Еще с полгода промурыжив банкира на заморозке «Кремлевского централа», следствие за оперативной ненадобностью перевело Гинзбурга на Бутырку, где Саша тут же обзавелся телефоном и милицейскими «ногами», которые за сто баксов через день таскали жирные баулы с ресторанной снедью и полувековыми коньяками. Вместе с крепким градусом и голосами семьи, журчащими в трубку, к Гинзбургу вернулась жизнь, надежда и упрямая вера в свободу. Как-то Алиса между прочим пожаловалась, что у Илюши серьезные трудности по учебе в элитном лицее, который Гинзбурги щедро спонсировали. Саша «включил» строгого отца и потребовал к телефону сына для внушения. На вопрос: «Илья, что происходит?», звенящим детским грассирующим голоском донеслось: «Все фуфло! Училка, сука, грузит как самосвал! Хочет на лыжи меня поставить. Ха! Заманается пыль глотать». Услышав подобное мурчание, которому позавидовал бы всякий начинающий зэк, из уст собственного чада, Гинзбург забил тревогу. Но поскольку Алиса недоумение супруга тут же переадресовала к нему самому, заявив, что Саше надо реже общаться с сыном, Гинзбург принялся обзванивать родственников и друзей. Правда разрушила сознание банкира, когда он узнал, что Алиса живет с каким-то молодым кавказцем Мишей.
   Все было просто, пошло и банально. Номер жены, который Гинзбург оставил своему соседу, испепелил счастливый мир банкира. Он решил повеситься. Даже сплел из носков канатик, как учил его Михо. Ночью пошел на дальняк, закрепил самодельный шнурок на металлической трубе, снял шлепанцы, стал на край параши. Затянул на шее свои бывшие носки: нейлон скользко резанул оттопыренный кадык. Гинзбург поперхнулся. Стало вдруг страшно. Он испугался не смерти – ни с чем расстаются легко. Он испугался боли. Саша заплакал, вытаскивая из петли свою кривую шею. Гинзбург сел на край чугунной параши. Со слезами пришло спасительное помешательство. Сумасшествие стало альтернативой самоубийству. Убегая от реальности, одни спасаются смертью, другие – безумием… На три месяца банкира списали на тюремную дурку. Здешние мозгоправы витиевато постановили, что у банкира всего лишь обострение наследственной шизофрении, которой страдала мать подследственного, и что Гинзбург вполне может предстать перед судом. Начальник дурдома, беседуя тет-а-тет со своим пациентом, пытался предложить ему за тридцать тысяч долларов официальное заключение о невменяемости, но, поскольку банкир был действительно невменяем, разговор не получился. И Гинзбурга вернули на Бутырку. Вскоре ему пришла малява с соседнего продола: «Саня, я в камере 724, подогрей по-братски. Михо».
* * *
   Над банкиром «ехал» Влад Кудрявцев. Невысокий, сухой и жилистый парень источал тихий покой, которым невольно заражались соседи. Как бывшему адвокату удалось забронировать отдельные нары в переполненном человечиной «трюме», кроме смотрящего, никто не понимал, но вслух этим вопросом задаваться стеснялись. Ему было около тридцати. Казалось, он существовал отдельно от этого тюремного смрада, его не трогали страдания, не сжирала общая обреченность. Но при этом парень, словно юродивый, испытывал странную эйфорию от собственного горя и одиночества. Влад тяжело шел на общение, стараясь не впускать в свой чудной мир чужие уныние и апатию. Днями напролет он занимался кундалини-йогой, молился, читал и что-то много писал в толстый блокнот дешевой серой бумаги. Раз в день Влад обращался к письмам жены, словно к справкам о фантомных болях в сердце. Он знал их наизусть, даже помнил музыку ее почерка, мог закрыть глаза и вспомнить дрожь изгиба пера, иногда нервно выскакивающего за поля линованного тетрадного листа:
   «…Прошло уже две недели, и это уже очень долго. Я безумно скучаю по тебе, и очень хочу тебя видеть, слышать… Я часто смотрю на твою фотографию и те наши новогодние. Они такие смешные. До сих пор, когда я смотрю на тебя, то должна сначала привыкнуть к тебе, и это всякий раз. Я должна перестать стесняться твоего взгляда. Ты всегда смотришь на меня с вызовом, и я робею. Чудно, наверное! Я безумно люблю твои бархатные глаза, опаленные темными, шелковистыми ресницами, их так много, и зачем тебе столько? Люблю твои очерченные губы, ну, просто очень картинные! Я помню и знаю всего тебя, мне кажется, до песчинки. Я закрываю глаза и взглядом провожаю, стараясь ничего не забыть. Меня это как-то успокаивает… А в голове только «когда мы будем вместе?». И больше ничего не надо. Без этого все становится пустым и бессмысленным. И вот уже почти год я не вижу своего наступающего дня, настоящего – без тебя, я не представляю всей своей жизни – без тебя. Мне не нужна такая жизнь, в которой тебя нет!
