Страница:
Ему было трудно в лагере. Его донимали ублюдки. Его все гнали. Его никто не любил. Его часто спрашивали молодые дебилы: «Ты – гей, Непал? Да, гей?» – и смеялись. Он никогда не отрицал, что он пидор, но и не стремился выставлять это напоказ. Он не стыдился этого и не был горд; для него это было естественно. Что ценнее всего, он никого и никогда не убеждал, что у него подлинный кейс и что он, как никто другой, заслуживает положительного ответа и немедленно. Ничего подобного никто от него никогда не слышал.
Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем вы пожаловали к нам просить убежища? На каком таком основании? Какова причина?!» – он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал: «Причина одна: я – гей».
В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.
По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто двадцать четыре часа в сутки (не важно – зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.
Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.
Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и – боже мой! – запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.
Непалино даже ел раз в трое суток, и только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными – бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день – день, прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день – вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.
Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному – отказу и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка – месяц за месяцем – будет уменьшаться, и он это будет чувствовать – в буквальном смысле – своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…
Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные, как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.
Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.
И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?
В сущности, именно поэтому Ханни и уговорил Непалино пустить нас к нему жить, пообещав плотские утехи в полной мере за постой, а уж тамильца-то Непалино смог уломать. Да того и не надо было уламывать, так как он почти и не живал в кемпе.
Но Хануман не торопился обещанными утехами баловать непальца, поэтому тот сам делал попытки, да всё по утрам.
Я был уверен, он умышленно моменты выбирал, потому как знал физиологию. Наверняка. И не по себе. Сам он наверняка всегда был бы рад подъебнуться, да только не всегда получалось склонить кого-то к тому же, соблазнив своей дыркой. Вот он и лез из кожи вон по утрам.
Да, ранним утром, когда пружина у одинокого мужчины тянется к чему-то такому, что вот только пригрезилось во сне да растаяло, и по инерции тянется, да так, что кажется – не все ли равно к чему. Непалино, видимо, зная об этом, считал, что можно воспользоваться моментом, и он крался к постели Ханумана, как мартышка, на всех четырех. Хануман его отбрасывал, пинал ногами, плевал в лицо, говорил что-то на хинди, и тот стоял на коленях и, сложив ручки перед собой, тараторил на хинди в ответ какие-то смешные слова, жалобно, обидчиво, плаксиво. Потом забирался под свои одеяла и там уж сам как-то, но тоже как-то довольно шумно, и нарочито шумно, чтоб не давать спать, как бы в упрек Хануману, что ли; вот ты, мол, не подпустил меня, а я вот теперь тебе спать не буду давать.
А иногда Ханни пускал Непалино, делал ему одолжение, и тогда начиналось чавканье, с каким-то урчанием. Это случалось, как правило, когда Хануман был не в силах сопротивляться, когда он был слишком пьян или слишком обдолбан, или то и другое вместе.
Но тогда это случалось не слишком часто, потому что мы были бедны и еще не так изобретательны, чтобы иметь деньги. Даже жажда алкоголя не могла нас заставить что-то делать. Мы так обленились, что даже не собирали бутылки. Последним подвигом, который мы совершили, был телевизор. Этот гроб весом в пятьдесят килограммов. Мы его со свалки тащили всю ночь, обрывая руки, напрягая спины. Три шага – стоим. И так все десять километров. А потом включили и неделю не выключали, потому как если его выключить, он не включался по часу: приходилось разогревать его феном (догадка Ханумана) минут по сорок; ставили в таких случаях Непалино, и он стоял, как статуя, и грел кнопку феном. А потом смотрели фильмы, сутками, просто сутками… И так громко, что оглохнуть было можно. А потому громко, что тише было сделать нельзя.
