Исаак Шапиро
Черемош (сборник)

Попутчики

   Автобус давно отслужил свой срок, его латали, поили бензином и требовали работы. А он задыхался на малых подъемах, дребезжал немытыми окнами, под колеса ему всегда попадались то выбоины, то горбины.
   Пассажиров бросало из стороны в сторону, но они привычно молчали, считая за благо, что движутся в нужном направлении, а не торчат на остановке.
   За окнами справа, в прорези между вербами, иногда мелькали светлые полосы Черемоша и клинья песчаных кос.
   Пассажиров было мало, и водитель по-человечески останавливался везде, где просили.
   На одном из передних мест ехал старик. Белая, волнистая борода стекала от висков на зеленый китель. На колене у него отдыхала грузная пятерня. Не дай боже, сожмись она в кулак – от такой кувалды любой характер помягчает.
   У раздорожья автобус притормозил. В раскрытую дверь сначала вошла палка, за ней из широкого свободного рукава вытянулась сухая рука. Затем появились капелюх с пером, киптарь с крупными кожаными пуговицами и холщовые гуцульские панталоны. Все это входило по частям, медленно и осторожно, и казалось таким хрупким, что водитель терпеливо ждал, пока новый пассажир усядется, и лишь тогда включил скорость.
   Гуцул оперся руками на палку, из-под морщинистых коричневых век стал разглядывать попутчиков. Перо на шляпе трепетало при каждом взбрыке автобуса. Наконец по праву старшего спросил у соседа напротив: какие будут его года?
   – Две семерки перевалило, – охотно откликнулся сосед.
   – Хлопчисько… – гуцул поскреб в желтоватых волосках на подбородке. Помолчав какое-то время, он вдруг усмехнулся: – Вай-ле! – Кажись – тильки недавно ото було… А?.. Тильки недавно…
   И тот, с волнистой бородой, закивал в согласии:
   – Да… да… недавно…
   И оба замолкли, каждый в думах о своем.
   …Только недавно все это было…
   …Только недавно…

Васылева гора

   Черемош зол до белого кипения. Стиснутый каменными берегами, он рвется вниз, бежит с гор, не в силах остановиться. Струи без устали ворочают по дну округлые булыги, а взвихренный песок шлифует их бутовые бока.
   Лишь иногда течение замедляет бег, упирается в пороги, в крупные валуны, до бровей вросшие в русло. Вода покорно огибает лобастые гиганты и уже за их спиной начинает ворчать, возмущаться преградой. Но когда ей удается, она перекатывает прозрачный литой поток через лысый череп валуна, вспенивается воздушными кудряшками – и вновь как пришпоренная набирает скорость. То буйная, то присмирелая, река живет извечно заведенным порядком.
   В начале весны, с первым пригревом, видны на склонах гор пятна проталин, дымится распаренная земля. Потом начинают скрипеть зажоры ледохода, шаркают на поворотах, крошатся о деревянные сваи.
   Когда в верховье истаивают снега, река взбухает, разливается вширь и несколько дней утробно гудит мутный паводок, держа в тревоге подольные села. Случается, что паводок срывает в низину плоты, овец утащит, порушит прибрежное крепление или плетень разволочит, накидает мусор по огородам и – уймется, присмиреет. Только мостки на канавах торчат дыбом.
   И снова в проторенном ложе спешит низкая вода. Снова выходят наружу гремящие заслоны камней и бестравые гравийные косы.
   По времени года река меняет вид, лишь в одном постоянна: бросает воду в левую сторону и остервенело рушит берег.
   Там, на узкой полоске, примостилась дорога. Единственная из урочища в прочий мир. Именно этот горловой участок долбит Черемош.
   Конечно, следовало бы передвинуть дорогу подальше от бешеной крутоверти на безопасное расстояние, чтоб под колесами лежала надежная грунтовка, а не бревенчатые габионы. Но в считаных сантиметрах от проходящих машин, впритирку к бортам, уходит в небо отвесная скала.
   Зовут ее – гора Васыля.
   Гладкая сплошная поверхность, словно стена непомерного шкафа, нависла над рекой, и даже у самого беспечного шофера деревенеют желваки, когда проезжает под этой махиной.
   А Черемош мчится в долину – мимо частокола смеричек[1] и зарослей дымчатой ожины,[2] повитой вьюном, мимо худощавых гуцулов в зеленых фетровых шляпах, проносится мимо отар, мимо Васылевой горы, – все мимо, будто единственная цель – быстрей достичь устья. Уже сбился голос, нет прежнего задора, белизна в бороде, а он торопится, Черемош. С разбега, головой вперед, вливается в гирло, в другое русло, бездумно смешивает свои струи с чужой водой и растворяется в ней. И это – конец. Нет Черемоша, пропал. И тень от облака, не ведая изменений, плывет уже в иной реке.
   А прибрежные горы недвижны и безучастны. Солнце оттеняет их застывшие морщины и старческие складки. Иногда по каменной скуле кряжа скользит набрякшая хмара, но кряж равнодушен к любой суете. Миллионы лет отмахали над головой, выжгли, выморили тело, осыпалась шерсть, только подножье еще зарастает волохом буро-зеленых лесов да росные полонины[3] до краев налиты отрадной свежестью.
   Лишь в грозу горы пробуждаются, подают голос, и слышно за дальним-далеко, как они возражают небу. Сполохи огня озаряют развалы туч, и в ответ на молчание горные вершины перекидывают друг другу мокрые грома.
   Вершина Гаверла, вершина Туркул, Поп Иван, Сивуля… древние, в веках поседелые имена…
   А Васылеву гору назвали недавно.
 
