Софичка, конечно, не собиралась никогда простить брату убийство мужа. Но странным образом в ней это твердое решение сочеталось с гордостью за благополучие, богатство и высокое положение брата, о чем она, конечно, слышала. Она считала, что брат ее — умный человек, большой знаток табачного дела, и богатство его — следствие его трудолюбия и тонких знаний. И она тайно гордилась им, его хорошей семьей, его особняком, его машинами. «Хорошо, что один из наших добился всего», — думала она.
   Нури правильно рассчитал, привезя подарки Зарифе, каясь в своем грехе и прося Зарифу ничего о его приезде не рассказывать Софичке. Зарифа, конечно, все рассказала Софичке. Она даже преувеличенно долго говорила о его покаянии. И она, желая поближе сойтись с таким богатым и щедрым родственником, почти униженно просила Софичку простить его. Софичке было приятно, что обычно почти надменная с ней Зарифа так кротко и настойчиво умоляет ее простить брата. И ей было приятно, что у нее такой богатый и щедрый брат, а ее гордая Зарифа заискивающе ищет сближения с ним.
   — Пусть он тебе помогает, если хочет, — сказала Софичка, — но прощения от меня ему не будет.
   И вот прошел год с тех пор, как Софичка перешла жить в Большой Дом. Был чудный сентябрьский день. Солнце жарко светило, но в табачном сарае, устланном свежим папоротником, где сидела Софичка и низала табак, было прохладно и тихо. Пахло усыхающим табаком и папоротниковым духом. Редкие струи ветерка время от времени доносили сюда запах зреющего винограда.
   — Хороших тебе трудов, — вдруг услышала она голос своего брата Нури.
   Софичка подняла голову. Он стоял в дверях табачного сарая, коренастый, среднего роста, в кожаном черном пиджаке. Такие пиджаки сейчас носили в городе некоторые люди. Не из последних.
   Софичка удивилась, что не услышала ни его машины, которую он, видимо, остановил на дороге, ни его собственных шагов.
   — Здравствуй, — сказала она, но навстречу ему не поднялась. Снова приподняла низальную иглу и стала низать табак. Брат продолжал молча стоять в дверях. В тишине раздавалось только быстрое цоканье нанизываемых на иглу свежих табачных листьев. Цок! Цок! Цок! Цок!
   У Нури сжалось от жалости сердце при виде Софички. Он ее так давно не видел. Ей было пятьдесят лет, но она ему показалась вконец усохшей старушкой. Только большие лучистые глаза не изменились. На ее похудевшем лице они казались еще больше.
   — Зачем приехал? — спросила Софичка, наполнив табачную иглу листьями и резким движением руки сдергивая листья на шнур, продетый в иглу.
   — Ты же знаешь, Софичка, — сказал он, переминаясь в дверях.
   — Я ничего не могу сделать, — вздохнула Софичка, приподняв голову и снова наклоняясь к табачной игле. И снова в глубокой тишине цоканье табачных листьев, нанизываемых на иглу. И казалось, не быстрые пальцы Софички накалывают листья на иглу, а хищное острие иглы само вонзается в стебелек табачного листа: цок, цок, цок.
   — Кто же может, как не ты? — сказал брат, снова переминаясь в дверях.
   — Я не могу, — твердо повторила Софичка после некоторой паузы. Снова в тишине зацокали табачные листья.
   — Софичка, — выдавил Нури глухим голосом и вдруг неожиданно для Софички рухнул на колени в папоротниковую подстилку табачного сарая.
   Софичка, хоть и не показывала виду, была сильно смущена этим его поступком. Она с ужасом подумала, что в табачный сарай может заглянуть бригадир или еще кто-нибудь из колхозников и застанет ее брата в этой нелепой, странной, недостойной мужчины позе. Все-таки он был ее брат, и ей стыдно было за него.
   — Так и будешь стоять? — спросила Софичка, стараясь не выдавать своего волнения. Она перестала низать табак и посмотрела на него. Он стоял на коленях, безвольно склонив голову, и казалось, что ноги его обрублены до колен.
   — Так и буду, Софичка, — сказал Нури, — и, если ты меня не простишь, буду здесь стоять и день, и ночь, и сегодня, и завтра…
   Софичка собралась с силами и сделала вид, что она спокойно продолжает низать табак. «Что же это будет, — думала она, волнуясь, — соберутся люди, а он здесь будет стоять на коленях и ждать моего прощения? Как стыдно!»