 
   …Была плохая погода, лил дождь, темно, и я слушала музыку, просто инструментал, без слов. Сильная музыка, она всегда рождает в воображении образы. И под эту музыку я стала вспоминать все те места в Москве, где мы с тобой были. Воспоминания выстроились в кадры. Наверное, я бы начала с панорамы Москвы. Конечно, это была бы осень, очень теплая, солнечная. Легкие желтые шторы, выбивающиеся из балкона на Полянке. А я такая, какая есть сейчас, стою внизу и смотрю на этот балкон, но уже не могу туда подняться…
 
   …В четверг я приезжала в суд, искренне надеясь тебя увидеть. А потом время вышло, и никого кроме меня не осталось, я поняла, что сегодня не свидимся. Я вышла из суда и тупо стояла на одном месте, идти никуда не хотелось. Потом я выключила телефон и поехала к метро. Захотелось спрятаться в толпе, но как назло в это время народу в подземке оказалось мало. Я стояла у платформы, пропуская состав за составом, просто стояла и тупила. Женька последнее время называет меня «мультяшкой», потому как он считает, у меня «невозможная» прическа, вместо лица одни глазищи и маленькое тельце. Хотя в тот момент я, наверное, так и выглядела, эдакое задумчиво-глуповатое существо. Наконец, я зашла в вагон и всю дорогу думала о тебе, думала о том, что ты делаешь, как сидишь, какой у тебя взгляд и все такое… Думала, доходят ли до тебя мои мысли, мое разочарование, мое одиночество. И я страстно жаловалась тебе на это. А потом, меньше чем за секунду, в меня, не знаю, как это описать, но будто «вдохнули» жизнь, и я почувствовала, что это ты, что ты думаешь в эту секунду обо мне и говоришь со мной. Ты, наверное, думаешь, что я совсем сбрендила, просто я всегда стараюсь настроиться на тебя, поймать твое настроение, мысли и на этой волне передать свое. И так со мной происходит довольно часто, но так сильно и явно впервые. Когда меня что-то мучает или тревожит, я всегда мысленно обращаюсь к тебе, и постепенно мне действительно становится легче. Потом я вышла из метро, включила телефон и пошла на автобусную остановку…
 
   Ты всегда помни и знай, что я люблю тебя больше всех на свете! То, что было сегодня в суде, наверное, в какой-то степени сломало меня, вырвало из меня одним махом всю веру, и стало внутри очень глухо и пусто. Я хотела умереть в этот момент, но понимала, что сделать этого не могу. Почему судьба так жестоко отрывает тебя от меня. За что?! И нет больше веры. Все сгорело в одну секунду. Я хотела тебе что-то сказать, но от слез, от злобы на это бесчеловечье и подлость не смогла… Ты прости, прости, что я такая слабая. Но все это лирика, пустословье, горькая обида. Но знай, что мне плевать на время, расстояния. Я дождусь того дня, когда мы всегда будем вместе. Значит, надо еще подождать, нужно терпеть. С первого дня нашей встречи я поняла, что только ты делаешь меня счастливой, так есть и сейчас, так и будет. Я знаю, ты очень сильный, но тем не менее не отчаивайся. Тебя здесь все ждут и дождутся. Я еще больше стала верить, что все будет хорошо. Ни на миг не забываю о тебе – ты мой смысл, моя душа и жизнь! Ты только не забывай об этом, храни в себе этот свет! Надо бороться за справедливость, бороться, чтобы быть услышанным. Сдаться – значит умереть! Я хочу, чтобы это письмо, эта весточка, хотя бы немного тебя отвлекла и успокоила. Я всегда с тобой всеми своими мыслями и чувствами, всем своим сердцем. Молюсь за тебя каждый вечер, чтоб Бог не оставлял тебя. Если сможешь, то есть захочешь, напиши мне хотя бы пару строк. Я очень сильно люблю тебя. У нас все будет хорошо…».
