Страница:
Санта Мария прессо Сан Сатиро особо знаменита своей искусственной перспективой: свод абсиды, глубиной всего 97 сантиметров, так оформлен кессонами из стукко (так называют имитацию мрамора), что у зрителя рождается ощущение пространства более обширного и более глубокого. Выдумка Браманте породила моду на архитектурные обманки, trompe l’oeil, особенно популярные в архитектуре барокко, но эта перспектива – не обман, а гениальное решение. Браманте надо было втиснуть свою абсиду в небольшую нишу; оптическая изощренность никак не нарушает естественную чувственность брамантевской архитектуры, и сказать про нее falso, фальшивая, было бы несправедливо, к ней более подходит итальянское слово finto, означающее искусную искусственность, в архитектуре ли, в искусстве макияжа ли, в человеческих отношениях или мастерстве протезирования – все равно. Поклонниками этого finto являлись, вне всякого сомнения, поэт Корреджо и юноша Лотто, и мне так легко представить их лица среди толпы под сводами Браманте, одного в черном, другого – в сером с черными бархатными полосами, двух элегантных интеллектуалов, успевающих и помолиться, и восхититься архитектурным чудом. Религиозный обряд и эстетическое переживание стали для них почти равновелики, и это «почти» пугает их самих, и из-за ощущения того, что чудо церковной архитектуры столь чувственно, оба они осознают, что уже не знают, чем восхищаются более, чудом веры ли, или чудом искусства, и, глубоко, но каждый по-своему переживая эту путаницу (поэт – более поэтично, юноша – нервно), они оба приближаются к некоему сомнению, угрожающему разверзнуться перед ними страшной бездной безверия и поглотить их бессмертные души, – той самой бездной безверия просвещенности, что подстерегала IV век. Святой Амвросий и блаженный Августин нашли выход, но теперь опять есть опасность, что над благочестием восторжествуют разум и красота, и что же тогда будет? Да ничего хорошего, Вольтер, энциклопедисты и террор Французской революции.
В Милане есть еще один упоительный памятник архитектуры finto – Каза дельи Оменони, Casa degli Omenoni, Дом Мужланов (omenone на диалекте значит «крупный, сильный и добрый мужчина, хороший мужик»), построенный скульптором Леоне Леони в 1565 году для самого себя. Как и Санта Мария прессо Сан Сатиро, это здание находится в самом центре Милана и зажато между постройками современного города, так что найти его не так уж легко. Свое название Каза дельи Оменони получил из-за восьми атлантов, его украшающих, восьми мужских фигур разного возраста, двух – обнаженных, шести – одетых, с обреченно наклоненными головами и очень печальными лицами. Атланты даже не делают вид, что что-то поддерживают, их головы отстоят от стены, как у самостоятельных скульптур, плечи свободны, руки скрещены на груди, и эти фигуры – зримое воплощение того, что всякое искусство совершенно бесполезно. Атланты Каза дельи Оменони – чистый декор, никак не нужный с точки зрения архитектоники, но чем бы дом был без них? А так он – единственный во всем мире, Эрехтейон бородачей, только, в отличие от афинского храма, где девы, юные и стройные, стойко поддерживают крышу прямо посаженными головами, здоровые мужики угнетены без видимой причины. Лица некоторых из них, особенно лицо самого молодого из атлантов, полустерты временем, и невыразимой печалью веет от обреченно скрещенных мощных рук, от страдальчески наклоненных голов, от понурых плеч, – печаль обычных атлантов вызвана напряжением от взвалившейся на них тяжести, эти же абсолютно ничем не обременены, кроме своей грусти. И завораживающий контраст: крупные и сильные мужчины, а так устало меланхоличны, прямо как интеллектуалы какие-нибудь, раздумывающие над тем, что вера жестока, безверие же катастрофично.
Особенно они хороши ночью, когда деловая сутолока центра стихает, Мужланы остаются одни, и с ними спокойно можно поговорить; на улице дельи Оменони обычно никого нет: я ни разу не видел (хотя часто Мужланов навещал), чтобы в дом кто-нибудь входил или выходил из него, одиночество и тени от электрического освещения особенно резко очерчивают их меланхолию, и, стиснутые современностью со всех сторон, Мужланы стыдят ее за безнравственность функциональности и укоряют Милан за безвкусицу Пассажа, фальшь Собора, глупость небоскребов. Иногда только появится какой-нибудь заблудший турист с архитектурным путеводителем в руках, по виду типичный американский студент, приехавший в Европу изучать историю искусств, поглазеет на Мужланов минуты две и задумчиво отойдет. Мужланы вынуждают к задумчивости, ведь за всем прекрасным всегда скрыта какая-нибудь трагедия.
Ломбардец Леоне Леони, выстроивший этот дом, в своих скульптурах был более виртуозен, чем гениален, но стал любимым скульптором аристократов, так как пользовался покровительством Пьетро Аретино, главного интеллектуала Италии чинквеченто, диктовавшего законы своего вкуса всем европейским дворам. Благодаря Аретино Леони свел знакомство с Тицианом и Бенвенуто Челлини, которого и сменил на престижном и денежном посту главного резчика папского двора в 1540 году. В 1542 году он перебрался в Милан и благодаря своим связям получил выгодные заказы от императора Священной Римской империи Карла V. Денег, видно, у него было предостаточно, а от своих венецианских покровителей, Аретино и Тициана, он получил прививку хорошего тона в жизненном обустройстве, – об этом косвенно свидетельствует и то, что атлантов для своего дома он не стал выполнять сам, а заказал их Антонио Абондио, своему ученику, поняв, видно, что у того получится лучше. Еще Леони составил себе прекрасную коллекцию произведений искусства. Сын Леоне, Помпео, унаследовавший дом и коллекцию, тоже скульптор, был владельцем «Атлантического кодекса» Леонардо да Винчи, сейчас – главного сокровища Музея Амброзиана. После семейства Леони у дома были многочисленные владельцы, теперь же там находятся различные учреждения, и от интерьеров Каза дельи Оменони ничего не осталось.