   Она подняла голову и снова посмотрела на него. Он все еще стоял на коленях, склонив голову с несколькими седыми прядями, упавшими на лоб. — О, как время идет, — подумала Софичка, и жалость к брату пронзила ее. -Тридцать лет, а может быть больше, он ждет моего прощения!"
   Она вспомнила, как они играли в детстве, как бегали в лес за лавровишней, за черникой, за каштанами. Как он ловко лазил по деревьям. Совсем недавно она увидела на стене кухни в Большом Доме свои и его пароходы, нарисованные химическим карандашом. Неумелые, милые рисунки пароходов, которые они отсюда, с чегемских высот, видели плывущими по морю. Куда они собирались плыть на этих пароходах?!
   Картины детства, одна за другой, промелькнули в голове Софички, и все они были прекрасны, потому что были озарены ослепительным светом ожидания счастья. И Софичка вдруг подумала: всего достиг ее брат, и семья у него хорошая и ладная, и дом у него свой, и работа почетная, и машина, и только одного ему в жизни не хватает — ее прощения. И ей вдруг мучительно захотелось увидеть и почувствовать полноту счастья своего брата…
   — Хорошо, — сказала Софичка, — встань, я тебя прощаю. Ты тоже исстрадался.
   И Софичка вдруг заплакала, сама не зная отчего, и ей стало легко-легко.
   — Софичка, — сказал Нури и, вставая на ноги, машинально отряхнул колени, — я теперь всю жизнь буду помнить…
   Ему тоже вдруг стало хорошо-хорошо. Он постоял перед ней некоторое время, не зная, что сказать, и, стыдясь своих мокрых глаз, провел рукавом по глазам. И не зная, что делать дальше, повернулся, вышел из сарая и зашагал к своей машине.
   — Ужужжал, — сказала Софичка, услышав шум мотора и улыбаясь сквозь слезы. На сердце у нее было легко-легко. И она заработала с удвоенной энергией.
   Нури сел в машину и поехал. Еще когда он приехал в деревню, в Большой Дом, и узнал, что Софичка в табачном сарае, он решил пойти к ней и попросить прощения. И независимо от того, даст она ему прощение или нет, на обратном пути снова зайти в Большой Дом и пообедать. Но сейчас он решил, что незачем останавливаться в Большом Доме, и поехал дальше. Ему как-то стыдно было, что начнутся разговоры о прощении и, главное, о том, что он брякнулся на колени. Тогда это как-то получилось само собой, а теперь ему было стыдно, что он стоял на коленях.
   Вскоре он почувствовал, что то странное и прекрасное ощущение, которое он испытал в табачном сарае, улетучилось. «Что случилось?» — думал он. Ничего особенного не случилось. Почему он этому прощению придавал такое значение? Он сам не мог понять и из-за этого сейчас злился на себя.
   Раньше он мечтал, что, если Софичка простит ему его грех тридцатилетней давности, он устроит по этому поводу большое пиршество, на которое созовет всех родственников. Сейчас это ему казалось ненужным и глупым ребячеством.
   Но зачем он, битый волк, король табачных махинаций, добивался прощения от сестры столько лет, он никак не мог понять. Неужели только из упрямства? Неужели только потому, что сестра ему этого прощения не давала? Он никак этого не мог понять, и сейчас злился на себя за всю эту глупость, и с особенным стыдом вспоминал, что во время прощения прослезился. Деревня, темнота, думал он, вспоминая многолетнее упрямство сестры, не хотевшей его прощать. «Дурость, дурость все это», — думал он и, нажав на газ, обогнал ехавший впереди него грузовик и чуть не столкнулся с грузовиком, поднимавшимся навстречу из-за пригорка. Это был первый знак оттуда, но он этого не понял. Он успел свернуть направо и вывалился в кювет. К счастью, с ним ничего не случилось, и машина осталась цела. Удивляясь самому себе, как он в таком месте мог пойти на обгон, он выехал снова на дорогу. Теперь он проклинал себя за всю эту ненужную поездку, удивляясь своей глупости. Почему он всю жизнь мечтал, чтобы сестра его простила, думая, что это ему что-то даст? Ни черта не дало и не могло дать, думал он.
   Уже у выезда на приморское шоссе он остановил машину, чтобы заправиться.
   — Что, Нури, к своим ездил? — спросил знакомый заправщик, наливая бензин в бак.