   В сорок шестом, послевоенном году редко какой гуцул засыпал к ночи с легким сердцем. Смутная пора висела над крышами Прикарпатья. Аресты шли по всем селам в округе.
   Слухи рождались двоякие: одни говорили – берут за связь с бандеровцами, другие считали – в Донбасс посылают, в шахте корячиться. Молодых искали, здоровых.
   Собаки рвались с цепи, захлебывались яростным лаем. Бабы тотчас бросались к окнам, высматривали улицу, у чьих ворот качается беда, шепотом молили: Боже, оняца,[4] закрой им глаза на мою хату…
   А пришлые уже тарабанили в чью-то дверь. И никакая сила, ни бартка,[5] ни ружье, ни молитва, ни батьковский маеток[6] не были защитой от тех, кто приходил забирать… Они заявлялись даже днем, врасплох и без промаха. Искали оружие, книги, листовки. Короткие сборы кончал приказ: «Гайда!» – и уводили к машине, под бабий вой и причитание.
   А старшие гуцулы во дворах молча сжимали кулаки, и ногти оставляли в ладонях кровавые пятна.
   Отец Васыля торопился предупредить, лицо блестело от пота. С порога, тяжело дыша, бросил слова:
   – Васько! Тебя… спрашивали… Ховайся! До гор! В сиглу! Жевко![7]
   Мать засуетилась собрать хоть какую-либо еду, но сын уже прихватил кожух, кучму[8] и вдоль плетня, задними огородами, пригибаясь к стерне, по ложбинке бежал к лесу.
   Васыль не чуял за собой провины, но знал: когда приходят эти, в длинных шинелях, доверять надо только быстрым ногам.
   Эти, в шинелях, не гнались. Понимали: ему и впотьмах каждая стежка сама под ноги ложится. Решили – придет час, вернется… Куда денется!..
   В ясные дни с перевала Нимчич видно, как до конца земли тянется Черногорская гряда. А за ней сквозь дрожь марева, под самым небом синеет следующий хребет, должно быть, уже Венгрия. Прежде, бывало, деды ходили в те края потайным плаем.[9] Говорили, там, у мадьяр, легче переждать…
   Но Васыль остался.
   На склоне оврага, под искривленным ясенем, Васыль нашел гавру – медвежье логово. Облезлого хозяина убили года два тому, и обживать гавру было не опасно.
   Васыль почистил новое жилье, окурил сосновым дымом, выстлал низ еловым лапником и сухой травой. Из жердей устроил лежак. А малинник, с поклеванной ягодой, что прикрывал вход, растеребил пошире, для света.
   Поначалу Васыль перебивался лесным кормом: жевал смолу, собирал горьковатый дичок, последнюю голубику и орешки. Наловчился птиц подбивать, перепелов – поздышей, что в норах зимуют, особо выслеживал куропаток, держатся они выводком и к осени тяжелеют, теряют прежнюю прыть. В кожаном гаманце,[10] как принято, всегда хранились кресало и трут, но Васыль позволял себе костер, только в тяжелый туман или в полное безлуние, когда руку протянешь – пальцев не видать.
   Одиночество не томило. Утих трепет, в лесной чаще пришел покой, и постепенно зародилась вера, что надо переждать, судьба образумится, вернет его к родному порогу, не погонит на Воркуту, на чужбине стратиться.[11]
   У Васыля на ремне висел отточенный нож-складень. Когда унимался голод, Васыль, постелив кожух, подолгу сидел на солнечном припеке и, чтоб занять руки, вырезал тупоносые ложки. Скупо грело солнце, но он тешился податливым деревом и выписывал лезвием замысловатую резьбу на коричневом черенке.
   В дождь отлеживался Васыль в заброшенной ко лы бе[12] пастухов, хотя там было вовсе ненадежно: к ней вела приметная тропа, когда-то вытоптанная овцами. Не угадаешь, кого сегодня приведет…
   Однако со временем Васыль осмелел, изредка ночами подкрадывался к дому. Легонько, с опаской, стучал в окно, торопливо заглатывал еду, наскоро отогревался. С собой уносил в торбе припасенный для него харч, скрученные листья табака и литровую бутыль с любимой жентицей – желтоватой сывороткой.
   От первого снега лес поредел, открылся насквозь и притих. Кусты огрузли, как нахохлившиеся вороны, несли на себе остроконечные колпаки. По утрам твердел наст, с хрустом раскалывался под ногой. Нетронутая пороша была на вид пуховой, будто может согреть.
   Теперь Васыль мечтал о тепле постоянно. Холодал, но не решался палить костер – особенно когда полная луна примерзала к небу, осветляя каждый бугорок. От серебристых стволов стелились глубокие тени. Даже звезд расплодилось больше чем нужно. Чтоб не застыть, Васыль топтался вокруг деревьев, курил в рукав, но не выдерживал: сморенный до смертного безразличия, бессилый, валился в гавре.
   Иногда по утрам солнце не всходило, заря только угадывалась за мутной поволокой. Ветер перегонял уступчивый снег с одного места на другое. В верхушках деревьев неумолчно держался протяжный ровный гул.
   В такие дни Васыль долго стерег костер, радовался обеду. От мерзлой круглой буханки бережно отрезал ломоть и грел, пока тот не покрывался ржавым цветом. Водил над огнем шматок сала на заструганной ветке, да так, чтоб жир не капнул зря. Он обзавелся уже чугунком, даже кружкой – в ней заваривал чай из калины или шиповника.
   Костер урчал, гнулся под ветром и снова вспыхивал, раскидывая искры, точно довольный, что ветер теребит его космы. Васыль подолгу смотрел на пламя, пока не слипались веки, ублаженные теплом.