Архитектуру Каза дельи Оменони можно назвать надуманной и противоестественной и определить ее как finto в том смысле, в каком finto бывает вставная челюсть. Но можно использовать это же слово и по-другому, охарактеризовав им вкус раннего маньеризма, вкус, сформированный поэтом Корреджо и юношей Лотто, вкус интеллектуальный и изощренный, как интеллектуальны и изощрены меха для раздувания огня в коллекции Кастелло Сфорцеско. Вкус маньеризма находится в шаге от безвкусицы, как любой хороший вкус, ведь только кичу не грозит безвкусица; но кто же осмелится отрицать красоту вставной челюсти? Прекрасная вещь, выглядит гораздо изящнее натуральной, да и в полезности искусственной челюсти никто не станет сомневаться. Ничего плохого в finto нет, и, возвращаясь к фиктивности средневековья Кастелло Сфорцеско, выстроенного в XIX веке, можно и его включить в категорию finto.
К тому же ящерицы Кастелло Сфорцеско, снующие по его камням летом, так пленительны. Они напоминают о картине Караваджо «Мальчик, укушенный ящерицей» из Лондонской Национальной галереи, изображающей кудрявого итальянчика с розой за ухом, зачем-то засунувшего палец в букет цветов. Из букета вдруг высунулась маленькая головка ящерицы и неожиданно тяпнула его за палец; мальчик в испуге вырывает руку из цветов, на его лице застыла гримаска, вроде как «ему и больно и смешно», зритель улыбается его досаде, а мудрые искусствоведы, наморщив лбы, все пишут и пишут целые тома о том, что ящерица есть символ дьявола и что эта картина Караваджо посвящена превратностям любви, что она совпадает по смыслу с античным сюжетом «Амур, ужаленный пчелой», рассказанным Овидием в его «Метаморфозах», говорит о том, что наслаждение таит опасность и удовольствие неотделимо от страдания. Ящерицы пробегают по обломкам мраморов у стен Кастелло, скользя, как улыбка Леонардо, Караваджо превращенная в гримасу, а афроитальянцы, черные-черные – мавры, i mori (Il Moro было прозвище Лодовико Сфорца, говорят – из-за его темного лица, так что маврам в Кастелло самое место), – предлагают японкам и американкам какие-то разноцветные амулеты вуду, а под сводом наяривает баянист на чистейшем русском языке: «Виновата ли я, виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песни ему». Баянист – русский, своего рода миланская знаменитость, знакомая русистка сказала, что его часто приглашают на всякие вечера русской культуры в Милане. Физиономия у баяниста тоже очень русская, до карикатурности, приятное и круглое лицо повзрослевшего героя «Бежина луга», ангела «Мадонны Умиления» Филиппо Липпи, выросшего в верзилу, и все крутится в Кастелло Сфорцеско туристическая карусель, все finto, и благодаря баянисту и «Виновата ли я» напоминает пестроту русской ярмарки с картин Кустодиева, тем самым подтверждая наблюдательность образованных русских, любящих заметить, что башни Кастелло Сфорцеско напоминают им родные башни Mосковского Кремля.
Глава четвертая
Главный миланский роман итальянской литературы – роман Алессандро Мандзони «Обрученные». Этот роман что-то вроде итальянской «Войны и мира». «Обрученных» изучают в школах, так что каждый итальянец его должен прочесть – читают до конца отнюдь не все, но все знают его героев, – и он считается своего рода священной коровой классической итальянской литературы; существует шесть его киноверсий и семь телеверсий, причем некоторые из них – пародии, довольно смешные.
Роман «Обрученные» стал важной частью итальянской жизни, так же как и «Война и мир» – русской, и неиссякаемым источником кича. Главные герои романа, Ренцо и Лючия, в Италии столь же популярны, как Наташа и князь Андрей у нас, хотя мировой славы наших двух не получили; впрочем, в России роман Мандзони также достаточно читаем, хотя интеллектуалы и не обращают на него внимания. В Америке, у которой, конечно же, своя Италия, все дети «Клана Сопрано», которых родители-мафиози хотят избавить от мафиозной участи, должны скучать над «Обрученными», чтобы в люди выйти. Роман хороший и добротный, правда, от размаха «Войны и мира» размах итальянской эпопеи отличается примерно так же, как размеры России отличаются от размеров Италии.
«Обрученные» вышли в свет в 1827 году и современны скорее «Евгению Онегину», чем «Войне и миру»; роман при этом исторический, его действие происходит в 30-е годы XVII века. Для итальянцев, однако, этот роман связан в первую очередь именно с веком девятнадцатым, со всей его добротной позитивностью; опять же прямое сходство с «Войной и миром», который также является романом историческим. Учитывая древность истории итальянской по сравнению с российской, можно сказать, что для итальянца XVII век – то же, что для нас нашествие Наполеона, то есть нечто и отдаленное, но не слишком.
XVII век, или сеиченто по-итальянски, – история, конечно, но не столь уж и глухая. Сравните с этим наше отношение ко временам Бориса Годунова: они кажутся неправдоподобно древними – в первую очередь из-за языка, который делает труднопонимаемой всю систему человеческих взаимоотношений того времени, которая на языке строится. У итальянцев совсем не то: итальянская древность лет на пятьсот глубже, уходит во времена Данте, и соотношение древности итальянской и древности русской обратно пропорционально размерам этих стран. После Данте в Италии все рядом, все более или менее близко. Сеиченто же и барокко, с сеиченто неразрывно связанное, – так это просто повседневность, с которой большинство итальянцев живет по соседству и постоянно встречается, если даже и не прямо у себя дома, то выходя на улицу.
