаживает на крючок огромного извивающегося лиманного червя; вверху фосфоресцирует кончик удилища.
На набережной толстяк украдкой шевелит джойстик радиоуправляемой машинки, и кажется, что она едет сама по себе, согласно темпу движения толпы и появления препятствий, как разумное огромное насекомое. Вся набережная, как палуба, застлана досками: дети на роликах и самокатах, не больно падать. На лицах их родителей – невиданная витальность: хозяева жизни – в своей стране, в своем времени; ни грана самодовольства, полная расслабленность.
Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн. Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффо на пути в китовое чрево.
12.
Белые олеандры на разделительной полосе шоссе – предвестники белого камня города. Косые линии подпорных стенок на склонах. При подъеме закладывает уши.
Тысячелетия многие поколения стремились в Иерусалим. Мечта стала плотью.
Кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении; могилы-надгробья – нарядные улья.
Свет стекает с Иерусалима на исходе субботы. Густеет закат над холмами. Слышны голоса детей. Из синагоги доносится грозное величественное пение.
Ночью на улице пугаешься двух темных фигур под деревом. Два парня стоят и чуть раскачиваются, читая молитву перед луной, которая висит тонкой долькой невысоко над откосом.
Иерусалимский камень – лунный камень: в свете луны он призрачен; кажется, что всё вокруг как будто и не существует.
Тысячелетия многие поколения стремились в Иерусалим. Мечта стала плотью.
Кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении; могилы-надгробья – нарядные улья.
Свет стекает с Иерусалима на исходе субботы. Густеет закат над холмами. Слышны голоса детей. Из синагоги доносится грозное величественное пение.
Ночью на улице пугаешься двух темных фигур под деревом. Два парня стоят и чуть раскачиваются, читая молитву перед луной, которая висит тонкой долькой невысоко над откосом.
Иерусалимский камень – лунный камень: в свете луны он призрачен; кажется, что всё вокруг как будто и не существует.
13.
В «Идо и Эйнам» Агнона особенно звучит диахроническое описание Святой земли. Повествование наслаивает друг на друга разные временные срезы, и создается впечатление одномоментного присутствия многих эпох в данном географически конкретном месте. Это придает метафизическое ощущение прозрачности Святой земле, о чем речь пойдет дальше. Писатель и друзья его вынуждены были подолгу жить в Европе. Ученый Гергард, за домом которого присматривает альтер эго писателя, надолго покинул Святую землю. Сам Агнон дважды терял имущество. В результате погромов 1929 года его дом был разграблен. Писателю не надо было никуда уезжать, чтобы почувствовать пунктирную хрупкость бытия, не обременяться привязанностями и все время быть готовым к смене местожительства. Он даже газеты не выписывал, а брал почитать у соседа.
Пропустив десятилетия между приездами, я заметил, что прибытие в Израиль похоже на то, как из пучины безвременья человек поднимается на борт корабля «Время» и осматривается, пытаясь понять по звездам, где в океане в данный момент находится не судно, а сама эпоха.
Земля обетованная – всегда, и в новейшее время особенно, – страна паломничества, путешествия в которую оставили след во многих культурах. Евреи пришли сюда, а не произошли отсюда; и, по сути, существенная часть Танаха есть травелог, начинающийся словами «Лех леха» и исследующий стремление, обретение, изгнание, возвращение. Великий роман Агнона «Вчера-позавчера» – один из главных романов-травелогов мировой культуры, наряду с «Америкой» Кафки и «Приключениями Гекльберри Финна».
Пропустив десятилетия между приездами, я заметил, что прибытие в Израиль похоже на то, как из пучины безвременья человек поднимается на борт корабля «Время» и осматривается, пытаясь понять по звездам, где в океане в данный момент находится не судно, а сама эпоха.
Земля обетованная – всегда, и в новейшее время особенно, – страна паломничества, путешествия в которую оставили след во многих культурах. Евреи пришли сюда, а не произошли отсюда; и, по сути, существенная часть Танаха есть травелог, начинающийся словами «Лех леха» и исследующий стремление, обретение, изгнание, возвращение. Великий роман Агнона «Вчера-позавчера» – один из главных романов-травелогов мировой культуры, наряду с «Америкой» Кафки и «Приключениями Гекльберри Финна».
14.
Я поселился в районе, где за окном английская речь звучит чаще иврита. С высоченного откоса видны кнессет с развевающимся над ним флагом, белокаменная россыпь домов по холмам и много неба. Раньше на протяжении десятилетий здесь, на склоне, по верхнему ярусу которого проходит улица Усышкина, селилась артистическая публика – писатели, поэты, художники. Это был своего рода Монмартр, но более респектабельный, без уклона в богемную цыганщину; здесь можно и сейчас встретить скромное кафе, владелец которого – писатель; немыслимое для России дело. Но теперь всё иначе, в последние годы в этом районе покупают и отстраивают дома богатые американцы и часто оставляют их запертыми и пустыми, приезжая в Иерусалим только на осенние праздники. Сейчас как раз канун Рош а-Шана[2], и мальчишки на великах наперебой по-английски рассказывают друг другу сюжет нового выпуска «Пиратов Карибского моря».
К Кирьят Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Рехавия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград. Изначально Рехавию населяли выходцы из Германии, и в 1920-х годах она называлась «Островом Пруссии в океане Востока». Здесь жили и живали многие лидеры еврейского ишува (Артур Руппин, Дов Иосеф, Менахем Усышкин, Голда Меир) и – что главное для меня – Гершом Шолем. Обилие кофеен в Рехавии тоже следствие того «прусского» наследия, немецкой традиции послеобеденного кофе. Выйдя из кофейни, хорошо пройтись по улочкам квартала, густо заросшим разнообразной растительностью, и присесть на скамейку у гробницы Ясона. Здесь, у усыпальницы богатого иерусалимца, возведенной во времена Хасмонеев во втором веке до нашей эры и раскопанной в 1956 году, разбит укромный сквер. В потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей…
К Кирьят Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Рехавия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград. Изначально Рехавию населяли выходцы из Германии, и в 1920-х годах она называлась «Островом Пруссии в океане Востока». Здесь жили и живали многие лидеры еврейского ишува (Артур Руппин, Дов Иосеф, Менахем Усышкин, Голда Меир) и – что главное для меня – Гершом Шолем. Обилие кофеен в Рехавии тоже следствие того «прусского» наследия, немецкой традиции послеобеденного кофе. Выйдя из кофейни, хорошо пройтись по улочкам квартала, густо заросшим разнообразной растительностью, и присесть на скамейку у гробницы Ясона. Здесь, у усыпальницы богатого иерусалимца, возведенной во времена Хасмонеев во втором веке до нашей эры и раскопанной в 1956 году, разбит укромный сквер. В потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей…
15.
Вышел на улицу под раскаты истребителя над правительственным городком – ощущения, как в детстве, когда военные самолеты еще бороздили небо Подмосковья, когда еще функционировали три округа ПВО Москвы: голос небес, грозный и оберегающий, раздается реактивными движками.
При входе в Старый город GPS теряет связь со спутниками: слишком узкие улочки заслоняют навигационный горизонт – вошел и тут же потерялся. Как и положено в месте такой концентрации времени и событий.
Плакаты на стенах Армянского квартала, посвященные геноциду. Контурная карта со схемой военных действий турок; фотографии: отрубленные головы на крюках, янычары позируют под ними; горы трупов, истощенные дети. Раскопанная улица времен Ирода вдруг провалом открывается под ногами. Вот почему Иерусалим полупрозрачный. Мостовые в нем будто застланы толстым увеличительным стеклом. Иерусалим нельзя идеализировать. Жизнь нельзя отвергать. Можно только будничное отделить от святого.
При входе в Старый город GPS теряет связь со спутниками: слишком узкие улочки заслоняют навигационный горизонт – вошел и тут же потерялся. Как и положено в месте такой концентрации времени и событий.
Плакаты на стенах Армянского квартала, посвященные геноциду. Контурная карта со схемой военных действий турок; фотографии: отрубленные головы на крюках, янычары позируют под ними; горы трупов, истощенные дети. Раскопанная улица времен Ирода вдруг провалом открывается под ногами. Вот почему Иерусалим полупрозрачный. Мостовые в нем будто застланы толстым увеличительным стеклом. Иерусалим нельзя идеализировать. Жизнь нельзя отвергать. Можно только будничное отделить от святого.
16.