   И снилось ему: пара коней тянет по дороге кирпичную печь. Домашняя печь, синькой крашена. В открытом зольнике тлеют крохи огня. Дым растет из трубы, летит сажа и темными точками дырявит снежный покров. Один из коней на ходу окунул морду в кожаный бурдюк и принялся задумчиво глотать прокислое молоко. Когда он оставил мешок, с губы продолжала стекать долгая белая струйка. Конь потряс головой, сытно фыркнул, разбрызгивая капли, и сказал: «Добра гусленка!»[13]
   …С начала зимы Васыль изменился, оброс, почернел лицом. Шаг стал мягкий, как у зверья, и слух легкий до всякого звука. Чуть что шикнет, заскрипит – Васыль весь настороже. Собственных следов стал пугаться. Открытые поляны Васыль обходил стороной – так было безопасней и тратилось больше времени. Времени и без того было в избытке.
   Несколько дней, калеча руки, Васыль кромсал ножом твердые шипы, устраивал лаз в колючий извир.[14] Там кусты переплелись сплошным, диким клубком, могли бы сберечь вернее любой защиты. Но и тайное убежище в извире успокоило ненадолго. Ему стали подозрительны то пень в белой смушке, то сугроб, навеянный недавно, или горбатая колода. За каждым поворотом тропки чудилась засада.
   Ветер еще не выворачивал деревья корнями наружу, еще не пришел час, что камни лопаются от морозов, зима только-только набирала силу, но Васылю уже становилось невмоготу. Тоска присасывалась к сердцу, и вопросы, что таились до поры под черепом, начинали клевать по живому. В такие скаженные дни Васыль не находил себе притулу, нудился без меры. Безрассудно, неодолимо тянуло домой. Заснеженный лес уже не кормил, а торба, как назло, быстрее прежнего становилась порожней.
   Однажды в полдень на опушке, прячась за кустами, Васыль высматривал дорогу. Ждал вечера, чтоб подойти к дому накатанной колеей, не оставляя на целине следов. Изредка стучал цепями грузовик, швырял за собой снежные ошметки. Почти беззвучно плыли низкие сани, груженные соломой. Откидываясь спиной, возчик натягивал поводья, и лошадь, приседая, вздергивала дышло, тормозила, сколько могла. Вблизи Васыля чирикали пичуги. Невидимые в глубине деревьев, они устроили заваруху. С ветвей обсыпалась сверкающая пыль, птахи вспорхнули, и снова затихло вокруг.
   Вдруг Васыль увидел: несколько темных фигур перешли наискосок дорогу и исчезли за бугром. Потом они появились вновь и медленно, цепочкой, направились в сторону леса. Рядом с ними, должно быть, на поводках, проваливались в снегу две собаки. Люди неуклюже шагали по чистой прогалине. Может, навел кто-нибудь из села, хочет заработать доверие новой власти, может, слепой случай угораздил, но двигались они прямиком к тем кустам, где пристроился Васыль.
   Будто очнувшись от забытья, Васыль отполз в тень деревьев и бросился в горы. Бежал прытко, напролом, откидывая провисшие ветки, ныряя под вражеский сук. На рыхлом снегу ноги отталкивались с трудом, и вскоре Васыль запыхался. Теперь он стал выбирать путь, чтоб не вилять меж стволов, не тратиться напрасно. Главное, ровно дышать, выбраться из яра наверх – там, на камнях следов не видно…
   Покатый склон ощерился зубьями ельника. Васыль уже одолевал подъем, когда услышал сухой треск, будто рвалось полотно, но не было времени вникать, что это трещало. Кончилась хвойная завеса, снег лежал полосами, обнимал подошвы стволов. Казалось, деревья тоже устали взбираться. Лишь самые упрямые, низкорослые да жилистые цеплялись корнями за выступы, вползали в расщелины, терпели стужу и безводье – только бы жить вольно, не под топором.
   Ветер стал резче, забивал дыханье. Снова раздался странный звук, теперь уже ясно похожий на выстрел. Не прячась, Васыль побежал по открытому отлогу. Ноги грузли в осыпях, отчаянно толкли крошево щебня, стараясь нащупать опору. Впереди над головой подпирали небо каменные столбы. Там спасение! Там нет извира, зато есть потайной куток, в нору зароешься, в любую щель-зашкалубину. Своя земля, укроет!
   До вершины осталось несколько усилий, самая малость, когда Васыль услышал за спиной собачий брех. Оглянулся: два серых комка выкатились из-под деревьев – и, вмиг расправив свои тулова, прыжками понеслись в его сторону. Васыль ошалел от страха. Не заметив рядом стежки, он кинулся на последний подъем. Падал, кровянил руки, хватался за чахлые ростки, карабкался вверх, ломая ногти о щербатые плиты.
   На гребне горы свистел ветер, лохматил волосы. Васыль не чувствовал, что давно потерял кучму. Огляделся по сторонам: куда теперь? Он уже не искал укрытия, бежал наугад…
   Ноги не слушались, скользили по камням. Сердце разрывало горло. Вокруг ни души, только небо, ненужное, пустое… Загнали, катюги… Нож не спасет… Лай звенел все громче… ближе…
   Васыль замер на краю обрыва. Ветер толкал в спину. Словно прикладом. Внизу – бело. Села нет. Будто не было его никогда. Лишь черная лента Черемоша на белом.
   Васыль прижал задубелые ладони к глазам, завыл сквозь зубы. А тело клонилось над пропастью, пока не оторвалось от земли.
   Один из псов в запале гона, прыгнул за ним, на миг провис в воздухе и, перебирая лапами, рухнул в низину.
 
   Васыля, вернее, то, что от него осталось – мешок переломанных костей, хоронили без священника. В Гудово тогда не было прихода, а вижницкий поп, узнав причину смерти, сказался хворым.
   Но проводили покойного как следует, много народу пришло, не побоялись. Бабы выплакались вволю, за всех пропавших и несчастных, за мертвых и живых.
   С трудом оттащили мать от могилы. Билась головой о мерзлую землю:
   – Васыльку, сынку… очи мои… не треба мни свиту… Васылю-у-у…
   Весной у холмика поставили каменный крест. На нем было выбито, что смерть забрала Васыля в девятнадцать лет.
   С тех пор привилось в селе – отсчет годов ведут от его гибели. Свой календарь, свои святки.
   Так и считают:
   что Дмитрика погнали в шахту на Донбасс, когда Васыль кинулся…
   …и Орыся родила сына на первый Покров после Васылевой гибели…
   …а Юрко хату поставил третьим летом, как Васыль погиб…
   И еще: кто проезжает у подножья горы, всегда опасливо посматривают вверх. С отвеса, бывает, срываются на дорогу камни. Особенно – весной, когда тает. Случались даже несчастья. Но – только с чужаками.
   В своих ни разу не попало.
   Старики говорят: за Васыля даже камень карает.