   — Да, — сказал Нури, похаживая возле машины и раздраженно удивляясь, как это он мог решиться обгонять машину у самого пригорка, когда не видно, идет ли встречная машина.
   — Ну, как там? — спросил заправщик.
   — Ничего хорошего, — сказал Нури и, сплюнув в сердцах, добавил: -Темнота.
   — Деревня — она и есть деревня, — согласился заправщик, убирая шланг.
   Нури выехал на приморское шоссе. Он собирался на обратном пути заехать к одному председателю колхоза и отдать ему его долю денег за незафиксированный, но сданный табак. Это было обычное дело! Он с председателем колхоза договорился по телефону, что заедет к нему, и деньги были у него в кармане.
   Сейчас он внезапно решил, что не будет заезжать к нему и деньги оставит себе. Если председатель пригрозит — не страшно, он не из пугливых. А жаловаться властям тот не посмеет, потому что он и сам тогда сядет в тюрьму.
   — Почему не заехал? — позвонив ему вечером, спросил председатель колхоза.
   — У меня нет с тобой никаких дел, — ответил ему Нури, чтобы тому сразу все стало ясно.
   Но тут случилось неожиданное. Председатель колхоза, обезумев от ярости, пожаловался в милицию.
   По случайности это отделение милиции контролировал клан, враждебный клану Нури. И он, этот клан, ухватился за этот рычаг плотоядными пальцами. Знаменитое табачное дело завертелось с необычайной быстротой. Клан действовал стремительно и раздумчиво. Прежде всего председателя колхоза, спасая от смерти, по крайней мере до суда, упрятали в одиночную камеру смертников. Более надежного места в Абхазии не нашли.
   Были схвачены многие люди. В том числе и Нури. По суду он получил пять лет тюрьмы. Сам он никак не мог понять, почему тогда пожадничал и не дал председателю причитающиеся ему деньги. Понять, что только долгое непрощение Софички и тоска по этому прощению всю жизнь удерживали его хотя бы на уровне уголовной морали, он не мог. И он никак не мог понять, что с ним случилось. Он только догадывался, что его рискованный обгон машины и рискованное решение не отдавать председателю колхоза деньги имеют какой-то общий корень. Но какой именно, он так и не осознал.

 
   …В полдень Софичка сдернула с низальной иглы на шнур последнюю порцию табачных листьев и, отложив иглу, встала и вышла из сарая. Она по-прежнему чувствовала необыкновенную просветленность и шла быстро, легко. Через несколько минут ей повстречался бригадир. И Софичке захотелось поделиться с ним своей радостью. Он был первым человеком, которого она встретила с тех пор, как она простила брата.
   — Брата моего Нури не видел? — спросила она у него.
   — Видел, — отвечал бригадир, — провонял тут мимо на своей машине.
   — А ты знаешь, — сказала Софичка, чувствуя, что у нее глаза влажнеют, — я ему все простила.
   — А чего ты ему должна была прощать? — спросил бригадир, нетерпеливо перекладывая топорик с одного плеча на другое. Бригадир был совсем молодой, ему было лет тридцать.
   — Как — чего? — удивилась Софичка. — Он же моего мужа нечаянно убил тридцать лет назад.
   Бригадир что-то смутно слышал об этом, но думал, что это вообще дореволюционная история.
   — А-а-а, — протянул бригадир, — что-то слышал. Долго же ты ему прощала.
   — Да, — с горькой гордостью вздохнула Софичка, — тридцать лет…
   — Сдается мне, — с безжалостностью молодости сказал бригадир, снова перекладывая топорик с плеча на плечо, — нужно было ему твое прощение, как собаке кубышка на хвост.
   — Что ты! — всплеснула руками Софичка. — Он так мучился… Кого только не подсылал ко мне…
   Но бригадиру надоел разговор о ее брате.
   — Сколько шнуров нанизала с утра? — спросил он.
   — Двенадцать, — ответила Софичка, загрустив, оттого что разговор так упростился.
   — Ай да Софичка! Ай да молодец! — воскликнул бригадир и двинулся дальше — и уже на ходу: — Не было и нет тебе равных в Чегеме!
   Софичка не почувствовала радости от его похвалы. Ее огорчило, что бригадир не понял ее состояния. Но ведь это было так давно, утешала она себя, его небось и на свете тогда не было.
   Она подошла к Большому Дому и очень удивилась, что возле него не стоит машина Нури.
   — А где же Нури? — с дурным предчувствием спросила Софичка у Нуцы, зайдя на кухню.
   — Говорят, уехал, — отвечала Нуца, возясь у очага, — разве он к тебе не заезжал?
   — Заезжал, — отвечала Софичка, радуясь, что сейчас обрадует тетю Нуцу. — Ты знаешь, я ему простила все…
   — Молодец, Софичка, — сказала тетя Нуца, дуя на ложку и пробуя, готов ли фасолевый соус, — твой дядя будет рад этому.
   Но в самом ее равнодушном голосе Софичка не почувствовала никакой радости.
   — Да, — задумчиво сказала Софичка, — мертвого все равно не подымешь, а что же брата всю жизнь мучить… Я так решила…
   — Правильно, Софичка, — отвечала тетя Нуца и, взяв веник, начала подметать кухню. — Кстати, сходила бы за водой. Свежей воды нет.
   — Хорошо, — сказала Софичка, готовясь перекусить. Она достала из шкафа холодной мамалыги, зеленого лука, плеснула на тарелку фасолевого соуса и присела к столу.
   Перекусив, Софичка взяла медный кувшин и отправилась к роднику. Софичка чувствовала некоторое смущение, которое сама себе не могла объяснить. Смущение это было вызвано тем, что брат ее, получив прощение, не остановился у родных, а прямо уехал в город.
   Она была уверена, что это великое прощение будет отмечено праздничным застольем, но поняла, что, оказывается, ничего такого не будет. И потом, ее неприятно удивила будничность, с которой жена дяди поздравила ее с этим прощением. Нет, совсем не этого она ожидала. Софичка чувствовала, что случилось что-то не то, но что именно, она не могла понять.
   Подойдя к роднику, она поставила кувшин на камень, запруживающий родник. Повернулась и пошла на могилу мужа. Сейчас она туда шла с некоторой тревогой и неуверенностью. Став в изголовье могилы, она не знала, с чего начать разговор с мужем, и, увидев несколько пожелтевших листьев, залетевших сюда от могучего грецкого ореха, росшего над родником, убрала их и отбросила.
   — Сегодня я его простила, — сказала Софичка громче обычного, обращаясь к мужу, — ведь уже прошло тридцать лет… Чего человеку мучиться…
   Софичка прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Ей это показалось странным.
   — Я же знаю, — сказала она, — если б он тогда тебя не убил, а ранил, ты бы его давно простил…
   Софичка снова прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Тихий ветерок прошелестел в деревьях, и с лавровишни слетело на могилу несколько пожелтевших листьев. Два из них упали на могильный холмик. Софичка удивленно взглянула на лавровишню. У лавровишни вечнозеленые листья. За тридцать лет саженец вырос с большое дерево, насколько лавровишня может быть большой. Она заметила на дереве надломленную ветку. Кто-то, когда ягоды созрели, срывал их и, видимо, надломил ветку. С нее-то и слетели пожелтевшие листья. Что-то порхнуло в глазах у Софички, и она заметила белку, рыжими спиралями взлетающую по стволу. Добравшись до ветки, обращенной в сторону могилы, белка двумя взлетами оказалась на ее кончике и оттуда, вцепившись в нее и покачиваясь, глядела на Софичку бусинками глаз, словно удивляясь ее приходу сюда и ее странным ожиданиям. Софичка постояла, прислушиваясь к себе и удивляясь, что внутри нее не возникает связи с мужем. Внутри было пусто. Муж не откликался.
   — Он встал на колени, — сказала Софичка, голосом стараясь убедить своего мужа, — я женщина и то никогда не становилась на колени, а он мужчина… Он большой человек в городе. У него свой дом и машина… Даже две… А он стал на колени, чтобы я его простила. Кто я? Старая кумхозница…
   Софичка снова прислушалась к себе, уже предчувствуя, что голоса не возникнет. И в самом деле муж молчал. Так ей показалось. Он заперся от нее там, в своем гробу. И вдруг на Софичку нахлынула обида.