В супермаркетах кассирши часто говорят по-русски. Передо мной типичная, за пятьдесят, грубый перманент, огненные от помады тонкие губы. Она яростно перешвыривает мои продукты и вдруг меняется в лице, когда осознает, что я ни бельмеса на иврите.
– И как вы там живете?
– Живем.
– Бизнес свой?
– Нет.
– Но как же вы там живете, если у вас нет бизнеса?
– Бизнеса нет, зато дело есть.
– А-а… Какой, я вас умоляю, прок от вашего дела, если оно не бизнес. Одна морока.
– Морока, это точно.
Кассирша явно озадачена моим присутствием, она о чем-то напряженно соображает и спрашивает саму себя:
– Нет, ну как там можно жить, если за год упало восемь самолетов?!
– Да, это много.
– Не то слово! Я сама из Ленинграда, никого там не осталось, года три назад впервые за двадцать лет ездила к подруге. Так там такой сервис, там такое обслуживание, что я сказала – больше никогда в жизни! Нет, я не могу. Ну как же там вы живете?
– И как вы там живете?
– Живем.
– Бизнес свой?
– Нет.
– Но как же вы там живете, если у вас нет бизнеса?
– Бизнеса нет, зато дело есть.
– А-а… Какой, я вас умоляю, прок от вашего дела, если оно не бизнес. Одна морока.
– Морока, это точно.
Кассирша явно озадачена моим присутствием, она о чем-то напряженно соображает и спрашивает саму себя:
– Нет, ну как там можно жить, если за год упало восемь самолетов?!
– Да, это много.
– Не то слово! Я сама из Ленинграда, никого там не осталось, года три назад впервые за двадцать лет ездила к подруге. Так там такой сервис, там такое обслуживание, что я сказала – больше никогда в жизни! Нет, я не могу. Ну как же там вы живете?
17.
Что нужно человеку, выросшему в теплом климате среди олеандров? Сидеть в густом садике над чаем с печеньем и смотреть на закат, опускающийся на гористый город. Иерусалим – Город Белого Льва – местами остро пахнет невидимым гиацинтом. Нагретые за день белые камни в темноте дышат зримым теплом.
В палаточном городке за кладбищем Мамиллы горят в разноцветных колбах свечки и раскачиваются от ветра подвешенные к ветвям картонки транспарантов. Глядя на палатки, я не задаюсь вопросом, против чего протестуют, хотя, кажется, против высокой стоимости жизни (и это справедливо, в Израиле не чувствуется того облегчения при виде чека у кассы в супермаркете или в ресторане, которое после Москвы посещает в Калифорнии). Я думаю, что если где и бомжевать, то зимой в Тель-Авиве, летом в Иерусалиме, время от времени продвигаясь пешком в сторону побережья – постираться и выкупаться. Еще вспоминаю, как утром близ Бен Иегуды – пешей туристической улочки – видел двух англоязычных бомжей, агрессивно выпрашивавших мелочь на опохмел.
Фантасмагорические трансформаторные подстанции смонтированы на столбах и похожи на новогодние московские елки на площадях: оснащены заградительными остистыми щитками и угрожающими табличками, охранная премудрость от любопытных мальчишек.
В палаточном городке за кладбищем Мамиллы горят в разноцветных колбах свечки и раскачиваются от ветра подвешенные к ветвям картонки транспарантов. Глядя на палатки, я не задаюсь вопросом, против чего протестуют, хотя, кажется, против высокой стоимости жизни (и это справедливо, в Израиле не чувствуется того облегчения при виде чека у кассы в супермаркете или в ресторане, которое после Москвы посещает в Калифорнии). Я думаю, что если где и бомжевать, то зимой в Тель-Авиве, летом в Иерусалиме, время от времени продвигаясь пешком в сторону побережья – постираться и выкупаться. Еще вспоминаю, как утром близ Бен Иегуды – пешей туристической улочки – видел двух англоязычных бомжей, агрессивно выпрашивавших мелочь на опохмел.
Фантасмагорические трансформаторные подстанции смонтированы на столбах и похожи на новогодние московские елки на площадях: оснащены заградительными остистыми щитками и угрожающими табличками, охранная премудрость от любопытных мальчишек.
18.
Беспокойная старушка в кафе туристического квартала Мамилла близ Яффских ворот не справляется с капризным внуком: светлые брюки ее сзади расписаны чернильными детскими каракулями.
