Распространенное мнение, что они ненавидели друг друга и открыто враждовали, совершенно неправильно и лишено оснований.
 
   Сверкающий, пьянящий, звенящий от оттепели и капели мартовский день 1920 года.
   В синих лужах на Бассейной, как в зеркалах, отражается небо и чудная северная весна.
   Мы с Гумилевым возвращаемся из «Всемирной литературы», где он только что заседал.
   – Вы посмотрите, какой я сегодня подарок получил. Совершенно незаслуженно и неожиданно. – Он на ходу открывает свой пестрый африканский портфель, достает из него завернутую в голубую бумагу книгу и протягивает мне.
   – Представьте себе, я на прошлой неделе сказал при Блоке, что у меня, к сожалению, пропал мой экземпляр «Ночных часов», и вдруг он сегодня приносит мне «Ночные часы» с той же надписью. И как аккуратно по-блоковски запаковал. Удивительный человек!
   Я беру книгу и осторожно разворачиваю голубую бумагу. На заглавном листе крупным, четким, красивым почерком написано:
   Николаю Гумилеву
   Стихи которого я читаю не только днем, когда
   не понимаю, но и ночью, когда понимаю.
Ал. Блок
* * *
   Господи, я отдала бы десять лет своей жизни, если бы Блок сделал мне такую надпись.
   Гумилев хватает меня за локоть:
   – Осторожно, лужа! Смотрите под ноги!
   Но я уже ступила в лужу, зеркальные брызги высоко взлетают. Я смотрю на них и на мои серые бархатные сапожки, сразу намокшие и побуревшие.
   – Промочили ноги? – недовольно осведомляется Гумилев.
   Промочила? Да, наверно. Но я не чувствую этого.
   – Николай Степанович, вы рады? Очень, страшно рады?
   Гумилев не может сдержать самодовольной улыбки. Он разводит руками.
   – Да. Безусловно, рад. Не ожидал. А приходится верить. Ведь Блок невероятно правдив и честен. Если написал, значит – правда. – И, спохватившись, добавляет: – Но до чего туманно, глубокомысленно и велеречиво – совсем по-блоковски. Фиолетовые поля, музыка сфер, тоскующая в полях «мировая душа»!.. Осторожно! – вскрикивает он. – Опять в лужу попадете!
   Он берет из моих рук «Ночные часы» и укладывает их обратно в свой африканский портфель. Лист голубой бумаги остается у меня. Я протягиваю его Гумилеву.
   – Бросьте бумагу. На что она мне?
   Но я не бросаю. Мне она очень «на что». Мне она – воспоминание о Блоке.
   – Вы понимаете, что значит «ночью, когда я понимаю»? – спрашивает Гумилев. – Понимаете? А я в эти ночные прозрения и ясновидения вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам. Впрочем, как кому. Ведь Блок сочинял свои самые божественные стихи именно пьяным в кабаке. Помните —
 
И каждый вечер в час назначенный —
Иль это только снится мне? —
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне…
 
   Я слушаю затаив дыхание – продолжая идти, не останавливаясь.
   Я даже смотрю себе под ноги, чтобы снова не ступить в лужу и этим не прервать чтения.
   А Гумилев, должно быть, против воли поддавшись магии «Незнакомки», читает ее строфа за строфой, аккуратно обходя лужи. Читает явно для себя самого, а не для меня. Может быть – это ведь часто случается и со мной, – даже не сознает, что произносит вслух стихи.
 
…В моей груди лежит сокровище,
И ключ поручен только мне.
Ты право, пьяное чудовище…
 
   Он вдруг обрывает и взмахивает рукой так широко, что его доха приходит в движение.
   – В этом «пьяном чудовище» все дело. В нем, в «пьяном чудовище», а совсем не в том, что «больше не слышно музыки», как Блок уверяет, и не в том, что «наступила страшная тишина». То есть тишина действительно наступила, раз закрыли кабаки с оркестрами, визжащими скрипками и рыдающими цыганками, раз вина больше нет. А без вина он не может. Вино ему необходимо, чтобы слышать музыку сфер, чтобы
 
Свирель запела на мосту…
 
   Ведь он сам признавался:
 
Я пригвожден к трактирной стойке,
Я пьян давно…
 
   А теперь ведь уже не пьян. Трудно поверить, глядя на него, но он, только когда пьян, видит
 
Берег очарованный
И очарованную даль.
 
   И вот никаких стихов, кроме юмористических. Ведь для них «музыка сфер» не требуется. Их можно строчить и в «страшной тишине». Отлично они у него получаются. Не хуже, чем у Теодора де Банвиля.
   Да, я знаю, что Блок часто пишет юмористические стихи. Во время изводяще скучных, бесконечных заседаний «Всемирной литературы» кто-нибудь из заседающих – Лозинский, Гумилев, Замятин, тоже истомленные скукой, подсовывают ему тетрадь или Чуковский свою «Чукоккалу», и Блок сейчас же начинает усердно строчить.
   Гумилев мне их постоянно читает и очень хвалит. Но мне они совсем не нравятся. Они даже кажутся мне слегка оскорбительными для Блока.
   Я, несмотря на мою «фантастическую» память, никогда не запоминаю их, а стараюсь пропустить мимо ушей. Но несколько строк из них все-таки всегда застревают в моей голове.
   Вот и сейчас Гумилев читает мне то, что Блок сочинил сегодня:
 
Скользили мы путем трамвайным…
 
   И дальше, «о встрече с девой с ногами, как поленья, и глазами, сияющими, как ацетилен», одетою в каракулевый сак, который
 
…В дни победы
Матрос, краса и гордость флота,
С буржуйки вместе с кожей снял.
 
   – Как ловко! Как находчиво! – восхищается Гумилев. – С буржуйки вместе с кожей снял – а?
   Он явно ждет, чтобы и я разделила его восторг. Но я не хочу, я не могу притворяться. В особенности когда это касается Блока.
   Я молчу, и он продолжает:
   – Блоку бы следовало написать теперь анти-«Двенадцать». Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». И я их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно.
   Я отворачиваюсь, чтобы он не видел, как я морщусь. Какой неудачный, совсем не акмеистический образ! Кровавое гениальное пятно! Да еще на совести. Нет, я решительно предпочитаю «музыку сфер».
   Мы идем дальше. Разговор о Блоке больше не возобновляется.
   Разговоров о Блоке вообще мало, хотя я об этом очень жалею. Но сама заводить их я не решаюсь. Жду счастливого случая. И он, этот счастливый случай, не заставил себя ждать долго.
   В тот весенний вечер Гумилев позвонил мне из Дома литераторов: у него, на Преображенской, 5, телефона не было.
   – Вы дома? А я вас тут жду. Напрасно жду.
   Да, я была дома. И даже вроде как арестована: нам обещали привезти мешок картошки, и кто-нибудь должен был остаться дома, чтобы принять это богатство.
   Я не принимала никакого участия в хозяйстве и житейских заботах, но на этот раз я поняла, что должна пожертвовать своей свободой.
   – Если бы вы могли прийти ко мне, Николай Степанович…
   Гумилев, поняв, что мое отсутствие вызвано уважительной причиной, сразу соглашается навестить меня в моем заточении.
   И вот уже стучат в кухонную дверь. Я лечу открывать. Если это картошка, я побегу навстречу Гумилеву. Ведь от Дома литераторов до нас – разойтись нельзя. Мы пойдем в Таврический сад. Такой чудный вечер…
   Я открываю дверь. Это Гумилев. В сером пальто с бархатным воротником и в серой фетровой шляпе. Нет, доха и оленья шапка ему гораздо больше к лицу.
   Я веду его в кабинет.
   – Как я рада. Мне было так скучно одной.
   Он кивает:
   – Ну конечно, понимаю: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Как уж тут не затосковать!.. А меня, – говорит он, усаживаясь в красное сафьяновое кресло, – сейчас атаковал Т.
   Т. – молодой поэт, один из многих отпавших от Гумилева учеников, не пожелавших поддаться его «муштре и учебе».
   Гумилев хмурится:
   – Льстец. Хитрая Лиса Патрикеевна. Стал меня ни с того ни с сего уверять, что я лучше Блока. Я его осадил: «Бросьте! Я ведь знаю, что вы к Блоку на поклон ходили и клялись, что я ему в подметки не гожусь». Ничего такого я не знаю, а, должно быть, правда. Покраснел, смутился, стал что-то бормотать… До чего противно!..
   Он достает свой черепаховый портсигар и, как всегда, когда он у меня в гостях, просит разрешения закурить.
   Я наклоняю голову: «Пожалуйста!» – и ставлю перед ним пепельницу.
   Ему нравится, что я не машу на него руками, не кричу, как богемные дамы: «Да что вы, Николай Степанович! Курите! Курите! Мне совсем не мешает. Я сама дымлю, как паровоз!»
   Он зажигает спичку и бросает ее в открытое окно.
   – Терпеть не могу, когда поэтов сравнивают и гадают – кто лучше, кто хуже. Конечно, Блок лучше меня. – И прибавляет, подумав: – Но не надо забывать, что он на целых пять лет старше меня. Через пять лет я, Бог даст, еще многое напишу. Я не скороспелка, я поздно развился. До «Чужого неба» все мое малоценно и неоригинально. Я по-настоящему только теперь начинаю развертываться – на половине жизненного пути. Я сам чувствую, что с каждым днем расту. А Блок измотался, исписался. И по всей вероятности, умолк раз и навсегда. Кончился. Да, – говорит Гумилев, задумчиво глядя в открытое окно, – хотя это и очень грустно, но Блок кончен. Безнадежно, безвозвратно кончен. Это факт!
   Но с этим фактом я никак не могу согласиться. Я не могу не протестовать:
   – Ведь вы, Николай Степанович, сами говорили, что он завален работой. Что у него нет минуты свободной. Где же ему тут писать стихи?
   Гумилев кивает:
   – Конечно, Блок, как мы все, и, пожалуй, даже больше нас всех, завален работой. Он чуть ли не директор Александринского театра и так честно относится к своим обязанностям, что вникает во все решительно, читает актерам лекции о Шекспире, разбирает с ними роли и так далее. Правда, актеры боготворят его. Монахов на днях говорил: «Мы играем только для Александра Александровича. Для нас его похвала – высшая награда». Он пишет никому не нужные «Исторические картинки» для Горького – вот недавно закончил «Рамзеса». Он переводит очень усердно и неудачно – очень неудачно – Гейне. Разве это похоже на Лорелей:
 
Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы…
 
   То «золотою», то «златом». Одно из двух – или злато, или золото. И в следующей строфе:
 
Золотым убирает гребнем
И песню поет она.
 
   Спрашивается – что убирает? Сено на лугу или свою комнату цветами?
   И дальше:
 
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут среди зыбей.
Так и всякий погибает
От песен Лорелей.
 
   Ну, на что это похоже? Каких таких «зыбей», хотя бы «рейнских» или «речных», а то просто «зыбей». А две последние строки – явная отсебятина. Ведь можно так точно перевести:
 
И это своею песней
Сделала Лорелей.
 
   Я не спорю. Лорелей очень плохо переведена. Но ведь и переводы Гумилева часто очень плохи. Хотя бы французские песенки XVII века. В них встречаются такие жемчужины:
 
…Они заехали в чащу.
– Рено, Рено, я пить хочу.
– Тогда свою сосите кровь,
Вина не пробовать вам вновь.
 
   Переводы делаются наспех для «Всемирной литературы». У Георгия Иванова, большого мастера перевода, было такое смешившее всех нас описание тайных ночных кутежей монахов в монастыре, втиснутое в одну строчку:
 
Порою пьянствуя, монахи не шумели.
 
   К переводам никто не относится серьезно – это халтура, легкий способ заработать деньги. Смешно упрекать Блока в неудачных переводах. Он, во всяком случае, относится к ним добросовестнее остальных.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента