– По природе своей женщина сначала думает о ребенке, затем о муже и в последнюю очередь о себе, – рассуждал Андрей, распаляясь заслуженным вниманием. – Им на воле морально гораздо тяжелее, чем нам здесь. Там мир соблазнов, бежит жизнь. Я благодарен Марине, сказавшей мне в лицо то, на что обычно не решаются, опасаясь оскорбить наше самолюбие: «Андрей, у меня были к тебе чувства, было сердце, а потом заработал мозг. Я выхожу замуж. Он перспективный. Он меня любит. Он будет принадлежать мне. Любовь? Ну, вот была у нас любовь, и что она дала? Полгода вонючих очередей, чтобы сделать тебе передачу, да раз в два месяца сорок минут разговора через стекло в этом страшном подвале». Она даже предложила возить мне передачи после свадьбы. Что же это за такое чувство, которое заставляет ее, предавши, с готовностью таскать тебе дачки? Милосердие, жалость или рационализм? Так на всякий случай, чтобы хоть один мосточек, узкий и шаткий, но за собой сохранить, обязав заботой и вниманием. Каково, а? Утопив совесть в измене, рассчитывать на запасные аэродромы. На воле иной счет времени, стремительнее и циничнее.
   Знаешь, женское восприятие беды или разлуки аллегорическое. Наше заключение они представляют мифической болезнью или командировкой, которые рано или поздно закончатся выздоровлением и возвращением. Это для нас важно, чтобы только любили и ждали. Когда ты в тюрьме, для женщины очень важен статус. Пока ты на воле, она готова мириться с ролью любовницы или гражданской жены, но стоит тебе оказаться здесь, ее положение становится для нее невозможным. Ей не важно, когда ты вернешься, важно куда. Если бы они на сто процентов были уверены, что дорога назад лежит только к ним, ждали бы все. Конечно, если она по жизни тварь, то любовь не спасет ни штамп, ни потомство. Но тогда, с другой стороны, на хрена такая свадьба? И деньги здесь ни при чем, если только первые пару лет. Помнишь, как у Островского, «и любить, да и деньги давать, уж слишком много расходу будет»?
   Воля! Кто ее не терял, с ней не знаком. Словно жена после долгой разлуки – немного изменившаяся, немного изменявшая, немного чужая, но пока все еще желанная и родная. Она встречает подзабытыми соблазнами, сомнениями и разочарованием обретенного. Ты пытаешься ею надышаться, но от переизбытка с непривычки разум охватывает помутненная боль. Из маяков, на которые я стремился два зарешетчатых года, остался только один – семья. Остальные – любовь и дружбу время не пощадило. Один потух, другой померк. Любовь в тюрьме быстро обретает свойство наркоты. Сначала эйфория, которая спасает душу от мерзости и леденящей обреченности. Потом – терзающая тоской и бессонницей зависимость. А затем она тебя убивает, отравляя сознание бессильной ревностью и абстинентной ностальгией. Эпистолярное удовольствие закончилось месяцев через шесть. Далее с затейливостью безвозвратного торчка я в жгучей лихорадке бросался на лязг кормушки в болезненной надежде на очередную дозу-письмо, чтобы хотя бы на день смирить прогрессирующее сумасшествие. Через три месяца, когда конверты с нежным почерком постепенно иссякли, скрежет металлического окошка, на который я уже научился не оборачиваться, все еще царапал железом предательства зеркало, отражавшее ее. Я переломался, долго и мучительно. Простил и смог понять, точнее заставил себя простить, а понять было сложнее, поскольку оправдать слабость чувства – значит разочароваться в себе, ибо чем ты жил и дышал – превратилось в труху перед скудным счетом времени. И, кажется, я смог убедить себя, что так оно и надо, что Господь строит нашу жизнь по ведомым только Ему планам, суть которых скрыта настоящим, а ключ сокрыт в будущем.