Есть тайная каменная книга – летопись иерусалимских стен: на них полно осмысленных зарубок; я обхожу Старый город и всматриваюсь в странные клинописные значки, оставленные теми, кто штурмовал, отстраивал, прибегал под защиту этих стен.
Садик на крутом склоне под стенами над Геенной. Благоухающий перегаром араб с бутылкой арака в руке басом препирается с группой школьников. Школьники отшучиваются, но и остерегаются пьяницы.
Геенна на арабском Jahanname – известное из тюркского ужасное ругательство, за которое в бакинских дворах моего детства можно было схлопотать всерьез.
Теплый ветер трогает низкорослую тую и покрытые мелкими цветами жесткие кустарники со смолистыми пахучими листьями. Эти травы топтали крестоносцы, римляне, вавилоняне – всё это слишком мало по сравнению с Богом и в то же время впору Ему. Римлянин вошел в святая святых и ничего не увидел. Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже – с виду – плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение – тяжкий труд.
Есть тайная каменная книга – летопись иерусалимских стен: на них полно осмысленных зарубок; я обхожу Старый город и всматриваюсь в странные клинописные значки, оставленные теми, кто штурмовал, отстраивал, прибегал под защиту этих стен.
Садик на крутом склоне под стенами над Геенной. Благоухающий перегаром араб с бутылкой арака в руке басом препирается с группой школьников. Школьники отшучиваются, но и остерегаются пьяницы.
Геенна на арабском Jahanname – известное из тюркского ужасное ругательство, за которое в бакинских дворах моего детства можно было схлопотать всерьез.
Теплый ветер трогает низкорослую тую и покрытые мелкими цветами жесткие кустарники со смолистыми пахучими листьями. Эти травы топтали крестоносцы, римляне, вавилоняне – всё это слишком мало по сравнению с Богом и в то же время впору Ему. Римлянин вошел в святая святых и ничего не увидел. Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже – с виду – плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение – тяжкий труд.
19.
Реки света в темноте стекают по ярусам города. Яростно шумит шоссе вдоль Гееннома: подъемы и светофоры заставляют автобусы и грузовики реветь на пониженных передачах.
Священник-грек в очках, с седой бородой задумчиво обходит границы греческого кладбища. Под горящими окнами какого-то подворья с развевающимся британским флагом над крышей – садик с серпантинной дорожкой и зарослями розмарина. Стены подсвечены прожекторами, и Башня Давида рубкой выступает вдали среди парусов теней.
В Мамилле в растворе угла каменного амфитеатра пожилые и не очень иерусалимцы водят хороводы под восточные песни.
Скоро становится совсем темно, и город взмывает вверх огненными лентами, вьющимися по взгорьям.
Священник-грек в очках, с седой бородой задумчиво обходит границы греческого кладбища. Под горящими окнами какого-то подворья с развевающимся британским флагом над крышей – садик с серпантинной дорожкой и зарослями розмарина. Стены подсвечены прожекторами, и Башня Давида рубкой выступает вдали среди парусов теней.
В Мамилле в растворе угла каменного амфитеатра пожилые и не очень иерусалимцы водят хороводы под восточные песни.
Скоро становится совсем темно, и город взмывает вверх огненными лентами, вьющимися по взгорьям.
20.
Улицы Иерусалима в основном устроены по принципу веера и дуг: в крупном масштабе – проведенных по направлению к Старому городу; в локальном – осваивающих террасы гористой местности. Ребра веера (большие – дорога на Газу, Агриппас, Яффо, малые – например, Керен Каемет, Бецалель, Рамбан) покрывают удаление от Храма или смещение по ярусу; дуги (одна из больших – Короля Георга; одна из малых – Менахема Усышкина) обеспечивают сообщение по всей поверхности террасы, ибо рельеф Иерусалима и предместий – уступчатый, со множеством долин, ущелий, оврагов, плато. Это славная и редкая топология: сегодня можно выйти по одной из дуг и в каком-то месте, перейдя на одно из ребер, достичь Яффских ворот; а завтра пойти по дуге в противоположную сторону и, незаметно скользнув по иному ребру, прийти все к той же Башне Давида, у которой герой рассказа Бунина «Весной, в Иудее» закадрил торговку козьим сыром, из-за чего бедуинская пуля заставила его хромать остаток жизни.