Хануман в Штаты ехал с тех пор, как стал смотреть «Стартрек», с тех пор, как начал читать комиксы, с тех пор, как влез в свои первые джинсы – с тех самых пор он все время ехал в Америку. А на Лолланд – всего каких-то несколько дней. Нет, это ерунда… Поэтому я не расстроился, когда он пришел и объявил всем нам, что уезжает на Лолланд; я подумал, что это ничего не значит, это так, блажь какая-то, в сущности, небольшой детур, который ничего не меняет, мы все так же ехали в Америку. И когда через два дня после того, как кончился запас риса и баранины и непалец отказался кормить нас, тамилец с провиантом не объявился, а китаец вконец угробил своей мокрой тряпкой радиатор, Хануман снова все бросил и убежал, я даже обрадовался… Я решил, что на этот раз уж точно насовсем. Я подумал, что на этот раз он отправился в Америку. Навсегда. Наконец-то. Сколько можно было трепаться! Пора было действовать. Он столько раз убегал, и каждый раз как будто навсегда. Вскрикивал «меня всё достало здесь»; с возгласом “finito!” хватал свою кожаную куртку, папку; с кличем “asta la vista!” и с воплем “see ya guys in USA!”[19] он убегал, стуча каблуками своих кэмелов. Затем доносился хлопок двери в коридоре, слегка вздрагивала тонкая стенка коттеджа, некоторое время слышались легкие убегающие шаги по недовольно ворчащему гравию во дворе кемпа, и все, от него больше ничего не оставалось. Ничего, кроме некоторых рубашек, разбросанных там и тут, его порнографических журналов на полке, его старой зарядки. Ничего, разве что окурки и пепел в пепельнице. Ничего, разве что запах его одеколона, быстро поедаемый вонью с полей; ничего, только им на стене нарисованный маленький бэтмен. Всё.
   И хотя я думал, что он не вернется, я ни разу за ним не последовал. Не потому, что мне было давно наплевать на Штаты, вернее, не только поэтому… В основном же потому, что я не мог ходить. Мои измученные убогими польскими ботинками ноги отказывались ступить на землю; земля мне была противопоказана. Сам Хануман мне однажды сказал: «Если ты пишешь стихи, то тебе нечего делать на земле. Живи на небе! Какая Америка? Забудь!»
   Он был прав. Да, как он был прав… Жить на земле я не мог. Во мне не было чего-то такого, чем человека притягивает к своей поверхности земля, чего-то, чем человек мог бы за нее зацепиться… Да я просто физически не мог по ней ходить! Я даже не мог носки на ноги натянуть, что уж говорить про ботинки. А про Америку думать даже смешно. Там такие бесконечные дороги, а бензин, он же такой дорогой… И дорожает день ото дня – пока мы доберемся до Штатов, цены вырастут настолько, что… Да что там говорить! Ведь водить я так и не научился… Мне пришлось бы шкандыбать… О мои бедные ноги! Как они распухли, как ныли… Нет, кто-кто, а я точно в Штаты не собирался, мне там делать было нечего, с такими-то ногами, ты шутишь! Боже, я, кажется, мог слышать, как они стонали! Так что я ничего не делал, просто лежал и даже думать боялся, что придется куда-то идти.
   До того, как мы осели в этом лагере, я прошел, наверное, километров двести, и ботинки, которые я нашел на свалке, вконец искалечили мои ноги, завершив то, что когда-то начал футбол. Поэтому, когда непалец и тамилец позволили нам у них задержаться, я сразу же взобрался на второй ярус сборных нар и залег там, повыше, чтобы быть подальше от земли. И постарался об обуви не думать совершенно. Каждый раз, когда Хануман убегал, я думал, что больше не увижу его. «Прощай, Ханни», – думал я про себя и принимался набивать мою трубку.
   Но Хануман возвращался; через несколько дней он все равно возвращался. И мучился еще больше. Он говорил, что возвращался только потому, что в нем теплилась какая-то нелепая надежда: а вдруг запах развеялся и все стало как прежде… Но как только он проезжал коммуну Лёгстёра, начинались поля, и с них тянуло – как прежде.
   Вонь поднималась с полей и, встав плотной стеной вокруг нашего городка, отравляла его, как химическое оружие или газ. Как ту деревню, которую, как говорят курды, уничтожил Саддам (деревня фигурировала в каждом курдском кейсе, каждый курд в нашем кемпе нет-нет да поминал с тенью в голосе какого-нибудь своего погибшего в ней родственника, однако названия ее я так и не запомнил). Окруженный со всех сторон полями, пойманный в эту ловушку, Хануман погибал, как солдат без противогаза.
   – Куда ни пойдешь в этом городишке, всюду воняет, – ругался он. – Проклятые фермеры! Всюду домики и вокруг них садики с красивыми цветочками. И мимозы, и люпины, и рододендрон, да чего только нет! Глаза видят одно, а вонь стоит такая, что ого-го! В этой стране все вот так. Видишь одно, а получаешь совершенно обратное. Они даже числа говорят вот так, задом наперед. Сперва единицы, а потом десятки. Пять и двадцать. Три и восемьдесят. Сто шесть и тридцать. А семьдесят от девяносто отличить вообще невозможно. Закодированная страна. Гулливера сюда надо. Гулливера!
   – Ладно тебе скалить зубы, – зевал я. – Это еще что… Вот в Германии тоже так числа пишут, а во Франции вообще… Хочешь сказать девяносто три, так язык сломаешь пока скажешь «четыре-раза-по-двадцать-и-тринадцать», как тебе это?
   – Ерунда, – мычал он в ответ. – Во Франции… Во Франции хотя бы не обещают ничего. Там даже твой кейс не рассматривают. Там из тебя не тянут кровь помаленьку. Там сразу заталкивают в самолет или корабль и отправляют обратно. И это честно, хотя бы честно. Некоторые местные арабы и негры даже просто зайти в аэропорт боятся: вдруг примут за нелегала, перепутают и отправят куда-нибудь. А тут… Говорят и обещают одно, а выходит совсем другое. Начиная с их чертова языка. Не верь глазам своим! А уши вообще лучше сразу воском залить! Пишется одно, а начнешь читать, так никто не поймет. А скажут тебе, так и не знаешь, как писать. Хочешь купить билет до Фредериксхавна, а в итоге оказываешься во Фредериции. Еще дальше от Фредериксхавна, чем прежде. Вот город, пишется «Марьягер», а произносится «Майя», мать его! Пишут “nogen”, а говорят «нуэ». И таких слов у них, которые звучат, как «нуэ», с десяток. Вот и пойми, когда какое значение. А тут еще и вонь эта… Фредериксхавн меня душил-душил, морил-морил, но я выжил. Копенгаген травил, убивал, ментами обкладывал, но я ушел. А этот зачморенный клопами городишко… Хорошо если тысяча душ населения. Сколько улиц с красивыми названиями: Клевервай, Анимоневай и Маргеритевай, Индустриевай, Фабриквай, Брандстасьонвай, наконец, Бензинстасьонвай… А тоска смертная, и всюду вонища вдобавок такая, хоть вешайся!
   На меня это тоже действовало, но не так сильно; для него же все это было страшной пыткой. Он галлюцинировал, терял рассудок. Натурально. Он не мог есть, потому что его выворачивало. Он впадал в глубочайшую меланхолию и часами рассматривал три фотографии своих жен, потом начинал рыдать над ними. Он не мог спать. А если спал, у него начинался бред. Что говорил он во сне, мне, конечно, было не понять. А непалец смеялся. Смеялся и не будил Ханумана. Лежал, укутавшись как мумия, слушал бред Ханумана и похихикивал. Уж он-то понимал, что говорил во сне обессиленный индус. Он понимал, потому и хихикал. И еще потому хихикал непалец, что спокойно переносил этот запах. Он жил в джунглях, в самых топях, ему укусы малярийных комаров были нипочем, что уж говорить о каких-то удобрениях. Запах разложения для него – родная среда. Поэтому он наслаждался, наблюдая за тем, как страдает индус.
   Если Хануман просыпался и замечал улыбку на лице непальца, то вставал и немедленно принимался того бить, ругаясь при этом так, как даже папашка мой покойный не ругался. С течением времени он перестал выискивать даже улыбку у непальца на лице. Ему больше не нужен был повод. Он просто встречался с ним взглядом и, рыкнув «что смотришь?», начинал его лупить сандалией, жалея свои нежные руки. Непалец свыкся с этим как-то даже очень быстро и с готовностью занял эту позицию постоянно униженного и опущенного, он как будто бы даже желал этого. Для Ханумана же бить непальца стало каким-то обязательством, ритуалом, без которого и дня не проходило. Побив маленького негодяя, Ханни принимался шумно курить, чтобы забить запах. Курил и расхаживал по комнатке; курил, расхаживал и бранился; иногда если не бранился, то жаловался на мигрень, проклинал фермеров, кукурузу… Но окно никогда не закрывал. Окно все равно держал открытым. Всегда. Несмотря ни на что.
 
   Запах появился, когда я лежал и смотрел в потолок… Нет. Я лежал с закрытыми глазами, и в засыпающем уме, уже основательно тронутом зельем, плыли открыточные воспоминания, смешанные с бизарной реальностью этого кемпа. И вдруг внезапно я понял: что-то не так, что-то нарушилось. Что-то изменилось. Добавилось нечто еще ко всем привычным ощущениям, с отвратительностью коих уже свыкся. К горечи, которая всегда сопутствовала моим болезненным вакациям в прошлое, подсыпали еще одну специю, которой не было прежде. В мое прошлое, в которое я возвращался то призраком, то демоном, то совершенно посторонним лицом (агентом по продаже Гербалайфа или свидетелем Иеговы с кипой журналов), вкралась еще одна змея. Это был запах.
   Я сразу же подумал: кто-то где-то сдох, либо кошка, либо крыса у Потаповых. Но это было поле, точнее, удобрения.
   Это было так гадко. Хануман тоже почуял, проснулся, сказал слово «йак!» и добавил: «Наш непалец, что ли, обгадился? Эй, мерзавец, вставай!»
   Пинками стал поднимать того; перешел для внушительности на хинди; все это само собой для непальца закончилось побоями (а Ханни опять повредил себе палец).
   Запах был редчайшей убойности. Настоянный в чанах на азулянтском дерьме, смешанный с компостной гнилью, с экологически чистыми удобрениями, был он небывалой силы. Выброшенный на поле, он расползался во все стороны километров на двадцать. Затем, объединившись с подобными запахами, идущими от других полей, он начинал подступать. Это кольцо сужалось, сужалось, и вот уже эта вонь властвовала повсюду, и не было больше ни одного места во всей округе, где можно было бы от нее укрыться. В один злосчастный день весь Фарсетруп (этот ничтожный датский городишко, посеянный в сердцевине юлландской пустоши) стал в одночасье зловонной зоной.
   Мы с Ханни взялись за голову; начали решать, куда бы опять двинуть, потому как это перенести было невозможно. Но двигать пока что было некуда. На Лолланд не было денег, даже на билет, что уж говорить про постой и развлечения.
   – Без двух штук местной валюты там делать нечего, – рассуждал Ханни-Манни. – С этого там можно только начинать делать телодвижения. Это ясно как день! А что есть у нас? Какие-то три сотни. Мальчишки, мы просто мальчишки… Может, задушим непальскую кошку? Вытащим из его задницы сбережения и смоемся?
   – Поймают, – отсоветовал я.
   – Да, конечно, поймают, – тут же согласился он. – Тут они быстро ловят. Однако надо все равно двигать, потому что это уже нестерпимо. Видишь, на какие мысли меня толкает эта вонища? Видишь? Все это может плохо кончиться…
   Оба суеверные, мы тут же усмотрели в появлении этой вони некое знамение и решили, что значить оно могло только одно: пора двигать.
   Каждый день он находил все новые и новые аргументы. Он кричал:
   – Тут всё провоняло нужником! Куда ни пойдешь, всюду воняет дерьмом… Пойдешь в бар выпить – там дерьмо! На дискотеку – дерьмо! В библиотеку – все равно дерьмо. Ничего не остается, как вставить в ноздри бируши! Или отрезать нос вообще!
   Он все чаще и чаще курил, ходил по комнатке и говорил сам с собой:
   «Все бы ничего, если б не вонища, – начинал он издалека, ломая пальцы. – В принципе можно было бы остаться и тут, в кемпе. Пока непальца не депортировали, пока рассматривают кейс этого педика, можно жить и у него. Кейс его будут еще долго рассматривать. Им же нужно соблюсти все формальности, все должно быть по правилам. Он по правилам притворяется беженцем, они по правилам ему отказывают, они же не могут посадить его в самолет и выбросить в Непал с парашютом. Что ты! Они же гуманисты, а не какие-то там французы. Это французы могли так с малайцами. Но малайцы – парни тоже не промах. Пока летели, разнесли салон самолета вдребезги, его едва посадили, а потом не взлетели, потому что малайцы разобрали его на части и предупредили, что так будет теперь с каждым, с каждым, с каждым французским самолетом, если на борту будут депортированные малайцы. Так и датчане. Им же нужно придумать, как это все красиво изложить, как красиво послать непальского педераста на родину без нарушения его прав и буквы закона. И так, чтоб была гарантия, что его действительно не убьют там, прямо в аэропорту, как это было с сорока пятью иракскими беженцами, какой скандал. С тех пор убежище дают всем иракцам. Маринуют долго, но в конце концов дают. А если иракский беженец докажет, что он курд, тут уж стелись ковровая дорожка. А непальца стрелять не станут. В Непале сгноят в тюрьме. Все продумано. Никто ничего никогда не узнает. Еще одна непальская кошка сдохла, еще одна непальская жаба захлебнулась в собственных испражнениях. Никому до этого дела нет. Мир от этого не перевернется, и ладно. Великая благотворительная организация сохранила лицо, Непал принял блудного сына, а что там с ним было дальше, всем наплевать. Но – нужно выслать тихо, и еще так, чтоб без особых затрат, и это главное. Ха, скандалы никому не нужны. Кто хочет скандал? Все хотят остаться чистенькими. Он сам сдох. Никаких статеек в местных газетах, никакой шумихи вокруг непальской креветки. Им не нужны толки в поездах, им не нужны шествующие гомики с транспарантами в защиту непальского педераста. Нет, непальца нужно выслать любым способом, но тихо. Еще одна непальская мокрая задница им не нужна в DK. Тут и так хватает задов. Выслать нужно, но надо сохранить видимость милосердной благотворительной организации, которая решает, кому можно дать право остаться, а кому нельзя, в согласии с требованиями, изложенными на одном клочке бумаги. Эти требования так замысловато сформулированы, что некоторым приходится годами носить тонны бумаги, чтобы доказать, что они удовлетворяют одному из пунктов. А за годы ситуация может измениться, и требования тоже могут быть пересмотрены. Да и кто будет рассматривать твое дело годами? К тому же все решают на самом деле менты, а не гуманитарная организация, в этом полицейском государстве правят ищейки, и это они будут решать, остаться Непалино в Дании или ехать на хаус. Вернее, они уже сразу все решили, они давно решили, что Непалино едет домой. Они просто передали дело в руки гуманитарных организаций, обязанность которых красиво отказать несчастному, подвести под отказ базу, документально объяснить ему, почему он едет домой. Впрочем, он сам это знает, ему не надо ничего объяснять, он сам все прекрасно понимает, объяснения ему нужны по одной причине – время: чем дольше ему объясняют, почему он едет домой, тем лучше, ему пишут один отказ, он отвечает пятьюдесятью письмами в пятнадцать организаций. Он неплохо осведомлен, его дядя передал все заготовки жалоб и прошений, у него целая стопка бумаг, которые он сидит и перепечатывает. Молодец. А что еще делать? Убивает время, и ладно, пишет письма, заодно учит язык, деньги капают. Он пишет письма – они обязаны отвечать. А он только радуется, потому что каждый ответ – это время. Он радуется, что вся эта волокита так долго тянется. Чем дольше это тянется, тем больше пособий он положит в свой задний проход. И может, за год что-то изменится, может, появится шанс двинуть куда-то дальше, может, потопает обратно в Германию, к своему педриле, будет опять нарезать салаты, мешать черпаком китайские супы, делать тайский массаж хозяину, все может быть, вдруг подвернется возможность заключить фиктивный брак с каким-нибудь таким же педерастиком, как и он. К тому же есть возможность подавать апелляции, и апеллировать можно, как кажется, бесконечно. Любая ничтожная статейка из Интернета о Непале может все изменить в корне… Началась эпидемия тифа, и все! Повальные оползни и падеж скота с распространением опасной для жизни человека кишечной палочки. Все! Его жизни угрожает опасность. Кто ж пошлет несчастного на верную смерть в тифом или чумой охваченный Непал? Короче, все это может затянуться, и пока идет бумажная возня, пока суд да дело, пока непалец носит новые и новые бумаги, свидетельствующие о вопиющем нарушении его прав как педераста, так и человека, и человека непальского происхождения в том числе, пока он молится о том, чтобы в Непале вспыхнула гражданская война, случилась революция, или Китай вдруг оккупировал Непал, или Индия, или начался всамделишний повальный тиф, пока включится адвокат в это дело, пока то да се, мы могли бы спокойно тут отлеживаться, ползать по помойкам, скрести по углам, отрезать от чужого куска баранины в общей морозильной камере себе на скромный ужин, собирать бутылки и из десяти пустых получать одну полную пусть мерзкой, но настойки, в конце концов, пока за жопу не взяли, можно было бы жить, все бы ничего, если б не этот запах!»
   Хануман сказал, что готов был бы жить в этом кемпе вечность. Он даже готов отказаться от Америки. Это была огромная жертва. Он готов был гнить в этом кемпе до скончания дней. Он сказал, что уже привык к тому, что по ночам нужно было держать ухо востро, а под утро ждать самой большой неприятности, которая только может обрушиться на голову нелегала. Он смирился с тем, что сербы буянили, как полоумные, а мусульмане пели свои молитвы, как зомби. Он привык к своему призрачному существованию; привык к тому, что никогда не обретет своей второй родины; привык, что Америка останется всего лишь мечтой, в направлении которой совершаются все его действия, нисколько физически не сближающие его с ней. Он смирился; он отдался потоку; готов был к тому, что никогда не обрастет вещами, паспортными данными, не обзаведется легальной женой и табором детишек. Он уже и не мечтал о личном коде и счете в банке, на который капал бы социал. Вот на какие жертвы пошел Хануман! Он даже забил на Бога, потому что Тот забил на него. Он готов был смириться с тем, что вся его жизнь будет сума да тюрьма; смирился со всеми возможными и невозможными неприятностями, которые готовы были обрушиться на его несчастную голову, которую он давно уже не посыпал пеплом; был готов ко всему. «Все что угодно!» – кричал он и добавлял:
   – Да, все что угодно вообще! Но только не этот запах. Только не эти мерзкие удобрения. Только не трактор и вонь с поля!
   Да, Хануман готов был терпеть все: полное фиаско и пожизненное звание лузера. Да пожалте! Запросто! Да сколько угодно… Это все чепуха. Чего с ним только не бывало! Он и не такое терпел. Он в своей жизни вытерпел многое. Да чего только Хануману не приходилось пережить. Какие только страдания ему не приходилось переносить. Он терпел издевательства братца, который подсовывал ему в постель змей, а в еду – насекомых. Он терпел отца, который муштровал их, как солдат, готовя к очередной войне то с Пакистаном, то с Китаем, то с той же самой Америкой. Он терпел соседских грязноногих мальчишек, которые завидовали его коже со светлым отливом так, что чернели пуще тамильцев, и каждый день, когда он шел в школу, кидали в него лепешками грязи, чтобы сделать его таким же грязновато-темным, какими они сами были. Он вытерпел предательство девушки, которая предпочла богатого бабуджи с кошельком, глубже ее влагалища, и нижней губой, длиннее собственного члена.
   Да он даже вытерпел погреб, в который его запирала старуха, чтобы отучить мастурбировать. Погреб, где лежал труп, принесенный монахами с кладбища по заказу старухи. Его заперли в него, чтобы таким образом отучить рукоблудить. Он выдержал даже этот проклятый погреб с вонючим трупом, с опарышами и червями, которые шумно возились в гниющем теле старика. Он вытерпел тюрьму, не дал себя в обиду. Он вытерпел голод и сверхдозу героина. Он пережил трюм корабля, в котором три месяца сидел, не видя солнца… Ничего не видя, ничего. Слова человеческого не слышал. Не видел ничего, кроме своей блевотины и ведра, в которое испражнялся. Ведро, которое сотню раз опрокидывал, вместе с ним падал и растекался на всех четырех в своем дерьме и своей блевотине. Да, он все это прошел, он все это вытерпел… Но этот запах он перенести никак не мог. Этот запах его сводил с ума. Этот запах был ужаснее всего… Хуже гниющего трупа в погребе… хуже своей блевотины в трюме… хуже змей в постели и насекомых в рисе… даже жаба с роговым покрытием, бородавчатая жаба, которую ему засунули в трусы… даже она была ничто по сравнению с этим запахом с поля.
   – Дания гниет, – заключил он. – Вся страна разлагается, как труп. Теперь я в этом сам убедился. Хэ-ха-хо! Датское королевство просто на глазах разлагается. Что он там удобряет?
   – Это кукурузное поле, Ханни, – сказал я сдержанно, не открывая глаз, и напомнил, что мы жрали с ним как-то кукурузу прямо с этого же поля.
   – Даже гнилая картошка, которую жарят по четвергам албанцы, не так мерзко воняет, – сказал Ханни брезгливо.
   Да, приходилось с ним согласиться, не так, это уж точно.
   Тут каждое утро начинался обморок. Настоящая жизнь прекращалась, как только я просыпался. Разум закатывался. Начиналось безумие. Затмение чувств. Хаос. Анархия. Душевный разлад. Утро регулярно отравляло кровь, стремилось выдавить из меня человека, последние капли иммунитета, вытравить из меня следы личности, как выводят тех же самых вшей. Чтобы выхолощенный и выпотрошенный, обездушенный, я сдался ментам. Каждое утро – одно и то же, одно и то же. Как репетиция самого невыносимого спектакля. Как возвращение одного и того же кошмара. Утро повторялось в каждом колене коридора, в каждом скрипе двери, в каждом вздохе души, в каждом крике птицы, в каждом сливе в унитазе. Оно было всегда одинаковым до самых ничтожных мелочей. Настолько однотипным оно было, что ощущение продвижения во времени испарялось. Было повторение одного и того же дня. Пластинку заело. Эй, крайний, дунь на иглу!
   Тут всё давило, терзало, кусало, подталкивало к побегу, испытывало на прочность, сводило с ума. Как будто шептало: «Ага! Попался! Ну, коль назвался беженцем, будь добр, ощути все богатство палитры чувств изгнанника!» Тут тебе и доисторический страх, преследующий род людской с момента появления на Земле; и распирающие чувства негодования, обиды, ревности; и библейская боязнь быть гонимым до конца дней; и такая модная, но все же мучительная ностальгия; легендарное одиночество; груз воспоминаний, тяжелеющий день ото дня; стеной надвигающаяся ненависть мира; жалость к себе; унижение и готовность унижаться; отвращение к себе и еще большее ко всем остальным; бюрократический пресс; способность стать ничем под его давлением и продолжать убывать до бесконечности; научиться на себе измерять бесконечное убывание всех подлинных достоинств человека; стать свободным от всех них навсегда; стать меньше, чем ничто; познать беспредельность ненависти ко всему остальному миру; отчаяние в чистом виде, помноженное на нечистоплотность помыслов, и так далее, и тому подобное… Все те обычные симптомы, которые написаны на лице каждого азулянта и по которым в толпе коренного населения его можно выделить так же просто, как по особой желтизне больного гепатитом. Всё то, с чем беженец живет каждый божий день. Все то, что, собственно, и делает его беженцем, даже если он таковым на самом деле и не является; все равно, даже если его деревню и не бомбят, он боится депорта еще больше, чем тот, чью уже разбомбили. Чувства уравнивают всех. Разве что тот, чья деревня спит спокойно, сам в лагере спать спокойно не может, потому что его могут запросто отправить домой, поэтому он еще и завидует тому, чью деревню спалили, и мечтает втайне, чтоб его деревню спалили тоже.
   В лагере человек пробуждался с этим давящим на грудь и горло сжимающим сложным набором чувств. Люди вставали с этой удавкой на шее. С этой уже вставшей комом в горле обидой. С этими в узел завязавшимися чувствами в животе, с воспаленными глазами, почти на ощупь выбирались они из своих комнат, сплющенные, и брели в поисках кого-нибудь, кому бы сбыть эту тяжесть, на кого бы перевалить этот груз, кто бы помог ослабить этот узел, на кого бы вытолкнуть из горла этот ком. Люди начинали висельниками слоняться по лагерю. Сталкиваясь в коридорах, они начинали делиться переживаниями, рассказывая ночные кошмары, заражая друг друга ощущением тревоги (как будто становилось легче, если заразить этой тревогой другого). Они заводили разговоры, и разговоры заводили их, и как механические игрушки, чумные, взвинченные, они снимались с места и топали дальше в поисках кого-то еще, кто бы их успокоил. К ним липли другие, такие же одержимые, больные, взъерошенные. Их становилось все больше, больше… И это размножение страха и беспокойства начиналось с самого утра.