* * *
   – Шереметьев! – со скрежетом, потонувшим в камерной суете, откинулась «кормушка», обнажив грациозные скулы местного врача – женщины глубоко за тридцать, из местной сибирской чухни.
   – Я! – подорвался армян, шустро соскочив со шконки.
   – Какой «я»?! – злобно хохотнула врачиха, по ослиному задрав зубы, нескромно выставляя напоказ железную фиксу. – Ше-ре-меть-ев!
   – Женщина, я Шереметьев! – не сдавался Саакян.
   – Сука нерусская, шутки шутить будешь?! – цинковый клык был снова погребен под толстой губищей. – На кичу захотел? На рынке своем вонючем так шуткуй.
   Под дружный смех хаты армян растеряно разводил руками, оправдываясь перед соседями: «Как объяснить, что я Шереметьев. Никакой ксивы нет!».
   – Придется тебе на роже герб фамильный колоть! – заржал кто-то из быков, подхваченный остальными.
* * *
   В другом углу хаты поселился вполне герметичный коммерсант, у которого липосакции требовали даже щеки. Фамилия Раппопорт вполне гармонировала с его внешним видом и мошеннической статьей, по которой Натаныча и гнали по этапу отбывать свою пятерку. Он уже давно научился страдание превращать в философию. В тюрьме ничего не боялся благодаря врожденной наглости и твердому убеждению, что ушлость и деньги сильнее понятий. Поэтому он смело гнобил быков и хамил блатным, каждый раз в последний момент ловко соскакивая с прожарки. Хотя порой ему и доставалось, но доставалось редко и не в морду. К подобным случайностям Раппопорт относился как к неизбежности, переживая их с улыбкой и упорством.
   Его сожителем по нарам оказался калмык – участник пятигорской группировки, здоровенный, мясистый, недалекий, но духовитый. Парню недавно перевалило за тридцатку. И без того малоэстетичную физиономию украшал расплющенный нос с торчащими вывертом ноздрями, как у демона из японского эпоса. Маленькие степные глазки дружно постреливали морзянкой – верный признак боксерского прошлого. Уголовника звали Балдан. Прямой, как рельса, деревянный, как шпала. К знаниям Балдан тянулся не слабее, чем к воровскому, но и там, и там все безнадежно упиралось в железную дорогу. Балдан и Раппопорт приятно нашли друг друга. Калмык хотел подучиться, еврей – поглумиться. Первым делом Раппопорт закалил в бандите уважение к сединам и мощному интеллекту, вторым – сочувствие к еврейской судьбе, сломанной милицейским антисемитизмом и тяжелыми недугами. После этого у Балдана автоматически отменилась потребность спать на шконке в положенную смену: добрую половину прав на сон калмык уступил мошеннику. Однако спустя несколько дней Балдан начал раздражать Раппопорта своей бесцеремонной и неуместной любознательностью. В более остроумные собеседники Натаныч взял унылого коррупционера-чиновника, погоревшего на распределении каких-то квот. Чиновник всего боялся, вел себя зашуганно-скромно, но прекрасно играл в шахматы, составив бойкую партию Раппопорту. За баталиями неотрывно следил Балдан, на котором мошенник срывал зло за проигрыши. Натаныч бил по больному, заводил разговор, в котором калмык понимал лишь предлоги и союзы. Надо отметить, что и сам Раппопорт понимал не намного больше, но беззастенчиво грузил Балдана «концептуальностью», «синергетикой» и «пассионарностью». Калмык злился, но виду старался не подавать.
   – Россия – говно! Валить отсюда надо! – тяжело вздыхая, резюмировал Раппопорт, поставив шах чиновнику, на что тот одобрительно кивнул. – Балдан, ты как думаешь?
   – У меня такие же мысли, – осторожно ответил калмык.
   – Какие у тебя, колхозника, могут быть мысли? – неожиданно рубанул Раппопорт.
   – Как ты меня назвал?! – Белки узких глаз резко воспалились.
   – Потому что фуфло ты двинул! – не растерялся мошенник.
   – Какое фуфло? – буксанул калмык.
   – Только заднюю сейчас не надо включать. Ты сам сказал, что у тебя есть мысли.
   – Ну?
   – Что ну? Чтобы иметь эти самые мысли, надо уметь мыслить.
   – А я мыслю! – рычал бандит.
   – Ну, как же ты, Балданушка, можешь мыслить, если даже не знаешь, что это такое?
   – Как не знаю? Знаю! – не отступал калмык.
   – Хорошо. Тогда скажи, что такое мышление?
   – Эта… – промямлил вконец запутанный Балдан.
   – Не знаешь? Во! Это даже Вася знает, – Раппопорт подмигнул чиновнику, уже будучи осведомленным о его дипломе философского факультета с отличием.
   – Мышление есть рациональная способность структурировать и синтезировать дискретные данные путем концептуального обобщения, – не моргнув глазом, выдал чиновник.
   – Ну, видишь, все как просто, Балданушка, – Раппопорт снисходительно похлопал по плечу калмыка. – Ты хоть запомнил или еще повторить?
   Калмык промолчал, но обиду закусил, прицелившись на отместку своему сожителю. А Раппопорт продолжал разглагольствовать о судьбах нации, не замечая всполохов злых раскосых огоньков.
   – Страна дебилов! – распалялся мошенник. – Здесь же девяносто процентов – это быдло.
   – Подожди, – рявкнул Балдан. – Подожди! Вот мы втроем сидим. Девяносто процентов быдло? Это ты к чему сейчас ведешь?!
   – Ну, а ты сам кто такой? – взвизгнул Раппопорт.
   – Я не понял, он меня быдлой назвал?! – подскочил со шконки калмык, призывая общественность в очевидцы.
   – Да не волнуйся, быдло тоже люди… – попытался реабилитироваться Раппопорт, и, сопоставив угрозы и риски, судорожно рванул головой в сторону подальше.
   Но было поздно. Калмыцкий кистень из костей и кожи перекраивал и без того мало приличный портрет мошенника. Хата замерла, затаив дыхание, ожидая продолжения. Но бандит увлекаться не стал. Раппопорт, закинув голову, чтобы не расплескать кровь из разбитого носа, пошкандыбал утираться на дальняк.
* * *
   К генеральской форме Слава Раппопорт всегда относился с чрезмерным пиететом. Наверное, сказывалось, что генералом был его дед Моисей Раппопорт, заведовавший снабжением рабоче-крестьянской армии. В 1936 году за пару отправленных не по назначению эшелонов с мукой Моисей Абрамович пал жертвой сталинских репрессий. Бабушка Славы, на которой числилось две дачи в Переделкино и три квартиры на улице Горького, поневоле переехала в Соликамск, откуда уже не вернулась. Их сын, не желая быть родственником врагов народа, написал отказную от сгинувших родителей и поменял фамилию. Своим детям он поведал о легендарном дедушке, лишь когда его имя появилось в списках реабилитированных мучеников сталинского террора. Подрастающий Вячеслав был слезно тронут, вернув себе наследственную фамилию героя, не без прицела, конечно, на заветную эмиграцию в Святую Землю. Однако с развалом Союза мечты об израильском гражданстве померкли на фоне зарева отечественного капитализма. Слава крутил наперстки, фарцевал джинсой, кидал лохов через проходняки. Потом пошли машины: наши, не наши, краденные, отнятые, всякие. Потом замахнулся на оружие и кокаин, но вовремя ужаснулся последствиями посягательств на милицейскую монополию. И Слава вновь ударился в искусство разговорного жанра, без устали помогая гражданам радостно расставаться с наличностью. Лет через семь Раппопорт дышал в полный рост. Жил на Тверской прямо по соседству с конфискованной у бабушки квартирой, обзавелся политическими связями на уровне сотрудников аппарата Госдумы, был своим в мире театра и кино: пил с Калягиным, спал с Гурченко, серьезно задумываясь спродюссировать фильм про дедушку. Тюрьма «подпилила» Раппопорту ноги…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента