Страница:
Следователь слегка подталкивал Софичку в спину, чтобы она шагнула на кнопки, но она, не переступая, обернулась на переводчика-абхазца, всем страхом, всем недоумением, всей надеждой, всей лучеглазостью обратилась к нему:
— Что ж это он со мной делает?! Ты что, не видишь?
— Я же тебе говорил, дура, сознайся! — клокотнул переводчик. И Софичка поняла, что здесь нет ни языка, ни крови и не будет ей помощи ни от кого. И вспыхнула в ней гордость.
— Я женщина, я не могу драться с мужчиной, — вымолвила она с горестным сарказмом, — а ты ходи по миру! Считай себя мужчиной!
Она ступила левой ногой в хрустнувшую горстку кнопок, стараясь основную тяжесть тела удерживать на правой ноге, и, выждав мгновение, когда нога как бы привыкла, как бы смирилась с болью, ступила на кнопки и правой ногой. Боль ошпарила обе ее ноги, словно на них плеснули кипятком.
Через несколько мгновений боль притупилась и стала горячей и тяжелой. Софичка почувствовала, что главное — застыть и не шевелиться, чтобы новые кнопки не вонзились в ступни, и дышать как можно тише. Так Софичке казалось, что боль не будет вкалываться в нее новыми когтями.
— Некоторые о классовой борьбе любят читать в учебниках, — горестно сказал красавец следователь, возвращаясь на свое место, — но боятся смотреть на диалектику в ее натуральном виде.
Он сел и с мрачным видом посмотрел на обоих переводчиков.
Те молчали. В тишине слышалось, как за окном на лавровых деревьях, разбрызгивая нежный снег, гомонят воробьи. Софичка внимательно сквозь тяжелую, горячую боль вслушивалась в слова следователя, думая, что он сейчас обязательно объяснит причину своей жестокости. Она была уверена, что он сейчас, поставив ее на конторские гвозди, не может не объяснить причину своей безумной жестокости. Но, к своему удивлению, она ни одного слова не поняла из того, что следователь сказал. Ей показалось, что он говорит по-русски, но, чтобы она ничего не поняла из того, что говорят по-русски, такого никогда не бывало. Такого никогда не бывало ни в городе на базаре, ни в разговорах с бойцами рабочего батальона, ни с людьми, забредавшими в Чегем, чтобы обменять вещи на кукурузу.
От боли, от лихорадочного страдания, от непонимания, почему это с ней сделали, что-то в голове у Софички вспыхнуло, она вспомнила фильмы, которые изредка привозили в сельсовет, и, обернувшись к переводчику-абхазцу, крикнула:
— Это лемец!
— Кто? — не понял он.
— Этот, что поставил меня на конторские гвозди!
— Брось, ради Бога! — воскликнул тот, чувствуя, что эта женщина своими наивными предположениями, сама того не желая, усугубляет свою вину.
«Надо было проситься на фронт», — тоскливо подумал он. Ранение освобождало его от воинской повинности, но, если бы он пожелал добровольно идти в армию, его бы взяли.
— Что она сказала? — спросил следователь.
— Глупости, — пожал плечами переводчик, — она говорит, что вы немец.
— Немец, — повторил следователь обиженно и взглянул на Софичку, -немец тебе показал бы…
Ему представилось, как немец ставит ее на кнопки, аккуратно шляпкой вниз повернув каждую кнопку. А ведь он просто сыпанул кнопки на пол, и половина из них стояла шляпкой вверх и не могла вонзиться ей в ноги, но он махнул рукой на это. И вот тебе благодарность: немец!
Зазвонил телефон. Следователь взял трубку.
— Да, стоит, — сказал он. — Нет, чертовка, — добавил он, — молчит, как партизанка… Есть, есть, ждем, — гостеприимно сказал он и положил трубку.
Софичка не помнила, сколько времени она еще стояла. Иногда сквозь горячую боль, поднимающуюся к коленям, врывался в ее сознание щебет воробьев. Она никак не могла взять в толк, как могут щебетать воробьи, когда с ней делают такое. Ее уже лихорадило.
— Пусть подойдет, — сказал следователь, кивая переводчику.
— Сойди, — подхватил переводчик по-абхазски и облегченно вздохнул.
— Насытились, — сказала Софичка, всех троих объединяя еще более лучистым, теперь лихорадочным взглядом. Она приподняла одну ногу, ударом боли почувствовав, как мгновенно глубже вонзились кнопки во второй ноге. Сошла.
Ее лихорадило все больше и больше. Она нагнулась и, приподняв ногу, вынула из окровавленной подошвы две кнопки и отбросила их. На подошве второй ноги застряло четыре кнопки, и, вынимая последнюю, она порвала чулок и огорчилась своей неосторожной поспешности.
— Пусть подойдет и сядет, — сказал следователь. Софичка подошла к своему стулу и села. Ее лихорадило.
— Может надеть носки и туфли, — сказал следователь. Софичка из телефонного разговора поняла, что кто-то должен прийти.
— Хочет, чтоб не видно было крови, — усмехнулась Софичка и стала надевать на ноги шерстяные носки.
Софичке подумалось, что следователь хочет скрыть то, что он сделал, от человека, который должен войти. Она думала, что сам следователь или эти его люди сейчас соберут конторские гвозди и спрячут. Но они почему-то этого не делали. И она не могла понять, радоваться этому или ужасаться. Если они забыли убрать конторские гвозди — это хорошо, она покажет, что ее, женщину, лучшую колхозницу села Чегем, поставили на них. И тогда им всем не поздоровится. А если здесь всех принято ставить на конторские гвозди, тогда что делать? «Не может быть, — думала Софичка, — не может быть! Этот следователь лемец, шпион — таких в кино показывали!»
В самом деле открылась дверь, и вошел высокий плотный человек. Софичка мгновенно узнала в нем того начальника, который когда-то приходил к ней домой встречаться с Шамилем. Еще сама не осознавая ее причины, Софичка почувствовала волну стыда, ударившую ей в голову, и она мгновенно отвернулась от начальника и опустила голову.
От начальника не укрылся этот ее жест стыда, и он решил, что она стесняется перед ним из-за своих ложных показаний. Все-таки есть в этих дикарях какая-то своеобразная совесть. И он решил сыграть на этом.
— Здравствуй, старая знакомая, — с улыбкой сказал он, подходя к ней.
Софичка преодолела стыд и подняла голову.
— Это лемец, — сказала Софичка, кивая на следователя.
— Кто-кто? — не понял он.
— Лемец, — повторила Софичка и пояснила: — Он из тех, что с нами воюют.
— Ах немец, — догадался начальник. — Почему ты так думаешь, Софичка?
Софичке было приятно, что он запомнил ее имя.
— Он поставил меня на конторские гвозди, — сказала Софичка и показала рукой на угол, — вот там… Они еще валяются… У меня кровь на подошвах. Показать?
— Какой нехороший человек, — грозно сказал начальник, — мы его обязательно накажем, тем более если он немец.
— Лемец, лемец, — с лихорадочной уверенностью подтвердила Софичка, -он притворяется нашим. Только лемец может сделать с женщиной такое.
— Мы его крепко, крепко накажем, — сказал начальник, — за то, что он так ужасно с тобой обращался. Но и ты нам помоги, Софичка. Помоги нам найти твоего брата Чунку. Пойми — ему будет лучше, если он сам придет к нам или ты поможешь нам найти его.
— Его здесь нет, — сказала Софичка, глядя на начальника своими лучистыми и лихорадочными теперь глазами, — он с самого начала войны ничего не пишет. Честное слово. Честное слово. Честное слово.
— Софичка, — тихо сказал начальник и погладил ей плечо рукой, -посмотри мне в глаза.
Софичка и так смотрела ему в глаза. Начальник с пристальным отцовским упреком глядел ей в глаза.
— Когда я зашел сюда и ты меня увидела, — напомнил начальник, — ты ведь почувствовала стыд и опустила голову? Сознайся, Софичка, и я никому не дам пальцем тебя тронуть.
— Да, — сказала Софичка дрогнувшим голосом и, вспомнив свой стыд, снова постыдилась и опустила голову.
— Вот видишь, Софичка, — торжественно сказал начальник и кинул победный взгляд на следователя, — я вижу, что ты честная… А теперь ты мне скажи, почему ты тогда почувствовала стыд?
Софичка стояла, опустив голову.
— Я жду, Софичка, — напомнил начальник и снова ласково погладил ее плечо.
Софичка подняла свои кроткие, лучистые глаза.
— Я постыдилась потому, — сказала Софичка, — что ты у меня в доме принял хлеб-соль, а люди твоего дома мучили меня… Я как-то соединила это все вместе, и мне стало стыдно… Они плюнули и на мой хлеб-соль, и на тебя, и на меня…
Софичка снова опустила голову.
— Только от этого тебе стало стыдно? — спросил начальник.
— Да, — сказала Софичка и снова подняла на него свои лучистые, доверчивые глаза.
И начальнику вдруг стало не по себе. Какая-то тень какого-то совсем другого жизнеустройства мелькнула в его сознании. И молнией в голове: «А может, она права?» Но он в тот же миг погасил эту неправильную мысль, даже не сознаваясь в ней самому себе. Но на душе у него осталась какая-то неприятная муть.
— На сегодня хватит, — холодно бросил он следователю и, повернувшись, быстрыми шагами ушел из кабинета.
Софичка удивленно посмотрела ему вслед. Она не понимала, почему начальник сначала был такой ласковый, а потом вдруг обиделся на что-то и так внезапно исчез.
Следователь стал по-грузински переговариваться с переводчиком переводчика, знавшим абхазский язык. Он пытался выяснить, не сболтнула ли Софичка чего-нибудь полезного, что переводчик с абхазского скрыл от него. А тот, кстати, до войны несколько лет работал в Грузии и там освоил грузинский. Об этом в НКВД не знали.
И переводчик с абхазского, понимая по-грузински, теперь очень настороженно прислушивался к тому, что переводчик переводчика говорил следователю. Он хотел узнать, не интригует ли переводчик переводчика против него и правильно ли он передает смысл его разговора с Софичкой.
Он так сосредоточился на этом, что переводчик переводчика по выражению его лица внезапно догадался, что переводчик с абхазского знает грузинский язык. Радуясь своей проницательности, он подумал: «Хорошо, что я догадался, но ведь теперь и он, зная грузинский язык, догадался, что я знаю абхазский. Но если следователь узнает, что переводчик с абхазского знает, что я знаю абхазский язык, он меня отстранит от работы. А это мне невыгодно. Надо делать вид, что я не догадался о том, что переводчик с абхазского знает, что я знаю абхазский язык, а сам я не знаю, что переводчик с абхазского знает грузинский. Надо держаться как можно нейтральнее, чтобы не возникло скандала».
Переводчик переводчика по-грузински доложил следователю, что никаких полезных сведений от Софички не поступило. Разве что оскорбила армию, сказав, что на перевале красноармейцы от голода, как дети, собирали ежевику и чернику. А переводчик с абхазского слишком обобщенно это перевел, сказав, что, по ее словам, продукты питания на фронт поступали нерегулярно.
Большей нейтральности он себе не мог позволить. Но и переводчик с абхазского был доволен, вспомнив, что Софичка по мелочам гораздо больше себе напозволяла.
— Это ерунда, — сказал следователь, выслушав сообщение своего тайного помощника, и отправил Софичку в камеру.
…Софичку ставили на кнопки еще два раза, но ничего у нее выведать не могли. Начальник кенгурского НКВД был в нерешительности, не зная, как быть дальше. И вдруг раздался звонок из райкома партии. Секретарь райкома справлялся о том, что дал допрос Софички. Начальник сознался, что допрос пока ничего не дал.
— Отпустите ее, — сказал секретарь райкома, — раз нет доказательств ее вины. Учтите, что она лучшая колхозница села Чегем. Политически правильно будет ее освободить, раз нет доказательств ее вины.
— Хорошо, — ответил начальник, — я и сам собирался ее отпустить.
— Тем более, — сказал секретарь райкома и положил трубку.
Он вообще узнал о том, что Софичка взята органами, от председателя колхоза, который был уверен в невиновности Софички и любил ее за кроткое и неутомимое трудолюбие. Вопрос о Шамиле, по его разумению, сам собой отпал благодаря его самоубийству, а в то, что Чунка прячется в лесах, он не верил своим здравым мужичьим умом. Жалобы о том, что Чунка не пишет с начала войны, не умолкали в Большом Доме, не умолкали в доме родной сестры Чунки и не умолкали в устах Софички. Нет, перехитрить они его не могли, если бы, продолжая жаловаться, что от него нет весточки, были бы связаны с ним, как с дезертиром.
Через две недели, кое-как подлечив ей ноги, Софичку выпустили. Начальник через своих людей приказал чегемскому осведомителю пристально и осторожно следить за домом Софички.
Перед тем как ее отпустить, он вызвал ее к себе. Он сказал ей, что сперва не поверил ей, что человек, допрашивавший ее, — немец, но теперь убедился, что это так. Этот человек по его приказу арестован. Он поплатится за свои зверства. (На самом деле следователь уехал в командировку в другой район. Начальник был уверен, что в ближайший месяц накроют Чунку, когда он будет входить или выходить из дома Софички.) Начальник извинился перед ней за все ее мучения и очень просил никому не говорить о том, что здесь было. Этим могут воспользоваться враги, а если враги этим воспользуются, вина падет на нее. Он поверил, что Чунка погиб на фронте, и приказал больше этим делом не заниматься. Он попрощался с ней за руку и сказал, чтобы она спокойно жила у себя в Чегеме и работала.
Софичка радостно вышла на улицу и в тот же день к вечеру прибыла в Чегем. «Наверное, уже не ждут меня», — думала она, спускаясь с верхнечегемской дороги и открывая ворота во двор Большого Дома. Залаяли собаки.
— Софичка пришла, Софичка! — крикнули дети дяди Кязыма, первыми выбежавшие во двор. Они бросились в ее объятия.
Вечером за ужином Софичка, возбужденная, сверкая своими лучистыми глазами, рассказывала обо всем, что с ней было.
— Говорит, враги могут воспользоваться, — махнув рукой, пересказывала она прощальный разговор с начальником, — большие люди тоже иногда глупости говорят. Где уж тут враги у нас!
По словам Софички получалось, что страшнее всего были не пытки конторскими гвоздями, а то, что по ночам ей слышался беспрерывный плач детей Кязыма, Маши, Шамиля. Дети рыдали и умоляли ее спасти их.
Одни чегемцы, слушая этот ее рассказ, скептически качали головами и говорили, что такое ей примерещилось от пыток. А другие чегемцы, более причастные к науке, как они думали, говорили, что такое получается оттого, что в еду арестованных подкладывают лекарства, от которых человек слабеет духом и говорит начальству именно то, что от начальства надо скрывать.
Жену Шамиля так и не выпустили. Ее обвинили в том, что она не только не донесла на мужа-дезертира, но и была связана с ним, дав ему крестьянскую одежду и снабжая его продуктами. Ее отправили в один из сибирских лагерей, откуда она так и не вернулась.
Софичка дважды по этому поводу писала письма Сталину. Она уже знала, что кенгурский следователь выпущен из тюрьмы, если вообще там сидел, и продолжает работать у себя в НКВД. Поэтому Софичка и кенгурскому начальнику больше не доверяла. Она писала Сталину, что Шамиль бежал с фронта от голода, и он сам себя наказал, убив себя. А жена его ни в чем не виновата. А сама она первая колхозница Чегема и просит за невинную женщину, у которой остались двое детей. На первое письмо, посланное обычной почтой, она не получила ответа от Сталина. Тогда она решила, что письмо перехватили в Кенгурске и не дали ему ходу. Второе письмо к Сталину она послала по-другому, решив перехитрить кенгурское начальство. Она вложила его в письмо Тали, которое она писала на фронт к мужу, с тем чтобы он оттуда его переправил Сталину. И это письмо дошло до мужа Тали, и он сообщил, что переправил письмо тому, кому Софичка его адресовала. Софичка в первый день, узнав, что письмо теперь дойдет до Сталина, была окрылена надеждой. Но проходили дни и месяцы, и надежда ее тускнела. От Сталина не было ответа. Софичка не знала, что и думать. С одной стороны, она надеялась на Сталина, а с другой стороны, она точно знала, что дедушка Хабуг ненавидит и презирает Сталина. Неужто прав дедушка Хабуг?
В августе 1944 года старый Хабуг умер. За неделю до смерти он еще тесал новое топорище. Именно тогда он почувствовал, что смерть близка: силы, уходившие на труд, были несоразмерны труду. И так как подобного никогда в жизни у него не бывало, он понял, что это она. Ему уже было сто три года. Смерти он боялся не более дерева, теряющего осенние листья.
Он сказал невестке, тете Нуце, что хочет вымыться, и велел ей нагреть воду и дать ему чистое нижнее белье.
Он тщательно вымылся, переоделся в чистое белье и велел невестке принести ему праздничную верхнюю одежду, которую он не надевал уже десятилетиями.
— Ты что, в дорогу собрался? — удивилась тетя Нуца.
— Да, в дорогу, — ответил старый Хабуг, одевшись и оглаживая одежду, довольный ее прочностью и чистотой: путь предстоял нешуточный.
— Куда тебя несет?! — гневно удивилась невестка, думая, что он собрался в соседнее село. — Ты старик. Кто тебя будет сопровождать? Все заняты!
— А вот провожатых как раз мне и не нужно, — ответил старый Хабуг таким голосом, что невестка стала о чем-то догадываться. — Принеси мне подушку, — сказал старый Хабуг и, стянув бычью шкуру с перил веранды, поволок ее в тень яблони.
И это потрясло Нуцу. Никогда на ее памяти он не лежал под тенью яблони, даже в самый жаркий полдень. Он мог сидеть под тенью яблони, но обязательно при этом плести корзину, точить напильником клинок мотыги или лопаты или мастерить себе чувяки из сыромятной кожи. Но чтобы старый Хабуг сам приволок под тень яблони бычью шкуру и улегся на ней, такого не бывало. И тут невестка сильно заволновалась, вынесла из горницы подушку, выбила ее и старательно подложила под голову старика.
— Не вздумайте меня мыть, — сердито напомнил старик, — если со мной что-нибудь случится. Ты же видела, что я мылся, и другим скажи…
Неделю он умирал, и каждый день по его просьбе его выносили под яблоню. Кроме Тали и Софички, он никого возле себя не хотел видеть. Но если приходили люди, терпел их молча. На второй день привезли доктора, внука охотника Тендела. Старый Хабуг насмешливо дал себя ощупать и прослушать. Проявив достаточное терпение по отношению к врачу, он иронически спросил у него:
— Разве от старости есть лекарство?
— Если заболели, — отвечал врач, — можно чем-нибудь помочь.
— Я умираю не от болезни, а от старости, — сказал старый Хабуг, -хватит лапать меня.
Врач смущенно пожал плечами и выпрямился. Он ничего не мог понять, сердце старика работало, как у двадцатилетнего юноши.
На следующий день, когда старый Хабуг лежал под яблоней, на Чегем обрушилась гроза. Могучие струи дождя забарабанили по широкой кроне яблони. Старика хотели перенести в дом, но он отказался. Дождевые капли, просачиваясь сквозь густую крону, иногда падали ему на лицо и на вывернутые, корявые от многолетних трудов руки.
Старик с удовольствием слушал, как дождь омывает стебли кукурузы, листья и плоды яблони, гроздья винограда, толстая лоза которого вилась по дереву. С жадной радостью шумели под дождем ореховые деревья. Дождь был нужен — кукуруза и фруктовые деревья добирали последние предосенние соки.
— Маш-аллах, благодать, — шептал старый Хабуг и слизывал с ладоней дождевые капли.
Многообразный грохот ливня на листьях деревьев, винограда, на стеблях кукурузы, на траве постепенно сменился спокойным, напыщенным шумом, словно природа, второпях утолив первые приступы жажды, уже ровными глотками вбирала в себя живительную влагу.
Следующий день выдался особенно жарким. Старый Хабуг стал тяжело дышать, словно упорно взбирался на неведомую гору. Он часто просил пить. Тали или Софичка подавали ему его любимый напиток — кислое молоко, смешанное со свежей родниковой водой. Старик поднимал свою голову, свое лицо со стремительным горбоносым профилем и быстро высасывал стакан, как всегда при жизни после тяжелой работы. И смерть была его последней тяжелой работой, с которой он с таким азартом, с такой радостью справлялся при жизни. Но не только работой смерти, но и работой жизни был занят его мозг.
— Если Большеусый умрет, — вдруг внятно сказал он неизвестно кому, когда думали, что он уже в полном беспамятстве, — может быть, к чему-нибудь придем…
Это были его последние слова, которые можно было разобрать. Как и многие мощные натуры, он, умирая, выразил то, что больше всего беспокоило при жизни его душу.
И при виде этого маленького мертвого старика трудно было поверить, что он еще застал амхаджирство, насильственное переселение абхазцев в Турцию, бежал оттуда с юной женой, обосновался в Чегеме, неистовой работой заставил цвести и плодоносить эту дикую землю, развел неисчислимые стада коз и овец, насадил сотни фруктовых деревьев, оплел их сотнями виноградных лоз, хотя сам за всю жизнь не выпил и стакана вина, правда, мог съесть полкорзины свежего винограда, выдолбил целую флотилию ульев (мог вытянуть, даже не присев, увесистую кружку пахучего меда — любил мед), ездил всю жизнь на муле, презирал насмешки абхазцев, считавших мула недостойным верховой езды, а ему на муле было удобнее, презирал пьяниц и лентяев, даже презирал абреков, независимо от того, почему они ушли в лес, народил дюжину детей, и Большой Дом был полной чашей, где бесконечные гости, бежавшие от долинной лихорадки, целыми днями во дворе, в тени деревьев на шкурах животных, переплывали лето, изредка приподнимая задницу, чтобы не отстать от тени, и дочери сбивались с ног, готовя на этих бездельников, но все равно летом было столько молока, что его не успевали переработать в сыр, ведрами отдавали соседям, сливали собакам, а потом в коллективизацию потерял почти все, но не впал в уныние, потому что главного у него никто не мог отнять при жизни — его богатырской, его пьянящей радостью любви к труду. Вот что может один человек — как бы кричала вся его жизнь, но услышать ее никто уже не мог и не хотел.
При стечении всей родни, кроме тех, что были на фронте, всего села и многих людей из других сел с почетом похоронили старого Хабуга на семейном кладбище.
На поминках те или иные односельчане со смехом вспоминали его гомерические вспышки гнева при виде плохой работы или плохо сработанной вещи. И ради полной правды надо сказать, что восхищение его трудолюбием сопровождалось не очень тонко дозированной насмешкой, потому что лень и пьяные застолья уже и в Чегеме становились нормой.
Кончилась война. Из самых близких родственников убитыми оказались только Чунка и муж Тали. Нури, хоть и был дважды ранен, вернулся в Мухус живым и с боевыми наградами. Нури захотел увидеться с родными, и дядя Кязым, посоветовавшись с Софичкой, разрешил ему приехать. Софичка не собиралась прощать брату убийство мужа, но после такой войны, она считала, брат заработал право увидеться с родными. Готовились к пиршеству.
Софичка помогала тете Нуце и Тали резать кур, жарить их на вертеле, готовить сациви, печь хачапури. Во время этих приготовлений дядя Кязым отозвал Софичку в горницу.
— Софичка, — сказал он, — кончилась страшная война. Убит Чунка, убит Баграт, убиты многие наши родственники. Иные вернулись покалеченными. Нури, слава Богу, жив, хотя дважды был ранен, и имеет награды. Его сегодняшнее посещение Большого Дома давай сделаем днем прощения его греха… Ведь столько лет прошло, мертвого все равно не воротишь… Мне передавали: он ждет твоего прощения, надеется на него.
— Я рада, — сказала Софичка, — что Нури вернулся к своей жене и к своим детям. Но простить ему убийство мужа не могу.
— Но почему, Софичка, ведь прошло столько времени?
— Не знаю, — сказала Софичка, — получится, что я предала своего мужа.
— Он так ждет твоего прощения, Софичка.
— Нет, — повторила Софичка, — зла я на него не держу, но пусть терпит. Будет знать, как в живого человека топором швыряться.
— Эх, Софичка, — сказал дядя Кязым и вышел из комнаты. Софичка еще некоторое время помогала на кухне, а потом перед приездом брата ушла к себе домой. По дороге она встретила тетю Машу, которая со всем своим семейством направлялась на пиршество в Большой Дом. Понимая, почему Софичка там не осталась, тетя Маша виновато опустила глаза и прошла мимо Софички со своими дочерями. Софичка не держала ни на кого обиду, но ей было очень грустно.
Годы шли. За это время Софичку дважды награждали орденами за трудовую доблесть. В тот день Софичка вместе с другими колхозницами мотыжила кукурузу на поле. Вдруг одна из женщин разогнулась и, опершись на мотыгу, под большим секретом рассказала новость. Оказывается, вчера вечером в сельсовете собрали всех партийцев села и сказали им, что на днях будут выселять из Чегема греческие и турецкие семьи. В Чегеме в ту пору жили три греческие семьи и две турецкие.
Софичка уже слыхала, что греков выселяют из Абхазии, но она думала, что это касается тех сел, где целиком живут греки. Она не думала, что выселение дойдет и до Чегема. Тем более она не знала, что выселять будут и турок. Что же будет со старым Хасаном, его женой и его двумя внуками? Они же погибнут в этой распроклятой Сибири!
— Увезут, Софичка, твоего бедного Хасана с внуками!
— Нет, — воскликнула Софичка, задыхаясь от возмущения, — это несправедливо! Как же могут выслать стариков с детьми?!
— Могут, — подтягивая землю мотыгой, сказала одна из колхозниц, -эти все могут!
— Что ж это он со мной делает?! Ты что, не видишь?
— Я же тебе говорил, дура, сознайся! — клокотнул переводчик. И Софичка поняла, что здесь нет ни языка, ни крови и не будет ей помощи ни от кого. И вспыхнула в ней гордость.
— Я женщина, я не могу драться с мужчиной, — вымолвила она с горестным сарказмом, — а ты ходи по миру! Считай себя мужчиной!
Она ступила левой ногой в хрустнувшую горстку кнопок, стараясь основную тяжесть тела удерживать на правой ноге, и, выждав мгновение, когда нога как бы привыкла, как бы смирилась с болью, ступила на кнопки и правой ногой. Боль ошпарила обе ее ноги, словно на них плеснули кипятком.
Через несколько мгновений боль притупилась и стала горячей и тяжелой. Софичка почувствовала, что главное — застыть и не шевелиться, чтобы новые кнопки не вонзились в ступни, и дышать как можно тише. Так Софичке казалось, что боль не будет вкалываться в нее новыми когтями.
— Некоторые о классовой борьбе любят читать в учебниках, — горестно сказал красавец следователь, возвращаясь на свое место, — но боятся смотреть на диалектику в ее натуральном виде.
Он сел и с мрачным видом посмотрел на обоих переводчиков.
Те молчали. В тишине слышалось, как за окном на лавровых деревьях, разбрызгивая нежный снег, гомонят воробьи. Софичка внимательно сквозь тяжелую, горячую боль вслушивалась в слова следователя, думая, что он сейчас обязательно объяснит причину своей жестокости. Она была уверена, что он сейчас, поставив ее на конторские гвозди, не может не объяснить причину своей безумной жестокости. Но, к своему удивлению, она ни одного слова не поняла из того, что следователь сказал. Ей показалось, что он говорит по-русски, но, чтобы она ничего не поняла из того, что говорят по-русски, такого никогда не бывало. Такого никогда не бывало ни в городе на базаре, ни в разговорах с бойцами рабочего батальона, ни с людьми, забредавшими в Чегем, чтобы обменять вещи на кукурузу.
От боли, от лихорадочного страдания, от непонимания, почему это с ней сделали, что-то в голове у Софички вспыхнуло, она вспомнила фильмы, которые изредка привозили в сельсовет, и, обернувшись к переводчику-абхазцу, крикнула:
— Это лемец!
— Кто? — не понял он.
— Этот, что поставил меня на конторские гвозди!
— Брось, ради Бога! — воскликнул тот, чувствуя, что эта женщина своими наивными предположениями, сама того не желая, усугубляет свою вину.
«Надо было проситься на фронт», — тоскливо подумал он. Ранение освобождало его от воинской повинности, но, если бы он пожелал добровольно идти в армию, его бы взяли.
— Что она сказала? — спросил следователь.
— Глупости, — пожал плечами переводчик, — она говорит, что вы немец.
— Немец, — повторил следователь обиженно и взглянул на Софичку, -немец тебе показал бы…
Ему представилось, как немец ставит ее на кнопки, аккуратно шляпкой вниз повернув каждую кнопку. А ведь он просто сыпанул кнопки на пол, и половина из них стояла шляпкой вверх и не могла вонзиться ей в ноги, но он махнул рукой на это. И вот тебе благодарность: немец!
Зазвонил телефон. Следователь взял трубку.
— Да, стоит, — сказал он. — Нет, чертовка, — добавил он, — молчит, как партизанка… Есть, есть, ждем, — гостеприимно сказал он и положил трубку.
Софичка не помнила, сколько времени она еще стояла. Иногда сквозь горячую боль, поднимающуюся к коленям, врывался в ее сознание щебет воробьев. Она никак не могла взять в толк, как могут щебетать воробьи, когда с ней делают такое. Ее уже лихорадило.
— Пусть подойдет, — сказал следователь, кивая переводчику.
— Сойди, — подхватил переводчик по-абхазски и облегченно вздохнул.
— Насытились, — сказала Софичка, всех троих объединяя еще более лучистым, теперь лихорадочным взглядом. Она приподняла одну ногу, ударом боли почувствовав, как мгновенно глубже вонзились кнопки во второй ноге. Сошла.
Ее лихорадило все больше и больше. Она нагнулась и, приподняв ногу, вынула из окровавленной подошвы две кнопки и отбросила их. На подошве второй ноги застряло четыре кнопки, и, вынимая последнюю, она порвала чулок и огорчилась своей неосторожной поспешности.
— Пусть подойдет и сядет, — сказал следователь. Софичка подошла к своему стулу и села. Ее лихорадило.
— Может надеть носки и туфли, — сказал следователь. Софичка из телефонного разговора поняла, что кто-то должен прийти.
— Хочет, чтоб не видно было крови, — усмехнулась Софичка и стала надевать на ноги шерстяные носки.
Софичке подумалось, что следователь хочет скрыть то, что он сделал, от человека, который должен войти. Она думала, что сам следователь или эти его люди сейчас соберут конторские гвозди и спрячут. Но они почему-то этого не делали. И она не могла понять, радоваться этому или ужасаться. Если они забыли убрать конторские гвозди — это хорошо, она покажет, что ее, женщину, лучшую колхозницу села Чегем, поставили на них. И тогда им всем не поздоровится. А если здесь всех принято ставить на конторские гвозди, тогда что делать? «Не может быть, — думала Софичка, — не может быть! Этот следователь лемец, шпион — таких в кино показывали!»
В самом деле открылась дверь, и вошел высокий плотный человек. Софичка мгновенно узнала в нем того начальника, который когда-то приходил к ней домой встречаться с Шамилем. Еще сама не осознавая ее причины, Софичка почувствовала волну стыда, ударившую ей в голову, и она мгновенно отвернулась от начальника и опустила голову.
От начальника не укрылся этот ее жест стыда, и он решил, что она стесняется перед ним из-за своих ложных показаний. Все-таки есть в этих дикарях какая-то своеобразная совесть. И он решил сыграть на этом.
— Здравствуй, старая знакомая, — с улыбкой сказал он, подходя к ней.
Софичка преодолела стыд и подняла голову.
— Это лемец, — сказала Софичка, кивая на следователя.
— Кто-кто? — не понял он.
— Лемец, — повторила Софичка и пояснила: — Он из тех, что с нами воюют.
— Ах немец, — догадался начальник. — Почему ты так думаешь, Софичка?
Софичке было приятно, что он запомнил ее имя.
— Он поставил меня на конторские гвозди, — сказала Софичка и показала рукой на угол, — вот там… Они еще валяются… У меня кровь на подошвах. Показать?
— Какой нехороший человек, — грозно сказал начальник, — мы его обязательно накажем, тем более если он немец.
— Лемец, лемец, — с лихорадочной уверенностью подтвердила Софичка, -он притворяется нашим. Только лемец может сделать с женщиной такое.
— Мы его крепко, крепко накажем, — сказал начальник, — за то, что он так ужасно с тобой обращался. Но и ты нам помоги, Софичка. Помоги нам найти твоего брата Чунку. Пойми — ему будет лучше, если он сам придет к нам или ты поможешь нам найти его.
— Его здесь нет, — сказала Софичка, глядя на начальника своими лучистыми и лихорадочными теперь глазами, — он с самого начала войны ничего не пишет. Честное слово. Честное слово. Честное слово.
— Софичка, — тихо сказал начальник и погладил ей плечо рукой, -посмотри мне в глаза.
Софичка и так смотрела ему в глаза. Начальник с пристальным отцовским упреком глядел ей в глаза.
— Когда я зашел сюда и ты меня увидела, — напомнил начальник, — ты ведь почувствовала стыд и опустила голову? Сознайся, Софичка, и я никому не дам пальцем тебя тронуть.
— Да, — сказала Софичка дрогнувшим голосом и, вспомнив свой стыд, снова постыдилась и опустила голову.
— Вот видишь, Софичка, — торжественно сказал начальник и кинул победный взгляд на следователя, — я вижу, что ты честная… А теперь ты мне скажи, почему ты тогда почувствовала стыд?
Софичка стояла, опустив голову.
— Я жду, Софичка, — напомнил начальник и снова ласково погладил ее плечо.
Софичка подняла свои кроткие, лучистые глаза.
— Я постыдилась потому, — сказала Софичка, — что ты у меня в доме принял хлеб-соль, а люди твоего дома мучили меня… Я как-то соединила это все вместе, и мне стало стыдно… Они плюнули и на мой хлеб-соль, и на тебя, и на меня…
Софичка снова опустила голову.
— Только от этого тебе стало стыдно? — спросил начальник.
— Да, — сказала Софичка и снова подняла на него свои лучистые, доверчивые глаза.
И начальнику вдруг стало не по себе. Какая-то тень какого-то совсем другого жизнеустройства мелькнула в его сознании. И молнией в голове: «А может, она права?» Но он в тот же миг погасил эту неправильную мысль, даже не сознаваясь в ней самому себе. Но на душе у него осталась какая-то неприятная муть.
— На сегодня хватит, — холодно бросил он следователю и, повернувшись, быстрыми шагами ушел из кабинета.
Софичка удивленно посмотрела ему вслед. Она не понимала, почему начальник сначала был такой ласковый, а потом вдруг обиделся на что-то и так внезапно исчез.
Следователь стал по-грузински переговариваться с переводчиком переводчика, знавшим абхазский язык. Он пытался выяснить, не сболтнула ли Софичка чего-нибудь полезного, что переводчик с абхазского скрыл от него. А тот, кстати, до войны несколько лет работал в Грузии и там освоил грузинский. Об этом в НКВД не знали.
И переводчик с абхазского, понимая по-грузински, теперь очень настороженно прислушивался к тому, что переводчик переводчика говорил следователю. Он хотел узнать, не интригует ли переводчик переводчика против него и правильно ли он передает смысл его разговора с Софичкой.
Он так сосредоточился на этом, что переводчик переводчика по выражению его лица внезапно догадался, что переводчик с абхазского знает грузинский язык. Радуясь своей проницательности, он подумал: «Хорошо, что я догадался, но ведь теперь и он, зная грузинский язык, догадался, что я знаю абхазский. Но если следователь узнает, что переводчик с абхазского знает, что я знаю абхазский язык, он меня отстранит от работы. А это мне невыгодно. Надо делать вид, что я не догадался о том, что переводчик с абхазского знает, что я знаю абхазский язык, а сам я не знаю, что переводчик с абхазского знает грузинский. Надо держаться как можно нейтральнее, чтобы не возникло скандала».
Переводчик переводчика по-грузински доложил следователю, что никаких полезных сведений от Софички не поступило. Разве что оскорбила армию, сказав, что на перевале красноармейцы от голода, как дети, собирали ежевику и чернику. А переводчик с абхазского слишком обобщенно это перевел, сказав, что, по ее словам, продукты питания на фронт поступали нерегулярно.
Большей нейтральности он себе не мог позволить. Но и переводчик с абхазского был доволен, вспомнив, что Софичка по мелочам гораздо больше себе напозволяла.
— Это ерунда, — сказал следователь, выслушав сообщение своего тайного помощника, и отправил Софичку в камеру.
…Софичку ставили на кнопки еще два раза, но ничего у нее выведать не могли. Начальник кенгурского НКВД был в нерешительности, не зная, как быть дальше. И вдруг раздался звонок из райкома партии. Секретарь райкома справлялся о том, что дал допрос Софички. Начальник сознался, что допрос пока ничего не дал.
— Отпустите ее, — сказал секретарь райкома, — раз нет доказательств ее вины. Учтите, что она лучшая колхозница села Чегем. Политически правильно будет ее освободить, раз нет доказательств ее вины.
— Хорошо, — ответил начальник, — я и сам собирался ее отпустить.
— Тем более, — сказал секретарь райкома и положил трубку.
Он вообще узнал о том, что Софичка взята органами, от председателя колхоза, который был уверен в невиновности Софички и любил ее за кроткое и неутомимое трудолюбие. Вопрос о Шамиле, по его разумению, сам собой отпал благодаря его самоубийству, а в то, что Чунка прячется в лесах, он не верил своим здравым мужичьим умом. Жалобы о том, что Чунка не пишет с начала войны, не умолкали в Большом Доме, не умолкали в доме родной сестры Чунки и не умолкали в устах Софички. Нет, перехитрить они его не могли, если бы, продолжая жаловаться, что от него нет весточки, были бы связаны с ним, как с дезертиром.
Через две недели, кое-как подлечив ей ноги, Софичку выпустили. Начальник через своих людей приказал чегемскому осведомителю пристально и осторожно следить за домом Софички.
Перед тем как ее отпустить, он вызвал ее к себе. Он сказал ей, что сперва не поверил ей, что человек, допрашивавший ее, — немец, но теперь убедился, что это так. Этот человек по его приказу арестован. Он поплатится за свои зверства. (На самом деле следователь уехал в командировку в другой район. Начальник был уверен, что в ближайший месяц накроют Чунку, когда он будет входить или выходить из дома Софички.) Начальник извинился перед ней за все ее мучения и очень просил никому не говорить о том, что здесь было. Этим могут воспользоваться враги, а если враги этим воспользуются, вина падет на нее. Он поверил, что Чунка погиб на фронте, и приказал больше этим делом не заниматься. Он попрощался с ней за руку и сказал, чтобы она спокойно жила у себя в Чегеме и работала.
Софичка радостно вышла на улицу и в тот же день к вечеру прибыла в Чегем. «Наверное, уже не ждут меня», — думала она, спускаясь с верхнечегемской дороги и открывая ворота во двор Большого Дома. Залаяли собаки.
— Софичка пришла, Софичка! — крикнули дети дяди Кязыма, первыми выбежавшие во двор. Они бросились в ее объятия.
Вечером за ужином Софичка, возбужденная, сверкая своими лучистыми глазами, рассказывала обо всем, что с ней было.
— Говорит, враги могут воспользоваться, — махнув рукой, пересказывала она прощальный разговор с начальником, — большие люди тоже иногда глупости говорят. Где уж тут враги у нас!
По словам Софички получалось, что страшнее всего были не пытки конторскими гвоздями, а то, что по ночам ей слышался беспрерывный плач детей Кязыма, Маши, Шамиля. Дети рыдали и умоляли ее спасти их.
Одни чегемцы, слушая этот ее рассказ, скептически качали головами и говорили, что такое ей примерещилось от пыток. А другие чегемцы, более причастные к науке, как они думали, говорили, что такое получается оттого, что в еду арестованных подкладывают лекарства, от которых человек слабеет духом и говорит начальству именно то, что от начальства надо скрывать.
Жену Шамиля так и не выпустили. Ее обвинили в том, что она не только не донесла на мужа-дезертира, но и была связана с ним, дав ему крестьянскую одежду и снабжая его продуктами. Ее отправили в один из сибирских лагерей, откуда она так и не вернулась.
Софичка дважды по этому поводу писала письма Сталину. Она уже знала, что кенгурский следователь выпущен из тюрьмы, если вообще там сидел, и продолжает работать у себя в НКВД. Поэтому Софичка и кенгурскому начальнику больше не доверяла. Она писала Сталину, что Шамиль бежал с фронта от голода, и он сам себя наказал, убив себя. А жена его ни в чем не виновата. А сама она первая колхозница Чегема и просит за невинную женщину, у которой остались двое детей. На первое письмо, посланное обычной почтой, она не получила ответа от Сталина. Тогда она решила, что письмо перехватили в Кенгурске и не дали ему ходу. Второе письмо к Сталину она послала по-другому, решив перехитрить кенгурское начальство. Она вложила его в письмо Тали, которое она писала на фронт к мужу, с тем чтобы он оттуда его переправил Сталину. И это письмо дошло до мужа Тали, и он сообщил, что переправил письмо тому, кому Софичка его адресовала. Софичка в первый день, узнав, что письмо теперь дойдет до Сталина, была окрылена надеждой. Но проходили дни и месяцы, и надежда ее тускнела. От Сталина не было ответа. Софичка не знала, что и думать. С одной стороны, она надеялась на Сталина, а с другой стороны, она точно знала, что дедушка Хабуг ненавидит и презирает Сталина. Неужто прав дедушка Хабуг?
В августе 1944 года старый Хабуг умер. За неделю до смерти он еще тесал новое топорище. Именно тогда он почувствовал, что смерть близка: силы, уходившие на труд, были несоразмерны труду. И так как подобного никогда в жизни у него не бывало, он понял, что это она. Ему уже было сто три года. Смерти он боялся не более дерева, теряющего осенние листья.
Он сказал невестке, тете Нуце, что хочет вымыться, и велел ей нагреть воду и дать ему чистое нижнее белье.
Он тщательно вымылся, переоделся в чистое белье и велел невестке принести ему праздничную верхнюю одежду, которую он не надевал уже десятилетиями.
— Ты что, в дорогу собрался? — удивилась тетя Нуца.
— Да, в дорогу, — ответил старый Хабуг, одевшись и оглаживая одежду, довольный ее прочностью и чистотой: путь предстоял нешуточный.
— Куда тебя несет?! — гневно удивилась невестка, думая, что он собрался в соседнее село. — Ты старик. Кто тебя будет сопровождать? Все заняты!
— А вот провожатых как раз мне и не нужно, — ответил старый Хабуг таким голосом, что невестка стала о чем-то догадываться. — Принеси мне подушку, — сказал старый Хабуг и, стянув бычью шкуру с перил веранды, поволок ее в тень яблони.
И это потрясло Нуцу. Никогда на ее памяти он не лежал под тенью яблони, даже в самый жаркий полдень. Он мог сидеть под тенью яблони, но обязательно при этом плести корзину, точить напильником клинок мотыги или лопаты или мастерить себе чувяки из сыромятной кожи. Но чтобы старый Хабуг сам приволок под тень яблони бычью шкуру и улегся на ней, такого не бывало. И тут невестка сильно заволновалась, вынесла из горницы подушку, выбила ее и старательно подложила под голову старика.
— Не вздумайте меня мыть, — сердито напомнил старик, — если со мной что-нибудь случится. Ты же видела, что я мылся, и другим скажи…
Неделю он умирал, и каждый день по его просьбе его выносили под яблоню. Кроме Тали и Софички, он никого возле себя не хотел видеть. Но если приходили люди, терпел их молча. На второй день привезли доктора, внука охотника Тендела. Старый Хабуг насмешливо дал себя ощупать и прослушать. Проявив достаточное терпение по отношению к врачу, он иронически спросил у него:
— Разве от старости есть лекарство?
— Если заболели, — отвечал врач, — можно чем-нибудь помочь.
— Я умираю не от болезни, а от старости, — сказал старый Хабуг, -хватит лапать меня.
Врач смущенно пожал плечами и выпрямился. Он ничего не мог понять, сердце старика работало, как у двадцатилетнего юноши.
На следующий день, когда старый Хабуг лежал под яблоней, на Чегем обрушилась гроза. Могучие струи дождя забарабанили по широкой кроне яблони. Старика хотели перенести в дом, но он отказался. Дождевые капли, просачиваясь сквозь густую крону, иногда падали ему на лицо и на вывернутые, корявые от многолетних трудов руки.
Старик с удовольствием слушал, как дождь омывает стебли кукурузы, листья и плоды яблони, гроздья винограда, толстая лоза которого вилась по дереву. С жадной радостью шумели под дождем ореховые деревья. Дождь был нужен — кукуруза и фруктовые деревья добирали последние предосенние соки.
— Маш-аллах, благодать, — шептал старый Хабуг и слизывал с ладоней дождевые капли.
Многообразный грохот ливня на листьях деревьев, винограда, на стеблях кукурузы, на траве постепенно сменился спокойным, напыщенным шумом, словно природа, второпях утолив первые приступы жажды, уже ровными глотками вбирала в себя живительную влагу.
Следующий день выдался особенно жарким. Старый Хабуг стал тяжело дышать, словно упорно взбирался на неведомую гору. Он часто просил пить. Тали или Софичка подавали ему его любимый напиток — кислое молоко, смешанное со свежей родниковой водой. Старик поднимал свою голову, свое лицо со стремительным горбоносым профилем и быстро высасывал стакан, как всегда при жизни после тяжелой работы. И смерть была его последней тяжелой работой, с которой он с таким азартом, с такой радостью справлялся при жизни. Но не только работой смерти, но и работой жизни был занят его мозг.
— Если Большеусый умрет, — вдруг внятно сказал он неизвестно кому, когда думали, что он уже в полном беспамятстве, — может быть, к чему-нибудь придем…
Это были его последние слова, которые можно было разобрать. Как и многие мощные натуры, он, умирая, выразил то, что больше всего беспокоило при жизни его душу.
И при виде этого маленького мертвого старика трудно было поверить, что он еще застал амхаджирство, насильственное переселение абхазцев в Турцию, бежал оттуда с юной женой, обосновался в Чегеме, неистовой работой заставил цвести и плодоносить эту дикую землю, развел неисчислимые стада коз и овец, насадил сотни фруктовых деревьев, оплел их сотнями виноградных лоз, хотя сам за всю жизнь не выпил и стакана вина, правда, мог съесть полкорзины свежего винограда, выдолбил целую флотилию ульев (мог вытянуть, даже не присев, увесистую кружку пахучего меда — любил мед), ездил всю жизнь на муле, презирал насмешки абхазцев, считавших мула недостойным верховой езды, а ему на муле было удобнее, презирал пьяниц и лентяев, даже презирал абреков, независимо от того, почему они ушли в лес, народил дюжину детей, и Большой Дом был полной чашей, где бесконечные гости, бежавшие от долинной лихорадки, целыми днями во дворе, в тени деревьев на шкурах животных, переплывали лето, изредка приподнимая задницу, чтобы не отстать от тени, и дочери сбивались с ног, готовя на этих бездельников, но все равно летом было столько молока, что его не успевали переработать в сыр, ведрами отдавали соседям, сливали собакам, а потом в коллективизацию потерял почти все, но не впал в уныние, потому что главного у него никто не мог отнять при жизни — его богатырской, его пьянящей радостью любви к труду. Вот что может один человек — как бы кричала вся его жизнь, но услышать ее никто уже не мог и не хотел.
При стечении всей родни, кроме тех, что были на фронте, всего села и многих людей из других сел с почетом похоронили старого Хабуга на семейном кладбище.
На поминках те или иные односельчане со смехом вспоминали его гомерические вспышки гнева при виде плохой работы или плохо сработанной вещи. И ради полной правды надо сказать, что восхищение его трудолюбием сопровождалось не очень тонко дозированной насмешкой, потому что лень и пьяные застолья уже и в Чегеме становились нормой.
Кончилась война. Из самых близких родственников убитыми оказались только Чунка и муж Тали. Нури, хоть и был дважды ранен, вернулся в Мухус живым и с боевыми наградами. Нури захотел увидеться с родными, и дядя Кязым, посоветовавшись с Софичкой, разрешил ему приехать. Софичка не собиралась прощать брату убийство мужа, но после такой войны, она считала, брат заработал право увидеться с родными. Готовились к пиршеству.
Софичка помогала тете Нуце и Тали резать кур, жарить их на вертеле, готовить сациви, печь хачапури. Во время этих приготовлений дядя Кязым отозвал Софичку в горницу.
— Софичка, — сказал он, — кончилась страшная война. Убит Чунка, убит Баграт, убиты многие наши родственники. Иные вернулись покалеченными. Нури, слава Богу, жив, хотя дважды был ранен, и имеет награды. Его сегодняшнее посещение Большого Дома давай сделаем днем прощения его греха… Ведь столько лет прошло, мертвого все равно не воротишь… Мне передавали: он ждет твоего прощения, надеется на него.
— Я рада, — сказала Софичка, — что Нури вернулся к своей жене и к своим детям. Но простить ему убийство мужа не могу.
— Но почему, Софичка, ведь прошло столько времени?
— Не знаю, — сказала Софичка, — получится, что я предала своего мужа.
— Он так ждет твоего прощения, Софичка.
— Нет, — повторила Софичка, — зла я на него не держу, но пусть терпит. Будет знать, как в живого человека топором швыряться.
— Эх, Софичка, — сказал дядя Кязым и вышел из комнаты. Софичка еще некоторое время помогала на кухне, а потом перед приездом брата ушла к себе домой. По дороге она встретила тетю Машу, которая со всем своим семейством направлялась на пиршество в Большой Дом. Понимая, почему Софичка там не осталась, тетя Маша виновато опустила глаза и прошла мимо Софички со своими дочерями. Софичка не держала ни на кого обиду, но ей было очень грустно.
Годы шли. За это время Софичку дважды награждали орденами за трудовую доблесть. В тот день Софичка вместе с другими колхозницами мотыжила кукурузу на поле. Вдруг одна из женщин разогнулась и, опершись на мотыгу, под большим секретом рассказала новость. Оказывается, вчера вечером в сельсовете собрали всех партийцев села и сказали им, что на днях будут выселять из Чегема греческие и турецкие семьи. В Чегеме в ту пору жили три греческие семьи и две турецкие.
Софичка уже слыхала, что греков выселяют из Абхазии, но она думала, что это касается тех сел, где целиком живут греки. Она не думала, что выселение дойдет и до Чегема. Тем более она не знала, что выселять будут и турок. Что же будет со старым Хасаном, его женой и его двумя внуками? Они же погибнут в этой распроклятой Сибири!
— Увезут, Софичка, твоего бедного Хасана с внуками!
— Нет, — воскликнула Софичка, задыхаясь от возмущения, — это несправедливо! Как же могут выслать стариков с детьми?!
— Могут, — подтягивая землю мотыгой, сказала одна из колхозниц, -эти все могут!