   — Я всю жизнь была верна тебе, как собака, — сказала она. — Я в Сибирь поехала с твоими родителями. Я ухаживала за ними, когда они заболели. Я похоронила их с почестями… Я выдала твою племянницу Зарифу замуж за учителя… Я отдавала ей все, что зарабатывала в кумхозе… Я продала дом… Наш дом, чтобы она могла купить себе трехкомнатную квартиру… Ко мне трое сватались еще до войны… Но я была верна тебе, как собака. А теперь кому я нужна, старая кумхозница… А ты мне и отвечать не хочешь… Да, мой брат согрешил, и я тридцать лет не прощала ему! А твой брат не согрешил? Он бросил товарищей на фронте и удрал в Чегем. Он ведь тоже клятву давал быть верным… А мой брат не бросил фронта… Он был дважды ранен…
   И вдруг Софичку обожгла мысль: но ведь это бунт против мужа!
   — Нет, Шамиль тоже не виноват, — почти крикнула она, рыдая, — он защитил мою честь. Он достойный тебе брат. Меня из-за него поставили на конторские гвозди… Нет, из-за Чунки… Я уже не помню, из-за кого. Но это было так больно… Ты бы пожалел меня, если б знал… Меня никто, кроме тебя, никогда не жалел… А сейчас и ты меня не жалеешь…
   И она еще с полчаса тихо плакала над могилой мужа, но ответного голоса так и не услышала. В тишине над ней долго жужжал какой-то шмель, назойливо напоминая ей о великой мелочности вечности.
   И Софичка, понурив голову, направилась к роднику. Она поймала тыквенную кубышку, плававшую на поверхности родника, и наполнила кувшин свежей водой. Потом она по привычке нарвала папоротников, сделав из них прокладку, чтобы кувшин поменьше отдавливал плечо, взгромоздила его на себя и пошла.
   Она поднималась с кувшином в Большой Дом, и впервые тяжесть кувшина показалась ей непомерной, и эта тяжесть больно отдавливала ей плечо.
   На следующее утро Софичка почувствовала во всем теле такую слабость, что не смогла встать. Софичка слегла. К ней приводили врачей, но они ничего не находили. На вопросы, болит ли у нее что-нибудь, она неизменно всем отвечала, что у нее ничего не болит.
   — Так что с тобой, Софичка? — спрашивали близкие и односельчане.
   — Силы утекли, — неизменно отвечала Софичка и старалась вытянуть руки, как бы показывая направление, по которому утекли силы. С каждым днем Софичка угасала. Весть о том, что Нури арестовали, она выслушала равнодушно.
   Врачи ничего не могли понять. Скорее всего, это была глубочайшая депрессия. Клятва, данная умирающему мужу, была ею невольно нарушена, и прервалась духовная связь с ним, поддерживавшая ее великую жизненную энергию.
   — Силы утекли, — повторяла она навещающим ее, стараясь вытянуть руки и показать, куда они утекли. Через месяц она умерла. Ее со всеми почестями похоронили на семейном кладбище, и в тот же день, посовещавшись между собой, родственники перенесли прах ее мужа и предали его земле рядом с ней.

 
   Прошло десять лет. Нури просидел в тюрьме всего два года. Люди его клана вытащили его оттуда.
   Сегодня он и его друзья на трех машинах приехали на чудную лесную лужайку, расположенную над Чегемом. Отсюда открывался прекрасный вид на далекое синее море с долгим профилем корабля, идущего на Батуми, на серебристые извивы реки Кодор и на могучие леса, росшие на холмах предгорий.
   Их было шесть человек, трое мужчин и три женщины. Можно сказать, что Нури их сегодня угощал чегемским воздухом и чегемскими пейзажами. Впрочем, угощением этим отнюдь никто не собирался ограничиваться. Они приехали якобы на охоту и на пикник в горах. В глубине души все мужчины знали, что охота навряд ли получится. Из города были привезены всевозможные напитки, свежая зелень, отборные фрукты. А по дороге в Чегем у одного крестьянина был куплен молодой барашек как самый верный охотничий трофей.
   Мужчины часа два бродили по лесу, не слишком отдаляясь от лужайки. Но ни одна косуля и ни один дикий кабан не пожелали выбежать им навстречу, и они вернулись на лужайку, хоть и не набив дичи, но набрав аппетит.
   Женщины в это время возились возле барашка, привязанного на длинной веревке к одной из машин. Они кормили барашка, несколько обалдевшего от внимания трех женщин, свежими листьями лещины. Женщины, смеясь, наперебой совали ему ветки с листьями, как бы радуясь неутомительности перехода от своей древней профессии к не менее древней профессии пастушек.
   Увидев возвращающихся мужчин, женщины бросили барашка и побежали им навстречу с легкостью косуль, снова перебегая к своей древнейшей профессии, освеженной буколическими радостями. И тут-то самое время было перестрелять их за отсутствием другой дичи, и в этом, вероятно, не было бы большого преступления.
   Однако эти мужчины были солидными коммерсантами, а не какими-нибудь чудовищами, чтобы убивать женщин, а равно и мужчин, когда этого не требует ДЕЛО. Такими убийствами они брезговали как проявлением самого подлого, самого непотребного хулиганства. Весело разожгли костер.
   …Костер! Он всегда бодрит и успокаивает. Костер — прасущность человеческого уюта. У костра человек впервые почувствовал себя защищенным от холода и диких зверей. У костра человек впервые задумался о небе и о Боге, ибо с неба хлестнувшая молния, сопровождаемая громом, сожгла первое дерево, и человеку явился огонь, и он почувствовал, что Бог — всеблагая, но и грозная сила.
   Человек никогда не перестанет удивляться чуду превращения твердого тела древесины в жидкое пламя, которое, изгибаясь, выгибаясь и загибаясь под порывами ветра, все равно всегда выпрямляется и тянется к небу, к своей родине.
   Вполне вероятно, что идея дома впервые возникла в голове человека у костра. Сначала крыша, чтобы защитить костер от непогоды, а потом по той же причине и стены, а потом человек назвал домом место, где его костер защищен со всех сторон, и сам он защищен в том месте, где защищен костер.
   Идея дома — костер. Хозяин идеи — костер. Путем не слишком долгих манипуляций в историческом плане цивилизация незаметно изгнала из дома костер. Хозяина дома изгнала из дома, выдав дому некоторое количество удобных заменителей костра.
   И человек остался в доме, который он когда-то создал для костра. Дом остался — костра нет. Человек легко забыл, что в его доме когда-то был костер, был очаг. Но его прапамять об этом не забыла, и не забыл об этом его язык, великий хранитель народного опыта. И человек, не понимая горькой самоиронии своих слов, иногда автоматически называет родной дом родным очагом, как говорили в старину.
   И часто человеку в родном доме неуютно, ему тоскливо, ему чего-то не хватает, а не хватает ему объединяющего семью горящего очага. Озаренная очагом, обдаваемая волнами тепла, ловя это тепло лицом и растопыренными ладонями, семья делилась у очага своими радостями и горестями, своими воспоминаниями и своими мыслями. Общение у очажного костра требовало от человека духовной работы, невольно развивало в нем мастерство общения, этику понимания собеседника. Тысячи народных пословиц и поговорок, все сказки и легенды создавались и тысячелетиями оттачивались у домашнего очага.
   Что же сейчас собирает семью и близких семье людей вместо домашнего очага? Алкоголь или телевизор. Иногда, как бы чувствуя собственную недостаточность, они действуют вместе. Люди пьют и одновременно посматривают телевизор. Или смотрят телевизор и одновременно попивают. Кайф?
   Диалог в семье заменился монологом телевизора. У очага мы жили сами, а теперь вынуждены жить отраженной в стекляшке чужой жизнью, в которой ничего изменить нельзя.
   У очага была переливающаяся, трепещущая, как огонь, импровизация нашей собственной жизни. И подумать только! Такая импровизация происходила каждый вечер в миллионах домов! И ни одна из них не повторяла другую, ибо каждая жизнь неповторима! А теперь в миллионах домов каждый вечер молча проглатывается один и тот же сюжет всегда чужой жизни. Господи, как скучна диктатура развлечений!
   Другой заменитель живого огня — алкоголь. Очаг опасно перенесен на обеденный стол: в бутылке — мокрый огонь. И он действительно развязывает языки, как когда-то языки огня развязывали человеческий язык.
   Но люди разучились обращаться с огнем, в том числе и с алкогольным огнем. И подкладывают, и подкладывают дрова в этот огонь, подливают и подливают в рюмки.
   Раньше близость к пламени очага контролировалась прямой угрозой обжечься. Контролировать огонь алкоголя гораздо труднее. Чем больше пьешь, тем сильнее иллюзия его живительной безопасности. Последующая рюмка как бы пригашает опьянение предыдущей рюмки.
   И потому так радует нас, как начало нашего выздоровления, живой огонь костра, выжигающий из наших душ мусор суетных и тщеславных забот. И да здравствует костер с печеной картошкой, с ухой или шашлыком! Да и без всякой еды радует нас вечно молодое, веселое пламя, мы тянем к его струям руки и, может быть, сами того не осознавая, молимся: