С самого водворения своего в России коммунистическая власть взялась за отучение русского крестьянина (и русского человека вообще) от личной предприимчивости и частной собственности. Марксистская доктрина, согласно которой частный «капитал» экспроприирует и пролетаризирует народную массу, не оправдывалась в России: здесь пролетариат едва достигал 10% населения (тогда как в Англии он составил 77% хозяйственно-взрослого населения, в Бельгии – 73%, В Дании – 71%, в Швейцарии – 66%, в Германии – 61%, во Франции – 48%, и даже в Югославии – 40%). Вследствие этого за дело принялся Коминтерн, т.е. советская власть: она выступила в качестве величайшего государственного капиталиста и стала сознательно, нарочно и планомерно пролетаризировать русский народ. Произошло невиданное в истории: государственная власть стала насаждать нищету, гасить хозяйственную инициативу народа, воспрещать личную самодеятельность, отнимать у народа веру в честный труд и искоренять в нем волю к самовложению в природу и культуру. И мир впервые с отчетливостью увидел, что есть настоящий государственный социализм, – не социализм пустых мечтаний и доктринерских резолюций, а социализм аморальной и свирепой «шигалевщины», пророчески предсказанный в «Бесах» у Достоевского.
   Перед русским крестьянином давно уже встал выбор: принять новое государственное «крепостное право» (по сравнению с которым прежнее крепостное право кажется патриархально-добродушной «старинкою») или бежать от него; и если бежать, то в «пролетарии» или в «урки». Самые терпеливые решали оставаться в надежде «словчиться» и «пересидеть». Самые бессовестные и порочные записывались в компартию и начинали куражиться и палачествовать. Самые расчетливые переходили в советскую промышленность. Самые отчаянные уходили в «урки» и в партизаны. Именно этим объясняется повсеместный рост партизанского движения, проявления которого столь ярко и правдиво описаны в седьмой тетради «Возрождения» (1950 г., январь-февраль). Но «уйти» – не значит оторваться душой и волею от тысячелетней любви к земле, от желания стать самостоятельным хозяином, от мечты – переждать злое безвременье, покончить с разбойным правительством и стать опять на свои ноги.
   Русский крестьянин знает свою землю и любит ее. Глеб Успенский был прав, когда писал о «власти земли». И то, что ныне переживает русский крестьянин, есть пробуждение в нем настоящего земельного самочувствия и собственнического правосознания. Великая земельная реформа Столыпина как бы измерила у русского крестьянина его «собственническую температуру» и подтвердила сполна: не сентиментальные мечтания аграрно-социалистических демагогов (партии с.-р.), а верный диагноз дальнозоркого реформатора.
   К началу этой реформы Россия насчитывала около 12 миллионов крестьянских дворов. Из них 4 миллиона уже вели самостоятельно-собственническое хозяйство, а 8 миллионов томилось в сельской общине с ее переделами и с ее урезанной личной инициативой. Столыпин не отменил земельную общину, а дал крестьянам право «прописаться на свободу», на «отруба» или на «хутора». И вот через 10 лет, к следующей большой сельскохозяйственной переписи (1916), оказалось, что из 8 миллионов дворов – шесть миллионов захотели своей земли и полной хозяйственной самостоятельности. Они уже получали ее и получили бы ее до конца, если бы революция не изъяла землю из легального оборота, объявив ее сначала «всенародной» (захватный лозунг «вся земля всему народу»), потом «национализованной» и, наконец, «колхозной». Этим революция погасила в России идею законной собственности на землю, а с тем вместе дала отказ всем вековым притязания русского крестьянства.
   Школа, которую ныне проходит русский мужик, необычайно сурова и жестока. Он далеко не сразу понял, что такое происходит с землею и чем это кончится. В первые годы он шепотом расспрашивал знакомых горожан о большевиках в кожаных куртках: «барин, откуда эти люди взялись и где ж они допреж того помещались?! И, куда ж теперь все чистые господа подевались?!» Потом он разыскивал в городах своих бывших помещиков и допрашивал их: «Куда девалась земля? у вас ее отняли, а мы ее не получили!» – и не верил, когда ему объясняли, что он получил всю наличную землю и что ее пришлось всего по 1/5 десятины на крестьянскую «душу»… И не веря, все спрашивал: нельзя ли вопреки всем революционным событиям заплатить за землю настоящими деньгами и получить на нее «орленую бумагу» (т.е. законную купчую крепость)?!..
   А потом, в эпоху коллективизации, разоренный многолетними «продналогами», потеряв внезапно всю свою «купчую» и «некупчую» землю, со всем своим двором, осунувшийся в лице и поседевший за одну ночь, – он прозревал слишком поздно и шептал про себя бессильные слова. Именно к этой эпохе (1929-1931) относятся эти страшные речи русских крестьян о социалистах и большевиках, которые нам передавал живой свидетель и собеседник.
   Мы можем быть твердо уверены, что этой школы русский крестьянин не забудет до тех пор, пока будет существовать русский народ; и дело русской интеллигенции будет, между прочим, состоять в том, чтобы осмыслить и увековечить этот гибельный опыт.
   Думается, что после крушения коммунизма – русским социалистам лучше совсем не показываться в России или же проглотить язык и забыть всю свою терминологию. А, впрочем, к тому времени русский социалист, может быть, и впрямь станет чем-то, вроде допотопного существа…
 

Горек хлеб на чужбине

 
   В нашу эпоху для каждого русского изгнанника начинается долгое время всяческого «сиротства» и унижения. Он чувствует себя извергнутым своею родною страною, – пусть безвинно, пусть за правое дело, пусть даже в виде некой «почетной ссылки», но жизнь его фактически как бы ломается пополам и утрачивает свой органический и главный смысл. Нельзя больше жить среди своих, единым национальным дыханием, строительством и служением; нельзя больше чувствовать, думать и говорить «мы русские здесь сообща», ибо наш народ остался там, а здесь мы с чужими, которые «по-нашему» не понимают, а нас самих еле терпят и вечно в чем-то подозревают.
   Эмиграция есть что-то вроде преждевременной «отставки» – твоя работа больше не нужна; что-то вроде незаслуженного «разжалованья» – вся служба твоя как бы забыта, все заслуги твои больше не весят, все права, признававшиеся за тобою, угасли. Ты – социально «гол»; в публично-правовом отношении, ты почти нуль. Ты – ненужный, забеглый иностранец, не допускаемый к своей обычной работе, в которой ты, может быть, настоящий и заслуженный мастер; ты – существо нежелательное, которому в любой момент могут отказать «в праве пребывания», с тем чтобы выслать тебя или выдать (на муку и смерть); ты – «ничей гражданин», беззащитный и почти бесправный. По новейшей терминологии международного оборота, ты – «безместная» и «неуместная» «особь» (дисплэсед перс), которую, конечно, надо куда-нибудь «прибрать» и как-нибудь «использовать», предварительно подвергнуть унизительно-всестороннему (телесному и душевному) обследованию; но до полноправной человеческой личности тебе далеко…
   Все это отнюдь не преувеличение. Все это жестокая, горькая, незабываемая правда. И иностранцы могут быть уверены, что все это есть достояние истории – и русской, и всемирной.
   Кто поверит теперь, что до первой мировой войны русский человек, путешествуя из страны в страну, имел паспорт, но не нуждался ни в нем, ни в визах? Люди свободно «перемещались», не становясь ни «безместными», ни «неуместными»… А теперь? Паспорт есть для русского одно из главных жизненных затруднений, вечная опасность, сущая беда и серьезная статья «в бюджете».
   Как не вспомнить, что в те времена революционеры, родом из России, – гнездились, где хотели, стряпали заговоры и покушения, устраивали не спросясь съезды, пользовались правом на работу и свободно готовили революционное порабощение и неслыханные в истории унижения всей Европе. А ныне на тех домах, где они готовили своим хозяевам злейшее предательство, прибиты почетно-памятные доски…
   Итак, сказанное нами о нашем нынешнем бесправии отнюдь не преувеличение. Возьмем доказательства из жизни квалифицированной эмиграции, подчас с мировым именем.