Обгон по встречной полосе

Повесть в рассказах

Баламуты

   Мы не из породы пугливых. Еще не родился тот указательный палец, чтоб мы присели от страха. На все непотребные замечания про наш коллектив – положили с прибором.
   Но иногда царапнет в затылке, и хочется спросить: не надоело вам, господа-товарищи?..
   Ведь на каждом собрании вспоминают: три мушкетера и примкнувший. И слова привычные: пройдохи, мазурики, бала муты…
   А я не согласен. Какого рожна – баламут? Кого баламутил? Живу тише травы. С соседями не лаюсь. В разборки по двору не встреваю. Держусь сам по себе.
   А кого домой привожу, для личного интереса – это посторонних не касается. Не их собачье дело. Могу язык укоротить. Но пока разговоров не было.
   Люблю пиво – после работы, конечно. Закон не запрещает. В кино люблю, если недалеко. Вот и все. При чем здесь баламут?
   И кореша у меня под стать. Люди смирные. Достойные. У Тикана жена законная, сынишка малой. Тикан рюмки вина не пригубит, его от кислого мутит. Хотя по комплекции – не скажешь, пудовые гири для него – фисташки. Правда, его Стефка письма в профком чиркает, мол, юбочник, угомоните. Она его к каждому киоску ревнует. А я – свидетель: то бабьи фантазии.
   Недавно после трудового дня возвращались в гараж. Возле рынка у Тикана скат спустил. Я остановился: помочь. Но он уже запаску поставил, болты подтягивает. Рубаха на спине темная от пота.
   Рядом вихлявая девица проходит:
   – Мужик, пое…аться хочешь?
   Тикан поднял мокрую морду:
   – А я, по-твоему, что делаю?..
   Вот это ответ по сути.
   Между прочим, полтора плана дает. Больше бы таких трудяг, мы бы давно дошли куда надо.
   Не спорю: баламутов есть с избытком, но к нам это не по адресу. Петро Тикан даже намекнул начальству: если одного из нас турнут, считай, еще три заявления на стол лягут.
   А про Васю Бойчука без улыбки не рассказать.
   По годам – старшой, полтинник отщелкал, а в душе – натуральный юнош. Все хочет знать, каждая букашка ему занятна.
   Вопросы из него растут, как лопухи в будний день: «Почему вода виляет, дорогу ищет, а луч света – прямой?» или: «Человек встал с четверенек на ноги, чтоб руками работать. А сейчас – еле на ногах и руками ни хрена не умеет… Где же прогресс?», а еще: «Лучше бы, – говорит, – земной шар имел форму куба: меньше бы вое вали…»
   Такие мысли его тревожат – масштабные.
   И в столярном деле, между прочим, Бойчуку нет равного. Ему не шоферить – мебель для музеев строгать. Буковый брус сам гнется под его руками. Но Василий не бахвал, наоборот – считает себя неудачливым: с детства мечтал сапожничать – не получилось.
   Уже давно вдовец, а цветы на могилу носит. С мамашей вдвоем живут, старушке под восемьдесят будет. Он ей ноги каждый день мазями лечит.
   Долинский говорит, когда Вася попадет на тот свет, Бог подвинется, посадит рядом с собой.
   Сашка Долинский – личность особая.
   Кованый штырь чем хорош? Его ни согнуть, ни сломать нельзя. Это про Сашку. Такого редко встретить. Спина у него не широкая, зато за ней – надежно. Всегда первым прет: на трассе, в песне, в драке.
   Только с женщинами неувязка: трижды женился, но детей нет.
   Ну а то, что сидел, – так ведь вышел. Нечего штемпель искать. Известно: кто в тюрьме не бывал, тот правды не знает.
   А я самый младший в нашей бражке. Самый вольный. В смысле – вечный холостяк.
   Начальство гаражное одно умеет: клевать по черепу. Как мы пьем – знают, а как поем – им без интереса. Гордиться бы должны, а не шпынять заборными словами. На это я и сам горазд.
   Хлопцы меня подначивают:
   – Ты, Федор, от скромности не помрешь. Особо – с таким голосом.
   Голос и вправду крепкий, не жалуюсь, менять не буду.
   Вот только фамилия немного подвела. Куда денешься, – привык… Фамилия простая, запомнить нетрудно – Бесфамильный. Подобрали, значит, на вокзале, принесли в дом малютки, и на мне среди тряпья – ни записки, ни креста… Тра-та-та…

Как мы поем

   Не веришь? – Приходи.
   У нас вход безбилетный.
Федор Бесфамильный

   Себя нахваливать, конечно, зазорно. Но и умолчать – невмоготу. Жаль: никто доброго слова не скажет. Нас только Стефка слышит, и то – с поджатыми губами.
   Один раз видел, как она расчувствовалась, – по радио играли:
 
Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
Самая жестокая ошибка,
В том, что ты уходишь от меня…
 
   Стефка зашмыгала носом и юркнула на кухню по неизвестной причине.
   Но это не разговор для темы.
   У Тикана, помимо Стефки, не все ладно и с ушами. Бог силой одарил, а на слух – поскупился.
   Петро поет, вернее – гундосит втихаря. Главное, чтоб не слышно было. Он не виноват: у него на все песни один мотив.
   Так что мы песню держим только в три голоса. И поем не под выпивку – под настроение. Вначале, понятно, возьмем стопарик-другой для разогрева, чтоб слова не спотыкались на ходу, не хлюпали по лужам. А как снежинки – плавно…
   Это Сашка научил правильно петь:
   – Ворон – горло дерет, далеко оглашает, но удовольствие, наверно, только вороне. А у малиновки голосок слабый, с дрожью, будто звоночки сеет в воздухе – заслушаешься. Зовут ее еще – зарянка. Утренней заре радуется…
   Обычно Сашка первым начинает. Голос хрипловатый, с непонятной трещинкой внутри. Он даже не поет, а проговаривает зачин:
 
Снова… замерло… все… до рассвета…
Дверь не скрипнет… не вспыхнет огонь…
 
   В этот момент Вася Бойчук подключается – по-бабьи жалостно, протяжно:
 
Только слышно – на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.
 
   Тут я примыкаю к повтору – в треть силы, чтоб не заглушить дружков.
   И комнату сразу до самого потолка заполняет ладный напев: задумчивый, гибкий, как огонек свечи.
 
Рiдна мати моя,
Ти ночей не доспала…
 
   Тикан замолкает, упирает в ладонь тяжелую волохатую голову, прячет от всех глаза.
   И Стефка любит про «рушник вышиванний». Она даже перестает копошиться на кухне, придерживает Андрюшку возле себя, чтоб не егозил и тоже слушал.
 
Я вiзьму той рушник,
Простелю наче долю,
В тихим шелестi трав,
В щебетаннi дiбров…
 
   А песни ведут дальше, по каким-то забытым закоулкам прежней жизни: словно напоминают – ты уже был здесь, и было хорошо. Не жалей…
 
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым…
 
   От таких слов, кто понимает, в человеке самые светлые чувства растут. Будто крылья расправляют. Хочется высоты, полета…
 
Летят утки… Летят утки
И два гуся…
 

Раскладушка

   Меня два раза вешали. Значит, заслужил. Не каждого на доску почета всунут. А родная жена посылает на все русские буквы и дробит на мелкие части… Это как?..
Петро Тикан

   Одно слово: пустяковина. Шелуха на ветру. Говорить не о чем. А Тикан, между прочим, из-за такой чепухи вторую неделю на раскладушке припухает.
   Утром встаешь с этой конструкции, бока ноют, голову не повернуть, в затылке что-то лишнее. Чувствуешь себя – будто вытащили из гроба, а зачем – неизвестно. Не жизнь, а оскомина.
   Конечно, сам виноват: дверь в ванной забыл замкнуть, недоглядел. Должен был помнить – у Стефки собачий нюх, натура дикая, ее только к чирьям прикладывать.
   Тикан мог бы окоротить, но он молчит, как черепаха. По причине – рыльце не без греха…
   C кем не случается? Закон природы: живой живое ищет. Не каплун, не холощеный. И наказывать человека раскладушкой, конечно, полное безглуздье.[15]
   В тот день выехал Тикан из города. Обычный рейс: туда-сюда и обратно. За Стороженцом снял на дороге клевую деваху, чтоб не скучать. Шутки сыпал с намеками, – хохочет. Брошку на кофточке погладил, – хохочет. В подходящем месте свернули в ближний лес, на часок, может, чуть больше. Познакомились, значит. Всего ничего, воробьи дела.