   На смену ломке пришло спасительное спокойствие. Легко на сердце, когда в нем пусто. Из наркомана я превратился в нарколога, выписывая рецепты смирения ошалевшим от разлуки соседям, не гнушаясь ни жалостью, ни презрением. Наташа перестала являться даже во снах, а фотки я предусмотрительно сдал на тюремный склад. Но воспоминания, уже почти равнодушные, словно любимое кино, начинали крутиться, стоило лишь отвлечься от быта и работы. Наташа стала чужой, стала другом. Простив измену, я не смог отречься от двух лет вольного счастья, от благодарности за все, что пришлось претерпеть ради меня, за риск, на который она шла, чтобы быть рядом со мной. Я любил ее отрешенно и, казалось, никому не под силу было отобрать у меня эту чувственную отрешенность. Но, увы, я заблуждался.
   Два года заключения подходили к концу, и меня повезли в Московский областной суд, где вставал вопрос о моей дальнейшей судьбе. Вера в освобождение почти иссякла, но то, что от нее осталось, терзало душу призраками надежды.
   «Продлить срок содержания под стражей на шесть месяцев…» – прозвучало гнусавой бесстрастностью судьи Стародубова, молодого, но вялого господина, отчего-то постоянно потевшего, что отмечалось суетливым промоканием подбородков одноразовыми салфетками. При этом, словно изощряясь в придумках, во что бы еще завернуть месть за свое моральное уродство, судья сделал заседание закрытым, не пустив в зал родителей, с которыми я не виделся несколько месяцев.
   Нервы изматывающего ожидания, духота и отсутствие кислорода превратили мою голову в гудящий улей терзаний и боли. Я хотел одного – вернуться в хату, на централ, но этапа не было, а счет времени растворялся в белесом галогене, мерцавшем под потолком бетонной кладовки. Привалившись к стене, я заснул. Затылок резали острые края цементной шубы, тело неестественной змеей деформировала теснота стен. Но я настолько был истощен напряжением, что разум, нащупав шанс короткой передышки, погрузил меня в мутные видения. Стук в дверь оборвал нить забвения и через пять минут меня, пристегнутого к дерганому джигиту с волосатыми глазами, полными измены и страха, подвели к загружаемым зеками автозакам.
   – Фамилия, имя, отчество? – рявкнул сержант, сверяя списки.
   Я назвался.
   – В стакан его! – бросил мент своему жирному корешу, наводившему суету внутри арестантского стойла.
   Огромный железный ящик, в котором ЗИЛы-автозаки перевозят каторжан, разбит на две узкие кишки, упирающиеся в узкий проход с конвоем и два глухих стакана сорок на сорок сантиметров, в которых спасают от любви и расправы женщин, бывших сотрудников и свидетелей.
   – С каких это в стакан? – выпалил я. – Ты чего, старшой? Попутал?! Я тебе не свидетель, не мусор. Сажай к братве! В стакан не сяду.
   В это время джигит, предчувствуя что-то недоброе, нырнул ко мне за спину.
   – У тебя «особая изоляция» стоит!
   – Ошибка, старшой! Меня два года вместе со всеми возят.
   – Ты с шестого спеца. К нам какие вопросы?
   Убедившись в непреодолимости тупоголовой милицейской решимости, я под настороженные взгляды, шевелившиеся в мелкой сетке решеток-дверей, полез в металлическую конуру. Закупорив воронок, отдали команду на выезд. Как только машина выскочила из подвала суда, на крыше завыла мигалка, разгоняя скучающих в пробках граждан. Кузов раскачивало, прикорнуть было невозможно, как и просто расслабиться, поскольку голова, ощутив под собой свободу размягшей шеи, начинала маятником биться о жестяные стены. Сквозь дырку-глазок в двери стакана я мог разглядеть лишь новенький «Калашников», лежащий на коленях пухлого прапора. Боль стала нарастать, в ушах снова поднялся тяжелый гул, сдавливающий перепонки. Мышцы, скрученные винтом застывшей позы, от напряжения и усталости, казалось, вот-вот начнут лопаться гнилой пенькой.
   Прошел час. Кто-то спросил у вертухая время, тот ответил. Глаза метались по душному мраку в инстинктивном поиске света, натыкаясь на позорный шеврон, мелькавший в дверной дырке.
   Еще час, может, меньше, может, больше. Я выблевывал боль. Меня тошнило криком и отчаяньем. При этом голову я старался пристроить между коленями, чтобы вконец не испачкать судебно-выходные брюки. Ни платка, ни салфетки, ни воды. Только постановление суда о продлении сроков содержания под стражей, скрепленное белой ниткой и жирным оттиском печати. Оно и выручило. Боль вернулась сторицей, злыми вшами въедаясь в виски, темень, лоб. Тело окаменело, напоминая о себе лишь судорогами от холода и оцепенения. Взгляд замер, уткнувшись в дырку, затуманенную табачным смогом. Выражение моего лица было, наверное, похоже на посмертную маску. Если бы стороживший нас мент имел интерес к физиологии, то в дырке он разглядел бы полумертвого зека. И в этой уже, казалось, почти мертвой и закостенелой оболочке на углях чувств закипала желчь разочарования и злобы.
   О чем я думал? Я никогда ни о чем не жалел. Жалеть себя – самоубийство воли, пепел надежды, окоченение духа… Но я сломался. Чаша тюремной бесконечности, до сих пор перевешиваемая борьбой и любовью, разом рухнула вниз, утаскивая меня в вонючий мрак земной преисподней. Мысли одна за другой рубили жилы характера, превращая личность в тухлый кисель сомнений и ропота.
   «Ваня, стоили ее твои страдания? Зачем ты вернулся к ней в Москву, зная, что все закончится погребом? – Запоздалые вопросы к самому себе дробили сознание. – Стоило ли это того, чтобы через полгода тебя забыли и предали? Она тебя погубила, и ты знал, что так будет! Но мог ли догадываться, что так скоро и подло? Мог, но не захотел, цепляясь за чувства, которые жгли тебе душу». Жалел, проклинал и отрекался. Я пытался молиться, но спасительное слово тонуло в сатанинском ропоте. Рассудок дал течь, я испугался спятить, но поток жалостливых проклятий не подчинялся ни разуму, ни духу. Тогда я решился попробовать перебить его болью физической, резкой и рваной. Я сломал шариковую ручку, получив острый пластмассовый зуб с пилообразными заусенциями. Резал чуть ниже локтя, со спасительным восторгом стачивая прозрачный пластик о живой рубец, сочащийся кровью…
Эпилог
   Через месяц меня освободили. Верховный суд посчитал продление сроков незаконным и отпустил на поруки депутатов. Четвертого декабря я вышел из парадного входа изолятора. Глаза слепили вспышки журналистских камер. Я жадно дышал волей, обнимая родных. Потом домой к родителям, где я не был три с половиной года. Вспомнил ее, постаравшись тут же притравить неуемную ностальгию уксусом равнодушия. Семья и неразбежавшиеся друзья, словно договорившись, о ней не поминали. Терпения и гордости хватило на сутки. Я набрал цифры, которые память хранила бесценной реликвией. Номер оказался заблокирован.
   «К черту», – отдалось в душе холодным лязгом, но еще неделю прокопался в социальных сетях, пытаясь выискать Наташу. Тщетно. Зачем искал? Затем, что все еще любил и устал с этим бороться.
   В череде новогодних выходных я не вылезал из ночных клубов, наслаждаясь шумом и женским многообразием. Вася, вызвавшись ознакомить вчерашнего зека со всей злачной движухой, неутомимо таскал меня из шалмана в шалман.