   Вот всемирно известный русский композитор и пианист лишен права концентрировать в том государстве, где он проводит лето в собственном имении.
   Вот русский профессор-хирург в течение двадцати лет не имеет права практики в той стране, где его «нелегальные» операции и запрещенные диагнозы вызывают сенсации и преклонение – и в университетах, и в судебных разбирательствах. Иностранцы лечатся у него, оперируются, вылечиваются – и не разрешают ему работать…
   Вот русский гуманитарный ученый, приехав в страну, где его имя общеизвестно, и желая прочесть несколько публичных лекций, подает прошение и неделями ждет ответа: оказывается, его решение передано на усмотрение трех факультетов со ссылкой на то, что-де «может быть ученые прочтут не хуже его»; а факультеты саботируют этот запрос насмерть…
   Вот другой ученый живет в другой стране десять лет без права на труд и на какой бы то ни было заработок – и кормится «негритянской», дисквалифицирующей и жалко оплачиваемой работой, но подоходный налог с него не забывают взыскивать…
   Мы знаем сотни случаев, что русские офицеры и полные генералы работают шоферами; их джентльменская корректность славится среди публики и в муниципальном правлении; их ставят в пример «своим» грубиянам – и не находят лучшего применения для их драгоценных сил…
   Другие русские офицеры ткут шарфы, набивают папиросы, моют автомобили, сапожничают, шьют дамские сумки, берут полулегально места ночных портье, создают мастерские, работают разносчиками, – вечно неуверенные, не потянут ли их завтра к допросу и расспросу и не наложат ли «запрет»…
   И если таково положение квалифицированных эмигрантов, то что сказать о русских людях, не успевших получить никакого особого «звания» или «умения»? Каково их правовое положение, какие у них возможности, какое у них прибежище, какая у них судьба?!..
   Сколько раз у нас сжималось сердце и кровь бросалась в голову, когда мы слушали рассказы русских «невозвращенцев» об их жизни в послевоенных лагерях Германии; об этих кровавых выдачах, принудительных погрузках и массовых самоубийствах! А эти анкеты и допросы… Эти каверзные подходы, пытающиеся навязать допрашиваемому что-нибудь «компрометирующее» его в прошлом!.. И кто они сами, эти «допрашивающие» сыщики?.. А эти сцены в очередях перед контрольными бюро!… А этот возрастный и мускульный отбор «наемников», подобного которому человечество не запомнит с самых невольнических рынков Рима и Африки!..
   Горек хлеб на чужбине. Горек и унизителен. Для всех ли? О нет, не для всех; для русских в особенности. Почему? Не потому ли, что подозревают нас в тайном большевизме или нацизме? Нет, совсем не потому. Ибо и то, и другое – легко скрыть и погасить посредством обманного приспособления ко вкусам и интересам контролирующих, чему имеются сотни примеров; и еще – не потому, ибо визовым и трудовым унижениям подвергаются и заведомые антибольшевики и антигитлеровцы. Здесь причины более глубокие и более духовные; и мы можем быть уверены, что свободный и беспристрастный историк раскроет их однажды до конца (см. «Н.З.», с. 58, 157, 199).
   И не будем вспоминать о том, как Императорская Россия в свое время принимала иностранцев, – беглецов и иммигрантов, – устраивая их у себя и открывая перед ними все поле труда и весь рынок русской торговли. Ибо Россия другим странам «пример не в подражание». Россия имела «особую стать». О ней писал когда-то русский путешественник, тверской купец Афанасий Никитин, посетивший в 1460 годах Персию и Индию и оставивший свой дневник: «Написание Офонаса тферитина купца, что был в Индии четыре года, а ходил, сказывают, с Васильем Паниным». Он писал тогда: «А русскую землю Бог да сохранит. Боже сохрани! На этом свете нет страны подобной ей»…
   Горек хлеб на чужбине! Но мы твердо знаем, ради чего приемлем и терпим эту горечь. Мы помним наше призвание и продолжаем борьбу за нашу Родину.

Чего мы ожидаем от наших пастырей?

   В России началась великая борьба за религиозное очищение и обновление. Надо предвидеть, что это будет борьба большого напряжения и долгого дыхания. Русский человек должен вернуть себе цельную веру, в которой сердце и разум, созерцание и воля – сольются в единый поток такой силы, что на него отзовется и самый инстинкт; тогда будут найдены новые творческие идеи и создастся новая христианская культура. От христианского пастырства нам надо ждать совета и помощи в этом деле. И православное духовенство найдет в себе духовную силу, мудрость и искренность для этого подвига.
   Чего же мы, православные христиане, желаем от наших пастырей? С какими запросами мы идем к ним? Чем они могут заслужить нашу любовь и наше доверие?
   Не буду говорить о богословском образовании и о подготовке к духовному пастырству, прозорливому и бережному в личном общении. Само собою разумеется, что духовным лицам надлежит знать Писание, и Предание, и все учение Церкви – лучше нас и разуметь все это глубже нас, чтобы помогать нам в часы сомнения и в поисках разумения. Они должны владеть душевно-духовным искусством пастыря, глубокочувствием и ясным взором духовника, проницательно разумеющего индивидуальную человеческую душу и способного указать ей в трудную минуту жизни верный путь. Эти познания необходимы, это искусство драгоценно; здесь не может быть двух мнений. Но мне кажется, что мы ожидаем от них большего; что для нас важнее всего – истинный и живой евангельский дух, тот дух, который свидетельствует нам о Христовой благодати. Я разумею: молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть…
   Что может дать человеку богословское наставление, проистекающее из отвлеченного, сухого, логически умствующего рассудка, не созерцающего сердцем Христа Спасителя и не помогающего нам увидеть Его? Какое значение имеет абстрактная «экзегеза» или дедуктивный аргумент в созерцательных и молитвенных пространствах живой религиозности? Могут ли они дать религиозную очевидность душе, ищущей Божьего света и огня, чающей живого Бога? Сколько раз, слушая за границей беседы и проповеди инославного духовенства, мы думали о том, как богато оно книжною образованностью и как скупо оно в дарах сердца и духа! Как чуждо это русской православной душе!
   Поистине, нет лучшего религиозного научения, нет более действительного проповеднического служения, как сила и искренность личной молитвы. Ибо вера крепнет и распространяется не от логических аргументов, и не от усилий понуждающей воли, и не от повторения слов и формул, но от живого восприятия Бога, от молитвенного огня, от очищения, подъема и просветления сердец, от живого созерцания, от реального восприятия Благодати. Я полагаю, что многое зависит от способности священника искренно и беззаветно молиться сердцем, ибо если он способен к этому и если он молится так в своем уединении, то церковная его молитва будет зажигать, очищать и просветлять сердца его прихожан. Это пламя одинокой молитвы будет гореть и в его церковном богослужении, и в его проповеди, и в его жизненных делах. И мы, его прихожане, сразу почувствуем сердцем, что «Сам Дух» молится в нем «воздыханиями неизреченными» (Римл. viii, 26) и что эти воздыхания передаются и нам по неизреченным путям.
   Пастырь, коему присуща эта искренность и сила молитвы, является как бы «неопалимой купиной» в своем приходе: прихожане его, иногда сами того не замечая и не разумея, становятся соучастниками его молитвы; им передается теплота его веры; они приобщаются его духовному полету. Его поучения воспринимаются по-особому: не только умом, но и сердцем, живою совестью и честною волею. Его беседы несомы творческим духовным опытом; они проникнуты живым христианским созерцанием; они идут из сердца и воспринимаются всею душою. И уже простая встреча с ним испытывается как утешение и безмолвное ободрение.
   А в основе этого лежит некий религиозный закон, согласно которому глубина веры растет и крепнет в молитве, ибо молитва есть благодатное вознесение души к Богу, озаряющее, очищающее и удостоверяющее. Вот почему пастырь должен быть живым источником и живою школою молитвы.
   Второе, что мы желаем найти в нем, – это живое любящее сердце. Ведь лучшее христианское благовествование и утешение проистекает из доброты и сердечного понимания. Пока человеческое чувство сохнет и глохнет в умственно-отвлеченных богословских построениях, пока ум холодно рассуждает и выносит приговоры, враждует в прениях и каменеет в ненависти, – до тех пор человеку остается недоступным все откровение Господа Христа. Бессердечные люди не постигают в Евангелии самого главного; а поняв, не живут, им и не осуществляют его. Черствая жадность делает человека слепым и глухим. «Реки воды живой» (Иоан.vii, 38) текут только для любящих людей, ибо любовь отверзает человеку зрение и слух, – и для Христова откровения, и для жизни и страдания других людей.
   Если священник имеет эту любовь, то она чувствуется и в его церковной молитве, слышится и в его проповеди, обнаруживается ив его делах. Кто беседует с ним или помогает ему, у того возникает особое ощущение: он чувствует, что воспринял от своего духовника нечто драгоценное, жизненно важное и ободряющее, что он испытал свет и теплоту духовного огня, что он почувствовал живую доброту, что он приблизился к тому, что разумел Христос, когда говорил о любви. Ибо живое сердце имеет запас доброты для всех: утешение для горюющего, помощь для нуждающегося, совет для беспомощного, ласковое слово для всякого, добрую улыбку для цветов и для птичек. И простое обхождение с таким человеком становится незаметно живою школою сердечного участия, любовного такта, христианской мудрости. И все это прекрасно и благодатно, ибо истинный духовник есть носитель христианского духа, духа любви и сердечного созерцания.
   И вот третье, чего мы ищем и ждем от нашего пастыря, – это свободная и творческая христианская совесть. Эта совесть должна жить в нем как самостоятельная и независимая сила, как критериальная мера добра и зла, мера, по которой мы могли бы проверять, выправлять и крепить нашу собственную совесть. Там, где мы подчас беспомощно сомневаемся и колеблемся, он, как мастер совести, должен видеть ясно и глубоко; где мы блуждаем и заблуждаемся, он должен знать и указывать прямую дорогу; где мы вопрошаем, он должен иметь ответ. Он должен поддерживать нас в искушениях и соблазнах; он должен быть нашей опорой в колебании и изнеможении. Он должен сразу прозревать, где есть нечестность, неискренность, измена; но при этом – хранить справедливость в суде и осуждении. Ибо совестный христианин не преувеличивает – ни в утверждении, ни в отрицании; его суждение исходит из предметно-видящего смирения, но произносится с мужеством и силою, ибо не он произносит его, а предметный огонь в нем. Нам нужен искренний и откровенный исповедник, ничем и ни в чем неподкупный, не алчный, бесстрашный пред сильными и свободный от властолюбия; нам нужен живой очаг христианской совести с чистым пламенем и кротким светом.
   Мы же сами должны обеспечить ему независимую и достойную жизнь: мы должны раз навсегда отрешить требу от мзды, чтобы погасить и в нас самих и в нашем пастыре идею о том, будто молитва «покупается» и благодать «продается», чтобы не было торговли о святыне; чтобы пастырь мог молиться свободно, не помышляя о «прибытке», а прихожанин мог обращаться к нему за помощью, не учитывая своих средств и расходов. Благодать и деньги инородны друг другу; недостойно мерить Божие дело монетою; невозможно унижать своего пастыря нуждою и поборами. Дело церкви есть дело духа, любви и совести, дело молитвы и созерцания; и прихожане должны снять со своего пастыря заботу о земном, обеспечивая ему необходимое и достойное.
   Я думаю, что все, высказанное здесь, относится не только к православным общинам и пастырям, но и к священнослужителям всех христианских, а может быть, в последнем, глубочайшем измерении, – и не только христианских исповеданий. Во всяком случае – всюду, где веет истинный дух Христа, прихожане будут счастливы иметь в своем пастыре живой источник молитвы, любви и христианской совести; ибо сии три основы составляют драгоценнейшую и сильнейшую скрепу христианской церкви вообще. Мне не кажется при этом, что высказанные мною ожидания слишком высоки и трудны в осуществлении, ибо дело священника, пастыря и духовника не есть обычная профессия, сходная с другими, но требует особого призвания и особых даров. Эти дары даны не всякому, но кому они не даны, тот не должен посягать на это звание. Здесь дело не столько в «знании» и «умении», сколько во «вдохновении»; не столько в обрядовой словесности, сколько в живой полноте чувства; не в отбытии «требы», а в духе ее совершения. Пастырь, не знающий об этих требованиях и не укрепивший в них своего сердца, – на чем утвердит он свою веру и молитву, как поведет он своих прихожан к Богу, чем наполнит он свой храм, как укрепит он свой приход?.. Спрашиваю и не нахожу ответа…
   Это главное. Это самое существенное в вопросе о грядущем религиозном устроении России.

Когда Россия была республикой?

   С древнейших, летописных времен и до самой февральской революции – никогда: ни в Киевский период; ни в Суздальско-Московский период; ни в Смутное время; ни тем более в Императорскую эпоху русской истории.
   1. Вече. Летописи сохранили нам множество свидетельств о том, что во многих, если не во всех, городах русского расселения жители этих городов сходились на вечевые собрания; и русская историческая наука давно уже признала и оценила вече как начало городового самоуправления. Участвовать в этих собраниях могли все свободные граждане, не состоящие ни под отеческой властью, ни в наемной или кабальной зависимости; это участие было личное, без представительства; оно было правом, а не обязанностью и не сопровождалось перекличкою. На вече могли присутствовать: князь, духовенство, посадник, тысяцкий, бояре, купцы и меньшие люди – черные смерды и даже «худые мужики». Вече созывалось по мере надобности, иногда самим князем, иногда посадником, иногда по инициативе частной группы горожан – колоколом или бирючами. Веча были общие, кончанские («конец» города) и пригородные; явно открытые и оппозиционно-тайные («по дворам»). Созывающий давал тему для обсуждения. Голосов не подсчитывали: искали единогласия: «еже быти и стати за един». Если единогласие не давалось сразу, то дрались до тех пор, пока оно не устанавливалось (это испытывалось, как своего рода «поле» или «суд Божий»), ибо несогласное, но побитое меньшинство подчинялось. Протоколов не велось – ни решениям, ни побоям.
   Компетенция вечевого собрания была обширна и неопределенна. Оно избирало князя и устанавливало с ним договорное соглашение («ряд»): оно выбирало князя иногда без оговоренного срока, иногда пожизненно, иногда и потомственно. После «ряда» князь и вече «целовали крест» друг другу. Это крестоцелование не обеспечивало верность народа, который по недовольству князем восставал и изгонял его. Суд и управление принадлежали князю, иногда и его заместителю (посаднику), однако вече вмешивалось нередко и в суд, и в управление. Войну князь мог объявить и от себя и тогда вел ее набранным войском и за свой счет; но войну могло объявить и вече – и тогда город поднимал свое ополчение под начальством князя и тысяцкого. Бывало так, что князь скажет на вече гневную, обличительную речь, покинет свое княжество и уедет; бывало и так, что вече призывало его снова.
   Однако бывало часто еще и так, что князь садился править не по выбору веча, а вследствие назначения от великого князя или вследствие победы и завоевания города. Выбирались же князья из состава единой правящей династии, соблюдавшей, независимо от веча, свою очередь родового старшинства и решавшей вопрос «удела» то взаимным соглашением, то взаимной усобицей. А так как «город без князя» был явлением краткосрочным и преходящим, лишенным суда, управления и дружины, то надо признать, что государственный строй Древней Руси сочетал в себе черты республиканские с чертами монархическими. Беспристрастный историк определит древнерусский «город» как монархию, ограниченную непосредственным народоправством.