Мандзони рассказывает историю любви деревенского красавца Ренцо к деревенской красавице Лючии; Ренцо ничего особенного не хочет, просто хочет на Лючии жениться и нарожать кучу детей. Мешает его простым мечтам коварный дон Родриго, знатный и могущественный уроженец Лекко, воспылавший желанием Лючию обесчестить во что бы то ни стало, что сразу делает жизнь этих двух деревенских простаков намного интереснее и сложнее, чем она казалась сначала. После многих злоключений, которые гоняют влюбленных по северу Италии (и, следовательно, заставляют даже пересекать границы, так как государств там было пруд пруди), Ренцо с Лючией соединяются, и в последней главе они все-таки рожают кучу детей. Не будь злодея Родриго, они бы так и просидели в своей деревне, а так много чего посмотрели, побывали и в столице – Милане, и Милан, как и Москва в «Войне и мире», один из главных персонажей романа. Ну и, само собою, в романе есть первая встреча Ренцо с Миланом, героя-человека с городом-героем, так что, как и во многих других великих романах XIX века, в «Обрученных» возникает городская панорама, видная издали и сверху, как панорама Москвы, созерцаемая толстовским Наполеоном, или панорама Парижа, рассматриваемая бальзаковским Растиньяком.
Панорама располагает и героя, и автора, и читателя ко всяким размышлениям и переживаниям: «Дорога в те времена пролегала глубоко между двумя высокими откосами – грязная, каменистая, изрезанная глубокими колеями, которые после дождя превращались в ручейки; в некоторых наиболее низких местах дорога настолько наполнялась водой, что хоть плыви по ней в лодке. В таких местах обычно небольшая крутая тропинка, ступеньками поднимавшаяся вверх по откосу, показывала, что другие прохожие уже проложили себе дорогу через поля. Взобравшись по одной из таких тропинок наверх, Ренцо увидел высившуюся на равнине громаду собора, который стоял словно не внутри города, а прямо в пустыне. Ренцо остановился как вкопанный, забыв все свои горести, и погрузился в созерцание этого восьмого чуда света, о котором так много слышал с самого детства. Однако через несколько минут, обернувшись назад, он увидел на горизонте зубчатые гребни гор и среди них различил высокую и резко очерченную свою родную Резегоне. Сердце его учащенно забилось; некоторое время он стоял и грустно глядел в ту сторону, потом со вздохом повернулся и зашагал дальше. Мало-помалу перед ним открывались колокольни, башни, купола, крыши; тогда он спустился на дорогу, прошел еще немного и, оказавшись уже вблизи города, подошел к какому-то путнику».
Об этой панораме Милана и очень красивом эффекте неожиданно вырастающего перед глазами собора как о первом впечатлении от города писали и другие авторы XIX века. Ничего этого давно уже не существует, город оброс кольцом новых кварталов, и там, где пролегала грязь дороги среди высоких откосов, или возникли те самые новостройки, куда переехала в 1960 году мать Рокко – Алена Делона во второй серии фильма Висконти «Рокко и его братья», или грязь дороги сменила фабричная грязь, которую месит своими лодочками Моника Витти в «Красной пустыне» Микеланджело Антониони, фильме 1965 года.
Короче говоря, из всех итальянских городов Милан меньше всего располагает к культурному пассеизму. Хваленой миланской панорамы давно нет, но Собор (миланцы чаще всего называют его просто Собор с большой буквы, Дуомо по-итальянски, хотя полное его название Santa Maria Nascente, собор Рождества Богородицы) по-прежнему определяет город. В автобиографической повести «Охранная грамота» Борис Пастернак так описывает первое впечатление от города: «Я был в Милане полдня и не запомнил его. Только собор, все время менявшийся в лице, пока я шел к нему городом в зависимости от перекрестков, с которых он последовательно открывался, смутно запечатлелся мне. Он тающим глетчером неоднократно вырастал на синем отвесе августовской жары и словно питал льдом и водой многочисленные кофейни Милана. Когда наконец неширокая площадь поставила меня к его подошве и я задрал голову, он съехал в меня всем хором и шорохом своих пилястр и башенок, как снежная пробка по коленчатому голенищу водосточной трубы».
Сразу же бросается сходство с описанием у Мандзони: у Пастернака собор также господствует над городом, но он уже не высится громадой на равнине, а возникает в просветах перекрестков, как бы фрагментированный, разделенный на множество частей, а затем, когда на площади предстает перед зрителем полностью, сразу же обрушивается на него мощным, как лавина, впечатлением. Происходит даже некоторая аберрация: площадь-то на самом деле отнюдь не неширокая, она была сильно реконструирована в XIX веке, и теперь ее размер – 17 000 кв. м (Красная площадь в Москве – 25 000), так что Соборная площадь, пьяцца дель Дуомо, – одна из самых больших площадей в Италии. Из-за размеров площади Собор не высится на ней громадой, как соборы на узких средневековых площадях Шартра или Реймса, но впечатление от первой встречи и впрямь захватывающе, он действительно подминает под себя зрителя.
У Пастернака выбрано удивительно правильное сравнение для определения первой встречи с Дуомо, хорошо понятное жителю Севера: шум несущейся по водостоку снежной пробки, – в этом сооружении есть прямо-таки болезненная хрупкость и колкость льда, Ледяного дома. Множество сосулек топорщится на его фасаде и свисает в разные стороны, и весь Собор такой ломкий и хрустящий, и всем он замечателен, но есть в нем, как во всех ледяных домах, нечто искусственное, надуманное. Да и что за странная идея – мраморная готика! Красиво, конечно, но мрамор все же материал не для готических соборов, а для античных храмов, из него надо ваять нечто пластичное, округлое, ягодицы, торсы, капители, а не колкие сосульки и изможденных мучеников. Простодушный американец Марк Твен восхищался Дуомо как чудом и сетовал, что итальянцы считают его вторым, всего вторым, после римского Святого Петра, собором Италии, а английский эстет Оскар Уайльд в письме к матери назвал его чудовищным провалом, монструозным и нехудожественным. Детям и простодушным туристам собор очень нравится. Мне тоже очень нравится.
В Дуомо есть, конечно, нечто виртуозно-искусственное, даже фальшивое. Его фасад – придумка историзма XIX века. Существует гравюра 1745 года, очень точно показывающая, как Дуомо в это время выглядел: на ней мы видим, что в XVIII веке снаружи он был совсем еще не завершен и что фасад, практически голый, в это время собирались делать отнюдь не готическим, а соответствующим вкусам времени. Своим сегодняшним великолепием Дуомо обязан Наполеону как никому другому: именно Наполеон в 1805 году отдал приказ собор закончить за счет французской казны. Благодарный Милан поставил на одном из шпилей Дуомо среди святых и мучеников мраморную статую Наполеона – не знаю, на месте ли она или австрийцы ее скинули, – но при императоре закончить Милану эту работу не удалось, да и французские деньги город получил только на бумаге, так что фасад доделывали весь XIX век, да еще и двадцатый поучаствовал, и торжественное освящение последних ворот Дуомо произошло лишь 6 января 1965 года, то есть как раз в то время, когда Моника Витти месила своими лодочками грязь в «Красной пустыне».
Дуомо не имеет ничего общего с настоящей готикой, с величием готических соборов Франции, Германии и Англии, этой Summa Theologiae, Высшей Совокупности Теологии, вознесенной в камне к небу; он декоративен, дробен и суховат, это памятник историзма XIX века, того времени, когда Вера превратилась в религию, религия все более и более сводилась к набору определенных обрядов, а готика ценилась за то, что она такая изящная и тонкая, за стильность, а не за мистическую экспрессивность, так что появились готические железнодорожные вокзалы, от готических церквей того времени не отличимые. Сухость – это одно из качеств льда, если, конечно же, нет оттепели.
Ну не имеет ничего общего и не имеет, зато Дуомо, пусть даже он и не аутентичен (любимое словечко актуальной критики), а памятник историзма-эклектизма, все равно готичен и свидетельствует о перманентной миланской преданности готике, что является качеством, ставящим Милан в особое положение среди всех других итальянских городов, готике чуждых. Готика-то при этом мраморная, и хотя готический Дуомо, царствующий в городе, придает Милану заальпийский вид, – эта связь с Европой, ощущаемая во всем, в том числе и в миланской современности, что и делает Милан любимым городом большого зеленого глянцевитого голландского огурца, чувствующего родство Милана с Парижем и Лондоном, – мраморная готика в то же время резко отличает Милан от северных городов и свидетельствует о чисто итальянской изысканности вкуса герцогов Сфорца и Висконти, любивших готику, но и улыбки леонардовских Мадонн и Лед ценивших. Готика и Леонардо, две константы миланского вкуса, определяют миланскость Милана, страннейшим образом сплетая суховатую историчность, свойственную льдистым шпилям и пинаклям слегка фальшивящей готики Дуомо, с чувственной двусмысленностью, свойственной леонардескам.
Впрочем, Леонардо и сухость была свойственна как никому другому. Единственные свидетельства любви, которые можно найти в его дневниках, это обслюнявленные всеми леонардоведами строчки, посвященные мальчику по прозвищу Салаи или Салаино, Il Sala[d]ino. Кличка Саладин подразумевает египетского султана, успешно боровшегося с крестоносцами и для христиан ставшего синонимом чего-то нехорошего, так что Саладин – это что-то вроде черта. Уменьшительный суффикс придает прозвищу любовно-ласковый оттенок, поэтому Il Salaino часто переводят как Дьяволенок, умилительно, ну вроде как в фильме «Красные дьяволята»; настоящее имя Салаино – Джан Джакомо Капротти да Орено, родился он в 1480 году, умер – 19 января 1524 года. Нам много чего о нем известно, в том числе и описание его Джорджо Вазари: «В Милане Леонардо взял в ученики Салаи, который был очень привлекателен своей прелестью и своей красотой, имея прекрасные курчавые волосы, которые вились колечками и очень нравились Леонардо. Леонардо многому научил его в искусстве, а некоторые работы, которые в Милане приписывают Салаи, были подправлены Леонардо». Кисти этого Дьяволенка одно время приписывалась загадочная «Донна Нуда» в Эрмитаже, та же Джоконда, только с голыми грудями. Мы много знаем о бесшабашной жизни Салаино, о его смерти в сорок четыре года от ружейной раны, и существуют леонардовские рисунки с его профилем, его черты различают и в Иоанне Крестителе, и в Леде. В леонардовском дневнике об этом Джакомо записано: «21 апреля 1490 года начал я эту тетрадь и начал опять лошадь (конную статую Франческо Сфорца. – А.И.). Джакомо поступил ко мне в день св. Магдалины тысяча 490 года, 10 лет [отметка на полях: вороват, лжив, упрям, прожорлив]. На другой день я велел для него отрезать на 2 рубахи, пару штанов и камзол, и, когда я отложил деньги, чтобы заплатить за эти вещи, он украл у меня деньги из кошелька, и никак невозможно было заставить его сознаться, хотя я был в этом совершенно уверен [на полях: 4 лиры] ~~~
7 сентября украл пряжку стоимостью 22 сольди у Марко, живущего у меня. Пряжка эта была серебряной, и украл он ее из моего кабинета. После того как Марко долго искал ее, она была найдена в сундуке названного Джакомо. ~~~
Когда я был в доме Галеаццо Сансеверино и подготавливал его выезд на турнир, несколько оруженосцев разделись, чтобы примерить костюмы дикарей, приготовленные для праздника. Джакомо подкрался к кошельку одного из них, лежавшему на кровати вместе с другими вещами, и взял все деньги, которые там нашел, – 2 лиры 4 сольди. Когда я получил в подарок турецкую шкуру, чтобы сделать из нее пару сапог, Джакомо через месяц украл ее у меня и продал за 20 сольди. И на эти деньги, как он мне сам признался, купил анисовых конфет. ~~~
В первом году плащ, 2 лиры; 6 рубах, 4 лиры; 3 камзола, 6 лир; 4 пары чулок, 7 лир».
И далее, когда Салаино подрос:
Леонардо принадлежит и следующая, очень выразительная запись:
История с Салаино очень миланская. В ней и сухой расчет, и неуловимая чувственность, и болезненная нежность, готика, леонардески и витрины современных модных улиц; и, собственно говоря, рассказываю я ее лишь к тому, чтобы сказать, что барокко, с которым большинство итальянцев живет по соседству и которое повсюду в Италии играет столь большую роль, полностью определяя Рим и Неаполь, например, в Милане, в отличие от остальной Италии, не то чтобы не столь явно, но очень своеобразно.
В Милане есть еще один упоительный памятник архитектуры finto – Каза дельи Оменони, Casa degli Omenoni, Дом Мужланов (omenone на диалекте значит «крупный, сильный и добрый мужчина, хороший мужик»), построенный скульптором Леоне Леони в 1565 году для самого себя. Как и Санта Мария прессо Сан Сатиро, это здание находится в самом центре Милана и зажато между постройками современного города, так что найти его не так уж легко. Свое название Каза дельи Оменони получил из-за восьми атлантов, его украшающих, восьми мужских фигур разного возраста, двух – обнаженных, шести – одетых, с обреченно наклоненными головами и очень печальными лицами. Атланты даже не делают вид, что что-то поддерживают, их головы отстоят от стены, как у самостоятельных скульптур, плечи свободны, руки скрещены на груди, и эти фигуры – зримое воплощение того, что всякое искусство совершенно бесполезно. Атланты Каза дельи Оменони – чистый декор, никак не нужный с точки зрения архитектоники, но чем бы дом был без них? А так он – единственный во всем мире, Эрехтейон бородачей, только, в отличие от афинского храма, где девы, юные и стройные, стойко поддерживают крышу прямо посаженными головами, здоровые мужики угнетены без видимой причины. Лица некоторых из них, особенно лицо самого молодого из атлантов, полустерты временем, и невыразимой печалью веет от обреченно скрещенных мощных рук, от страдальчески наклоненных голов, от понурых плеч, – печаль обычных атлантов вызвана напряжением от взвалившейся на них тяжести, эти же абсолютно ничем не обременены, кроме своей грусти. И завораживающий контраст: крупные и сильные мужчины, а так устало меланхоличны, прямо как интеллектуалы какие-нибудь, раздумывающие над тем, что вера жестока, безверие же катастрофично.
Особенно они хороши ночью, когда деловая сутолока центра стихает, Мужланы остаются одни, и с ними спокойно можно поговорить; на улице дельи Оменони обычно никого нет: я ни разу не видел (хотя часто Мужланов навещал), чтобы в дом кто-нибудь входил или выходил из него, одиночество и тени от электрического освещения особенно резко очерчивают их меланхолию, и, стиснутые современностью со всех сторон, Мужланы стыдят ее за безнравственность функциональности и укоряют Милан за безвкусицу Пассажа, фальшь Собора, глупость небоскребов. Иногда только появится какой-нибудь заблудший турист с архитектурным путеводителем в руках, по виду типичный американский студент, приехавший в Европу изучать историю искусств, поглазеет на Мужланов минуты две и задумчиво отойдет. Мужланы вынуждают к задумчивости, ведь за всем прекрасным всегда скрыта какая-нибудь трагедия.
Ломбардец Леоне Леони, выстроивший этот дом, в своих скульптурах был более виртуозен, чем гениален, но стал любимым скульптором аристократов, так как пользовался покровительством Пьетро Аретино, главного интеллектуала Италии чинквеченто, диктовавшего законы своего вкуса всем европейским дворам. Благодаря Аретино Леони свел знакомство с Тицианом и Бенвенуто Челлини, которого и сменил на престижном и денежном посту главного резчика папского двора в 1540 году. В 1542 году он перебрался в Милан и благодаря своим связям получил выгодные заказы от императора Священной Римской империи Карла V. Денег, видно, у него было предостаточно, а от своих венецианских покровителей, Аретино и Тициана, он получил прививку хорошего тона в жизненном обустройстве, – об этом косвенно свидетельствует и то, что атлантов для своего дома он не стал выполнять сам, а заказал их Антонио Абондио, своему ученику, поняв, видно, что у того получится лучше. Еще Леони составил себе прекрасную коллекцию произведений искусства. Сын Леоне, Помпео, унаследовавший дом и коллекцию, тоже скульптор, был владельцем «Атлантического кодекса» Леонардо да Винчи, сейчас – главного сокровища Музея Амброзиана. После семейства Леони у дома были многочисленные владельцы, теперь же там находятся различные учреждения, и от интерьеров Каза дельи Оменони ничего не осталось.
Архитектуру Каза дельи Оменони можно назвать надуманной и противоестественной и определить ее как finto в том смысле, в каком finto бывает вставная челюсть. Но можно использовать это же слово и по-другому, охарактеризовав им вкус раннего маньеризма, вкус, сформированный поэтом Корреджо и юношей Лотто, вкус интеллектуальный и изощренный, как интеллектуальны и изощрены меха для раздувания огня в коллекции Кастелло Сфорцеско. Вкус маньеризма находится в шаге от безвкусицы, как любой хороший вкус, ведь только кичу не грозит безвкусица; но кто же осмелится отрицать красоту вставной челюсти? Прекрасная вещь, выглядит гораздо изящнее натуральной, да и в полезности искусственной челюсти никто не станет сомневаться. Ничего плохого в finto нет, и, возвращаясь к фиктивности средневековья Кастелло Сфорцеско, выстроенного в XIX веке, можно и его включить в категорию finto.
К тому же ящерицы Кастелло Сфорцеско, снующие по его камням летом, так пленительны. Они напоминают о картине Караваджо «Мальчик, укушенный ящерицей» из Лондонской Национальной галереи, изображающей кудрявого итальянчика с розой за ухом, зачем-то засунувшего палец в букет цветов. Из букета вдруг высунулась маленькая головка ящерицы и неожиданно тяпнула его за палец; мальчик в испуге вырывает руку из цветов, на его лице застыла гримаска, вроде как «ему и больно и смешно», зритель улыбается его досаде, а мудрые искусствоведы, наморщив лбы, все пишут и пишут целые тома о том, что ящерица есть символ дьявола и что эта картина Караваджо посвящена превратностям любви, что она совпадает по смыслу с античным сюжетом «Амур, ужаленный пчелой», рассказанным Овидием в его «Метаморфозах», говорит о том, что наслаждение таит опасность и удовольствие неотделимо от страдания. Ящерицы пробегают по обломкам мраморов у стен Кастелло, скользя, как улыбка Леонардо, Караваджо превращенная в гримасу, а афроитальянцы, черные-черные – мавры, i mori (Il Moro было прозвище Лодовико Сфорца, говорят – из-за его темного лица, так что маврам в Кастелло самое место), – предлагают японкам и американкам какие-то разноцветные амулеты вуду, а под сводом наяривает баянист на чистейшем русском языке: «Виновата ли я, виновата ли я, что мой голос дрожал, когда пела я песни ему». Баянист – русский, своего рода миланская знаменитость, знакомая русистка сказала, что его часто приглашают на всякие вечера русской культуры в Милане. Физиономия у баяниста тоже очень русская, до карикатурности, приятное и круглое лицо повзрослевшего героя «Бежина луга», ангела «Мадонны Умиления» Филиппо Липпи, выросшего в верзилу, и все крутится в Кастелло Сфорцеско туристическая карусель, все finto, и благодаря баянисту и «Виновата ли я» напоминает пестроту русской ярмарки с картин Кустодиева, тем самым подтверждая наблюдательность образованных русских, любящих заметить, что башни Кастелло Сфорцеско напоминают им родные башни Mосковского Кремля.
Глава четвертая
Милан
Карло Борромео
«Обрученные». – Дуомо. – Снежная пробка. – Миланская готика. – Салаино. – Акт соития. – Барокко. – Апофеоз «Фауста». – Святой Карл. – Мастер игр Борромео. – Il Collegio degli Elvezi. – Чума. – Лазаретто. – Кузен святого Карла. – Quadroni. – Иродиада. – Амброзиана. – «Корзина фруктов» Караваджо. – «Пьета Ронданини»
Главный миланский роман итальянской литературы – роман Алессандро Мандзони «Обрученные». Этот роман что-то вроде итальянской «Войны и мира». «Обрученных» изучают в школах, так что каждый итальянец его должен прочесть – читают до конца отнюдь не все, но все знают его героев, – и он считается своего рода священной коровой классической итальянской литературы; существует шесть его киноверсий и семь телеверсий, причем некоторые из них – пародии, довольно смешные.
Роман «Обрученные» стал важной частью итальянской жизни, так же как и «Война и мир» – русской, и неиссякаемым источником кича. Главные герои романа, Ренцо и Лючия, в Италии столь же популярны, как Наташа и князь Андрей у нас, хотя мировой славы наших двух не получили; впрочем, в России роман Мандзони также достаточно читаем, хотя интеллектуалы и не обращают на него внимания. В Америке, у которой, конечно же, своя Италия, все дети «Клана Сопрано», которых родители-мафиози хотят избавить от мафиозной участи, должны скучать над «Обрученными», чтобы в люди выйти. Роман хороший и добротный, правда, от размаха «Войны и мира» размах итальянской эпопеи отличается примерно так же, как размеры России отличаются от размеров Италии.
«Обрученные» вышли в свет в 1827 году и современны скорее «Евгению Онегину», чем «Войне и миру»; роман при этом исторический, его действие происходит в 30-е годы XVII века. Для итальянцев, однако, этот роман связан в первую очередь именно с веком девятнадцатым, со всей его добротной позитивностью; опять же прямое сходство с «Войной и миром», который также является романом историческим. Учитывая древность истории итальянской по сравнению с российской, можно сказать, что для итальянца XVII век – то же, что для нас нашествие Наполеона, то есть нечто и отдаленное, но не слишком.
XVII век, или сеиченто по-итальянски, – история, конечно, но не столь уж и глухая. Сравните с этим наше отношение ко временам Бориса Годунова: они кажутся неправдоподобно древними – в первую очередь из-за языка, который делает труднопонимаемой всю систему человеческих взаимоотношений того времени, которая на языке строится. У итальянцев совсем не то: итальянская древность лет на пятьсот глубже, уходит во времена Данте, и соотношение древности итальянской и древности русской обратно пропорционально размерам этих стран. После Данте в Италии все рядом, все более или менее близко. Сеиченто же и барокко, с сеиченто неразрывно связанное, – так это просто повседневность, с которой большинство итальянцев живет по соседству и постоянно встречается, если даже и не прямо у себя дома, то выходя на улицу.
Мандзони рассказывает историю любви деревенского красавца Ренцо к деревенской красавице Лючии; Ренцо ничего особенного не хочет, просто хочет на Лючии жениться и нарожать кучу детей. Мешает его простым мечтам коварный дон Родриго, знатный и могущественный уроженец Лекко, воспылавший желанием Лючию обесчестить во что бы то ни стало, что сразу делает жизнь этих двух деревенских простаков намного интереснее и сложнее, чем она казалась сначала. После многих злоключений, которые гоняют влюбленных по северу Италии (и, следовательно, заставляют даже пересекать границы, так как государств там было пруд пруди), Ренцо с Лючией соединяются, и в последней главе они все-таки рожают кучу детей. Не будь злодея Родриго, они бы так и просидели в своей деревне, а так много чего посмотрели, побывали и в столице – Милане, и Милан, как и Москва в «Войне и мире», один из главных персонажей романа. Ну и, само собою, в романе есть первая встреча Ренцо с Миланом, героя-человека с городом-героем, так что, как и во многих других великих романах XIX века, в «Обрученных» возникает городская панорама, видная издали и сверху, как панорама Москвы, созерцаемая толстовским Наполеоном, или панорама Парижа, рассматриваемая бальзаковским Растиньяком.
Панорама располагает и героя, и автора, и читателя ко всяким размышлениям и переживаниям: «Дорога в те времена пролегала глубоко между двумя высокими откосами – грязная, каменистая, изрезанная глубокими колеями, которые после дождя превращались в ручейки; в некоторых наиболее низких местах дорога настолько наполнялась водой, что хоть плыви по ней в лодке. В таких местах обычно небольшая крутая тропинка, ступеньками поднимавшаяся вверх по откосу, показывала, что другие прохожие уже проложили себе дорогу через поля. Взобравшись по одной из таких тропинок наверх, Ренцо увидел высившуюся на равнине громаду собора, который стоял словно не внутри города, а прямо в пустыне. Ренцо остановился как вкопанный, забыв все свои горести, и погрузился в созерцание этого восьмого чуда света, о котором так много слышал с самого детства. Однако через несколько минут, обернувшись назад, он увидел на горизонте зубчатые гребни гор и среди них различил высокую и резко очерченную свою родную Резегоне. Сердце его учащенно забилось; некоторое время он стоял и грустно глядел в ту сторону, потом со вздохом повернулся и зашагал дальше. Мало-помалу перед ним открывались колокольни, башни, купола, крыши; тогда он спустился на дорогу, прошел еще немного и, оказавшись уже вблизи города, подошел к какому-то путнику».
Об этой панораме Милана и очень красивом эффекте неожиданно вырастающего перед глазами собора как о первом впечатлении от города писали и другие авторы XIX века. Ничего этого давно уже не существует, город оброс кольцом новых кварталов, и там, где пролегала грязь дороги среди высоких откосов, или возникли те самые новостройки, куда переехала в 1960 году мать Рокко – Алена Делона во второй серии фильма Висконти «Рокко и его братья», или грязь дороги сменила фабричная грязь, которую месит своими лодочками Моника Витти в «Красной пустыне» Микеланджело Антониони, фильме 1965 года.
Короче говоря, из всех итальянских городов Милан меньше всего располагает к культурному пассеизму. Хваленой миланской панорамы давно нет, но Собор (миланцы чаще всего называют его просто Собор с большой буквы, Дуомо по-итальянски, хотя полное его название Santa Maria Nascente, собор Рождества Богородицы) по-прежнему определяет город. В автобиографической повести «Охранная грамота» Борис Пастернак так описывает первое впечатление от города: «Я был в Милане полдня и не запомнил его. Только собор, все время менявшийся в лице, пока я шел к нему городом в зависимости от перекрестков, с которых он последовательно открывался, смутно запечатлелся мне. Он тающим глетчером неоднократно вырастал на синем отвесе августовской жары и словно питал льдом и водой многочисленные кофейни Милана. Когда наконец неширокая площадь поставила меня к его подошве и я задрал голову, он съехал в меня всем хором и шорохом своих пилястр и башенок, как снежная пробка по коленчатому голенищу водосточной трубы».
Сразу же бросается сходство с описанием у Мандзони: у Пастернака собор также господствует над городом, но он уже не высится громадой на равнине, а возникает в просветах перекрестков, как бы фрагментированный, разделенный на множество частей, а затем, когда на площади предстает перед зрителем полностью, сразу же обрушивается на него мощным, как лавина, впечатлением. Происходит даже некоторая аберрация: площадь-то на самом деле отнюдь не неширокая, она была сильно реконструирована в XIX веке, и теперь ее размер – 17 000 кв. м (Красная площадь в Москве – 25 000), так что Соборная площадь, пьяцца дель Дуомо, – одна из самых больших площадей в Италии. Из-за размеров площади Собор не высится на ней громадой, как соборы на узких средневековых площадях Шартра или Реймса, но впечатление от первой встречи и впрямь захватывающе, он действительно подминает под себя зрителя.
У Пастернака выбрано удивительно правильное сравнение для определения первой встречи с Дуомо, хорошо понятное жителю Севера: шум несущейся по водостоку снежной пробки, – в этом сооружении есть прямо-таки болезненная хрупкость и колкость льда, Ледяного дома. Множество сосулек топорщится на его фасаде и свисает в разные стороны, и весь Собор такой ломкий и хрустящий, и всем он замечателен, но есть в нем, как во всех ледяных домах, нечто искусственное, надуманное. Да и что за странная идея – мраморная готика! Красиво, конечно, но мрамор все же материал не для готических соборов, а для античных храмов, из него надо ваять нечто пластичное, округлое, ягодицы, торсы, капители, а не колкие сосульки и изможденных мучеников. Простодушный американец Марк Твен восхищался Дуомо как чудом и сетовал, что итальянцы считают его вторым, всего вторым, после римского Святого Петра, собором Италии, а английский эстет Оскар Уайльд в письме к матери назвал его чудовищным провалом, монструозным и нехудожественным. Детям и простодушным туристам собор очень нравится. Мне тоже очень нравится.
В Дуомо есть, конечно, нечто виртуозно-искусственное, даже фальшивое. Его фасад – придумка историзма XIX века. Существует гравюра 1745 года, очень точно показывающая, как Дуомо в это время выглядел: на ней мы видим, что в XVIII веке снаружи он был совсем еще не завершен и что фасад, практически голый, в это время собирались делать отнюдь не готическим, а соответствующим вкусам времени. Своим сегодняшним великолепием Дуомо обязан Наполеону как никому другому: именно Наполеон в 1805 году отдал приказ собор закончить за счет французской казны. Благодарный Милан поставил на одном из шпилей Дуомо среди святых и мучеников мраморную статую Наполеона – не знаю, на месте ли она или австрийцы ее скинули, – но при императоре закончить Милану эту работу не удалось, да и французские деньги город получил только на бумаге, так что фасад доделывали весь XIX век, да еще и двадцатый поучаствовал, и торжественное освящение последних ворот Дуомо произошло лишь 6 января 1965 года, то есть как раз в то время, когда Моника Витти месила своими лодочками грязь в «Красной пустыне».
Дуомо не имеет ничего общего с настоящей готикой, с величием готических соборов Франции, Германии и Англии, этой Summa Theologiae, Высшей Совокупности Теологии, вознесенной в камне к небу; он декоративен, дробен и суховат, это памятник историзма XIX века, того времени, когда Вера превратилась в религию, религия все более и более сводилась к набору определенных обрядов, а готика ценилась за то, что она такая изящная и тонкая, за стильность, а не за мистическую экспрессивность, так что появились готические железнодорожные вокзалы, от готических церквей того времени не отличимые. Сухость – это одно из качеств льда, если, конечно же, нет оттепели.
Ну не имеет ничего общего и не имеет, зато Дуомо, пусть даже он и не аутентичен (любимое словечко актуальной критики), а памятник историзма-эклектизма, все равно готичен и свидетельствует о перманентной миланской преданности готике, что является качеством, ставящим Милан в особое положение среди всех других итальянских городов, готике чуждых. Готика-то при этом мраморная, и хотя готический Дуомо, царствующий в городе, придает Милану заальпийский вид, – эта связь с Европой, ощущаемая во всем, в том числе и в миланской современности, что и делает Милан любимым городом большого зеленого глянцевитого голландского огурца, чувствующего родство Милана с Парижем и Лондоном, – мраморная готика в то же время резко отличает Милан от северных городов и свидетельствует о чисто итальянской изысканности вкуса герцогов Сфорца и Висконти, любивших готику, но и улыбки леонардовских Мадонн и Лед ценивших. Готика и Леонардо, две константы миланского вкуса, определяют миланскость Милана, страннейшим образом сплетая суховатую историчность, свойственную льдистым шпилям и пинаклям слегка фальшивящей готики Дуомо, с чувственной двусмысленностью, свойственной леонардескам.
Впрочем, Леонардо и сухость была свойственна как никому другому. Единственные свидетельства любви, которые можно найти в его дневниках, это обслюнявленные всеми леонардоведами строчки, посвященные мальчику по прозвищу Салаи или Салаино, Il Sala[d]ino. Кличка Саладин подразумевает египетского султана, успешно боровшегося с крестоносцами и для христиан ставшего синонимом чего-то нехорошего, так что Саладин – это что-то вроде черта. Уменьшительный суффикс придает прозвищу любовно-ласковый оттенок, поэтому Il Salaino часто переводят как Дьяволенок, умилительно, ну вроде как в фильме «Красные дьяволята»; настоящее имя Салаино – Джан Джакомо Капротти да Орено, родился он в 1480 году, умер – 19 января 1524 года. Нам много чего о нем известно, в том числе и описание его Джорджо Вазари: «В Милане Леонардо взял в ученики Салаи, который был очень привлекателен своей прелестью и своей красотой, имея прекрасные курчавые волосы, которые вились колечками и очень нравились Леонардо. Леонардо многому научил его в искусстве, а некоторые работы, которые в Милане приписывают Салаи, были подправлены Леонардо». Кисти этого Дьяволенка одно время приписывалась загадочная «Донна Нуда» в Эрмитаже, та же Джоконда, только с голыми грудями. Мы много знаем о бесшабашной жизни Салаино, о его смерти в сорок четыре года от ружейной раны, и существуют леонардовские рисунки с его профилем, его черты различают и в Иоанне Крестителе, и в Леде. В леонардовском дневнике об этом Джакомо записано: «21 апреля 1490 года начал я эту тетрадь и начал опять лошадь (конную статую Франческо Сфорца. – А.И.). Джакомо поступил ко мне в день св. Магдалины тысяча 490 года, 10 лет [отметка на полях: вороват, лжив, упрям, прожорлив]. На другой день я велел для него отрезать на 2 рубахи, пару штанов и камзол, и, когда я отложил деньги, чтобы заплатить за эти вещи, он украл у меня деньги из кошелька, и никак невозможно было заставить его сознаться, хотя я был в этом совершенно уверен [на полях: 4 лиры] ~~~
7 сентября украл пряжку стоимостью 22 сольди у Марко, живущего у меня. Пряжка эта была серебряной, и украл он ее из моего кабинета. После того как Марко долго искал ее, она была найдена в сундуке названного Джакомо. ~~~
Когда я был в доме Галеаццо Сансеверино и подготавливал его выезд на турнир, несколько оруженосцев разделись, чтобы примерить костюмы дикарей, приготовленные для праздника. Джакомо подкрался к кошельку одного из них, лежавшему на кровати вместе с другими вещами, и взял все деньги, которые там нашел, – 2 лиры 4 сольди. Когда я получил в подарок турецкую шкуру, чтобы сделать из нее пару сапог, Джакомо через месяц украл ее у меня и продал за 20 сольди. И на эти деньги, как он мне сам признался, купил анисовых конфет. ~~~
В первом году плащ, 2 лиры; 6 рубах, 4 лиры; 3 камзола, 6 лир; 4 пары чулок, 7 лир».
И далее, когда Салаино подрос:
«Серебряная парча – 15 лир 4 солл.В музее Амброзиана существует картина «Иоанн Креститель», приписываемая Салаино и являющаяся вариацией луврского леонардовского Иоанна. У Леонардо святой Иоанн – воплощенная двусмысленность, а здесь юный святой совсем уж оторва, худой, рыжий и вороватый, с хитрющими глазами и улыбочкой прихиппованного апаша из квартала лондонского Сохо. Дьяволенку, о котором мы так много знаем и который бередит душу уж не одного поколения леонардоведов, сам Леонардо посвятил только педантичные записи о мелких расходах, которые, не будь они написаны рукой гения, могли бы принадлежать мелкому лавочнику. В оправдание Леонардо надо сказать, что записи касательно гардероба Салаино – чуть ли не единственные записи Леонардо о хозяйственных расходах, и сентиментальная, очень симпатичная снисходительность – «и на эти деньги, как он мне сам признался, купил анисовых конфет» – к мелким кражам Дьяволенка сквозит сквозь бухгалтерию, как леонардовская улыбка.
Красный бархат для отделки – 9 –
Шнуры – 9 –
Пуговки – 12 –».
Леонардо принадлежит и следующая, очень выразительная запись:
«Акт соития и все, что стоит с ним в связи, так отвратительны, что люди скоро бы вымерли, если бы это не был освященный стариной обычай и если бы не оставалось еще красивых лиц и чувственного влечения».Вот и все о любви у Леонардо: бухгалтерский счет и эта запись.
История с Салаино очень миланская. В ней и сухой расчет, и неуловимая чувственность, и болезненная нежность, готика, леонардески и витрины современных модных улиц; и, собственно говоря, рассказываю я ее лишь к тому, чтобы сказать, что барокко, с которым большинство итальянцев живет по соседству и которое повсюду в Италии играет столь большую роль, полностью определяя Рим и Неаполь, например, в Милане, в отличие от остальной Италии, не то чтобы не столь явно, но очень своеобразно.