   Кунсткамеры с переизбытком кокаиновых рож, «дырявых» пижонов и девок, озабоченных дурью и похотью, быстро приелись, но заключать по ночам себя добровольно в четыре стены я не мог. Пьяный и вымотанный, я добирался до дома под утро, умирая до обеда следующего дня с малознакомой возлюбленной.
   Очередной субботней ночью за барной стойкой я закидывался полтинниками под гул ретро-шлягеров. Вася растворялся в хмельной нирване в другом конце зала. Кто-то неуверенно коснулся моего локтя. Я обернулся и отчего-то вздрогнул, не без труда узнав в улыбающейся мне девушке Наташину подругу.
   – Ваня, привет! – Она театрально повисла на шее. – Глазам своим не поверила. Тебя отпустили?
   – Уже как месяц. Лена, а ты как?
   – Нормально. – Она говорила, широко открывая рот, словно призывая читать по губам.
   – Здесь-то с кем? – с невнятной надеждой крикнул я, сопротивляясь стонам АББЫ.
   – С подругами!
   – С Курченко? – бросил я наудачу.
   – Жалко Наташку! – Она то ли не услышала, то ли не поняла, изобразив на лице наигранную грусть и волнение. – Ты был у нее?
   – Нет, какой смысл? А где она? – прозрачное серебро обожгло горло.
   – На Кунцевском, – растерянно пробормотала девушка мне в ухо.
 
   У стеклянного подъезда гламурным винегретом перетаптывалась публика, стараясь угодить озябшими улыбками фэйс-контрольщику. Я не плакал, просто текли слезы, задуваемые новогодней вьюгой. Чуть поодаль курила Лена, прикусывая губы и в небо забрасывая глаза, стараясь удержать потекшую тушь.
   Следствие установило, что Наташа выбросилась с технического балкона одиннадцатого этажа, в семи шагах от своей квартиры. Алкоголь и наркотики в крови не нашли. Труп без следов насилия и борьбы обнаружили в четыре утра, а вечером того же дня в кормушку нашей камеры мне просунули ее последнее письмо.

РОДИНА ИМЕНИ ПУТИНА

   Кто не был, тот будет.
   Кто был, не забудет.

   До Сибири этап шел две недели. Лето выдалось жгучее, жестокое градусом, разъедающее солнечной кислотой воспаленные тюремным полумраком каторжанские сетчатки. Скромный провиант из расчета на два-три дня пути вышел. Баланда, прописанная в «Столыпине», отдавала мочевиной и гнилью. Но и есть не хотелось. Жара! Пот соленой жижей стелил глаза, забираясь даже под веки. Клетки наполнял тяжелый, ленивый гул полусвязной речи с паскудным скрежетом матерщины. Лица, подернутые липкой, лоснящейся пленкой, словно флюгеры, ловили спасительные сквозняки набирающего обороты состава. Каждый полустанок тягучей болью нарезал изможденные уродливые улыбки.
   Очередная транзитная тюрьма была встречена зеками с большей радостью, чем придорожная гостиница водителем после суточной, не смыкающей глаз рулежки. Мечтали выспаться, поесть, размять затекшие конечности, скинуть письмишко родным, отогнать маляву подельникам.
   Пересыльный централ не отличался гостеприимством. Шмон был суровый. Остервенело перетряхивались сумки, прощупывался каждый клочок одежды, из подкладок которой вырезались аккуратно зашитые сим-карты и купюры. Не побрезговали вертухаи заглянуть и в «воровские карманы», выуживая из анальных дыр упакованные в презервативы наркоту, трубочки наличности и телефоны. После формальных процедур столичными арестантами утрамбовали несколько хат.
   Камера «217» могла вполне сойти за наглядную агитацию каторжанских ужасов царской России, ибо обитавший в ней интерьерчик сохранял свою первозданность со времен декабристских кандальников. Кирпичные своды, отдаленно напоминающие Бутырскую тюрьму, обостряли у знакомых с ней не понаслышке ностальгическую изжогу. Каменную кладку, словно штукатуркой, обволакивал жирный слой копоти, раскрашенной серо-зелеными паутинками грибковой плесени. Серая краска, пузырившаяся на стенах, периодически вытравливала живописные экзерсисы сидельцев вперемешку с вычурной арестантской философией. С каллиграфически выведенной рядом с дверью истиной: «посеешь поступок – пожнешь характер, посеешь характер – пожнешь судьбу» соседствовал хлесткий, как плевок, афоризм: «сколько насрал – столько и съешь».
   Публика, вселившаяся в камеру, была способна затмить не последнюю московскую тусовку своими манерами и запросами, которые вредной привычкой еще терзали души столичным зэкам. Помимо дюжины блатных быков и наркоманов хату принялись обживать раскулаченные олигархи, разряжавшие мрачный хозяйский смог яркими пятнами модных футболок. Общество подобралось вполне интернациональное: стремяги – в основном грузины, спортсмены – все нашенские, коммерсанты – русские, евреи и пара армян. Шконки были распределены по мастям и характерам. И хотя на пятидесятиголовый коллектив приходилось всего тридцать вакантных нар, удалось обойтись без лишней суеты и раздражений. Пятнадцать железных кроватей заняли блатные и приблатненные, остальные шконки были расписаны под две смены. Еще остатки: опущенные и пидарасы привычно-покорно забились под шконари.
   – Лампочка! – сиплым голосом окликнул уже немолодой тучный зэк маленького человечка, выглядывавшего из-под соседних нар. – Сюда иди!
   Тут же из-под шконки вынырнула здоровенная шелудивая голова на короткой шее и с ушами на ширине плеч. Лицо человечка, благодаря постоянно приоткрытому рту и выпирающей нижней челюсти, было похоже на снегоуборочную машину и выражало юродивую услужливость без оттенка человеческого достоинства. Тонкие жилистые руки, словно коряги, переломанные в локтях, разъедала гнойная короста. Лампочка, прозванный так за огромную несуразную башку, источал селедочную вонь.
   Определить его возраст представлялось весьма затруднительным. Глаза, затуманенные собачьей радостью, и лицо, разбитое внутренним нездоровьем, скрывали подлинные годы этого странного пассажира. Рахитизм, скрутивший дряблое тельце невидимой жесткой проволокой, позволял угадывать прожитый век с погрешностью лет в десять. Однако, несмотря на уродливую конституцию, походка у Лампочки была поистине строевой, хотя при каждом шаге его травоядные глаза судорожно дергались, словно от резкой боли.
   – Давай разгружайся! – Блатной с плохо скрываемой брезгливостью указал на парашу.
   Лампочка, вняв призыву, тем же стройным шагом караула «вечного огня», почеканил на дальняк. Минут через пять он вернулся. Лицо обезображивало вымученное блаженство. Лампочка выложил на край шконки блатного две «Нокии» и, дождавшись одобрительного кивка, вновь полез на свое место.
   – Да, Андрюха, ценный у тебя кадр, – отплевываясь потом, восторженно воскликнул сосед. – Только сильно вонючий, загнал бы черта помыться.
   – Ага, чтобы мусора и к нему залезли. А так брезгуют.
   – Чесоточный?
   – Неа. Псориаз, лишай какой-то. Чесотки нет. Короче, до Калуги ехал с нами лепила один, ветеринар, по кетамину закрыли. Он Лампочку посмотрел, сказал, что кожа гнилая, но не заразный. Зато вертухаи, когда карту его видят, вообще близко не подходят.
   – А чего так?
   – Ха-ха. Турбович. Главное, чтобы он у меня этапом не сдох. Кишка задубеет – хрен достанешь.
   Турбовичевыми называли больных одновременно СПИДом и туберкулезом. На тюрьме почти каждый вичевой из-за постоянной влажности непременно ловил тубик. Хотя правила и требовали отдельного содержания подобной категории зэков, но, как и все правила, они повсеместно нарушались.
   – Как турбович? – дрогнул сосед.
   – Вася, не нервничай ты так, на красоте отражается. Жить с ним не предлагаю. Я когда в «Крестах» сидел, у меня такой способный молдаван был. Погоняло – «Депозит», у него в «воровской карман» тысяч сто влезало свободно. По три дня мог не вынимать. Эх! Полжизни бы отдал, чтобы в «Кресты» вернуться.
   – Да и в столице не плохо сидится. Я на «Матроске» первый раз в жизни черную икру попробовал и этот, как его, на «х» коньяк, французский.
   – Олигарх обломился? – с насмешливой завистью потянул каторжанин.
   – Типа того. Сижу я в общей хате. Человек тридцать. Хрен без соли доедаем. И тут под вечер заезжает пассажир, растрепанный, но спокойный. И так культурно заявляет, мол, «я – Валя Некрасов (это который хозяин «Арбат-Престижа»), перекинули меня к вам с «шестого спеца». Уважаю ваши понятия, поэтому сразу хочу обозначиться, я – пидарас! Мне объяснять ничего не надо, все знаю. Готов жить под шконкой или, если позволите, где-нибудь отдельно возле тормозов. Сам ни к чему не прикасаюсь, ну и вам ничего предложить не могу». Смотрящий только руками развел, показал ему нары возле параши, где Некрасов вполне уютно устроился. Через полчаса вертухай притащил Вале телефон, а наутро у Некрасова под шконкой уже разлагался ресторанными ферамонами толстый баул. Ну, Валя от всего понадгрызал – глотал аж бугры по спине скакали, сожрал все устрицы, залив их из горла каким-то «Шато» в пыльной бутылке и завалился спать. Вечером, забрав слегка потравленные пидором деликатесы, мент притащил новый рюкзак, на этот раз с пекинской уткой, сушами и вискарем. Валя поужинал, подравнялся двумя дорогами кокаина и принялся трещать по телефону. Терпение у блатных лопнуло, зовут к дубку Некрасова. Тот смиренно подходит, аккуратно так, опасаясь кого-нибудь задеть и к чему-нибудь прикоснуться. Ему самый блатнючий грузин, Лашой звали, заявляет: «Валя, то, что ты пидарас, это еще надо обосновать! Короче, не наговаривай на себя, братуха!». И зажил Некрасов порядочным пацаном…
   – А вы мышами на пищеблоке! – презрительно усмехнулся собеседник. – Ключи от ж… на кишку променяли?
* * *
   Камера была похожа на винегрет: разномастные и разные по твердости человеческие души томились в собственном соку – резкой смеси потов и характеров. Ближнюю к двери нижнюю шконку делили банкир Гинзбург и молодящийся армян, стесняющийся своего отвалившегося пуза и не выпускающий из рук расчески. Армяна закрыли за мошенничество. В своем родном Ростове-на-Дону, представившись лоховатому коммерсу помощником министра культуры Федерации, он пообещал тому за сто тысяч евро сдать в долгосрочную аренду городскую филармонию. Но помимо денег Саакяна увлекала роль, которую он играл. Играл упоительно, играл страстно, перевоплощаясь из скромного рыночного барыги в государственную аристократию. Своим счастливым билетом Саакян считал женитьбу на пятидесятилетней особе по фамилии Шереметьева. Нисколько не гнушаясь двадцатилетней разницей в возрасте, армян пленил родового отпрыска горячими горскими признаниями под нескончаемое горячительное, к которому дворянка имела наследственную страсть. Окольцевавшись, Саакян тут же сменил свою опостылевшую фамилию на супружнюю. Три недели спустя Шереметьев-Саакян заканчивал свой медовый месяц в следственном изоляторе, откуда смс-ки своей алкоголической половинке он подписывал не иначе как «Граф».
   Соседство с Гинзбургом Саакяна тяготило. Пассажир попался, мягко говоря, чудаковатый. Устроившись на краю нар, он не лежал, но и не сидел. На вид спящий, но с открытыми глазами, закатанными, словно у филина, приспущенными веками. Взгляд был наполнен полугорем-полусчастьем, что отражалось в движении губ. Они то подергивались усмешкой, то обнажали нижние уцелевшие зубы вместе с рыхлой, изъеденной болячкой десной. Эти гримасы касались лишь мыслей, калейдоскопом сотрясавших сознание Гинзбурга. Время от времени банкир бесцеремонно ковырялся в носу, вытирая палец о рейтузы с характерными цветовыми разводами.
   Когда-то выпускнику экономического факультета МГУ Саше Гинзбургу тамошняя профессура прочила блестящую карьеру. И не ошиблась. С красным дипломом и лестными рекомендациями Сашу на зависть однокашникам взяли в «Менатеп», впоследствии ЮКОС, где тот уже благодаря природной сметке и фамилии стремительно попер в гору, скоро выбившись в топ-менеджмент компании. Полуголодная студенческая романтика сменилась сладким олигархическим цинизмом со всеми атрибутами благоденствия современной российской элиты. Пентхаус на Патриарших, дом в Жуковке, квартира в Монако… Но стенам завидуют дураки, кто поумнее – детям. Семейство Гинзбургов – полная чаша. Жена, дочь и сын – погодки, тринадцати и четырнадцати лет. Хозяйку звали Алисой, в девичестве Миркина, из семьи директора закрытого советского КБ. Они познакомились на втором курсе в стройотряде, через год поженились.
   Арест был тихий, со времени разгрома ЮКОСа прошло уже два года. Наручники одели в кабинете следователя по особо важным делам в здании Генеральной прокуратуры, что в Техническом переулке, куда банкира заманили повесткой. После прожарки в петровских застенках Гинзбурга прописали на «Кремлевском централе» – ИЗ 99/1. Ни связи, ни дорог, да и письма доходили через раз. Первой почтой Саша получил драгоценные фотографии жены и детей. Алиса писала часто, не скрывая тоски, которая для Гинзбурга являлась свежим признанием в любви спустя почти двадцать лет брака.
   Первые три месяца банкира перекидывали из хаты в хату, как говорится, «посадили на трамвай», не давая толком привыкнуть к новым попутчикам, придышаться и оглядеться. Потом, наконец, забросили в душный тройник, где забыли про него на полгода. Сокамерниками Гинзбурга стали свежепосаженный таможенник Козин и молодой грузинский стремяга Михо. Парню было двадцать пять, сидел за грабеж второй ходкой, не в меру блатовал, двумя синими перстнями вызывая у далеких от понятий соседей трепетное уважение. Михо усердно уничтожал банкирские дачки, взамен преподавая Гинзбургу тюремную азбуку. Вскоре Саша, способный к познанию, владел в теории, что значит «спросить» как с «понимающего», а как с «гада», и чем отличается «козел» от «петуха». А на практике лихо крутил четками, которые Михо замастырил из хлеба. Тронутый участием своего блатного друга, Гинзбург, не стесняясь, изливал ему душу, разбавляя тюремную грусть вольной сентиментальностью. Через пару месяцев Михо из камеры забрали. Расставались как братья. Михо продиктовал номер мамы, обитавшей в предместьях Гори, а Саша каллиграфическим почерком вывел цифры своих адвокатов и Алисы. Банкир скучал по стремяге, и, когда на очередном свидании адвокат принес привет от Михо, выпущенного на свободу, Саша весь вечер травил себя чифирем, отмечая счастливую весточку. К блатному привету прилагалась просьба выделить субсидию в размере трех тысяч бакинских рублей. Гинзбург, недолго думая, распорядился выделить три с половиной.