То была депрессия, запахом которой был запах кукурузного поля. И вот однажды во время облавы нам пришлось прыгать из окна и ползти в кукурузное поле, политое удобрениями. Там мы легли, затаившись, перешептываясь, как при бомбежке; и пролежали, пока менты не уехали. А удобрения были не только химические, но и натуральные (эконатурпродукт), то самое дерьмо, которое копилось в специальных чанах возле кемпа, это было говно азулянтов, тех же мусульман.
И вот там в поле, лицом в говно, лежал я и думал, что столько дней по утрам я слышал, как смывает свое говно мусульманская нехристь, но не думал, что придется мордой в него лечь, и лечь только потому, что хотелось продлить эфемерное мое существование в этой стране. А стоило ли оно того? Стоило ли мое бессмысленное нелегальное существование в этом кемпе того, чтобы ради этого лечь лицом в дерьмо мусульман? Да чье угодно дерьмо! Чье бы ни было! Какая разница, чье это дерьмо, когда ты в нем лицом лежишь!
Именно с того дня я стал задаваться вопросами вроде: «Зачем я так странно живу? Чего я жду? Какой рыбы ловлю в этом кемпе?»
Особенно тягостные думы на меня наваливались именно по утрам, когда выползал из постели, штанов, футболок, разматываясь, как мумия, проклятый Непалино; когда, напевая что-то свое унылое, с бутылочкой по коридору шел араб; когда доносилась брань Михаила Потапова и раздавался сдавленный не то плач, не то вой маленькой Лизы.
2
Он не хотел казаться чем-то, чем он не был. А был он всего лишь гей, и ничто больше. Вот и весь кейс. Ничего выдумывать было не надо. Не надо даже было лгать. Не надо было напрягать мозги. Говорят, когда его спросили менты: «Зачем вы пожаловали к нам просить убежища? На каком таком основании? Какова причина?!» – он, глядя на ментов против направленного на него света сквозь свои длинные бархатные ресницы, спокойно сказал: «Причина одна: я – гей».
В этом он был по-своему герой. Похабный. Но в этом отстойнике он был герой и гений. Потому что он был натурален. Он не врал, не юлил, не скрывался. То, что было его сутью, стало сутью его кейса. Это было самым честным поступком в его жизни. Так мне казалось.
По утрам он выползал как уж из постели. Так как окно было открыто двадцать четыре часа в сутки (не важно – зима или лето), ему всегда было холодно. Он выбирался из-под всех семи одеял и приползал к спавшему подо мной Хануману, как будто чтобы согреться.
Непалино был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино.
Он всегда носил много футболок; как будто они могли бы его согреть. С чужого плеча свитер, огромный, пускающий нитки, мешковатый, с каким-нибудь скандинавским национальным узором, чего я всегда не переносил совершенно (любые национальные узоры). Он выглядел комично и чуть-чуть диковато и был похож на ожившее пугало. Купить другую одежду хотя бы в том же секонд-хенде он не хотел, потому как копил каждое ушко, каждую банкноту, бумажку к бумажке, одну к другой. Каждую вторую неделю, получив карманное пособие, он складывал купюры в пачку, обвязывал резиночкой, заворачивал в пакетик и – боже мой! – запихивал их в задний проход. Во всяком случае, так утверждал Хануман. А уж он-то должен был знать наверняка.
Непалино даже ел раз в трое суток, и только в том случае, если ему не перепадало с чужого стола. Он всегда крутился по билдингам в поисках, где бы урвать кусочек. С надеждой ждал, что кто-нибудь получит позитив. Получит вид на жительство и устроит вечеринку. Вечеринку для всех! А какая вечеринка без Непалино? Он необходим. Ведь он так хорошо готовит! И тогда он будет ловко, с быстротой машины, огромным ножом резать лук на фантастически мелкие кусочки, а затем курицу, а затем сядет и будет есть с остальными – бесплатно! Гратис! Это его маленькая победа: он снова пожрал бесплатно; идеальный день – день, прожитый совершенно гратис! Он сэкономил целый день жизни, которым оттянул наступление черного дня. Это была маленькая, но очень значимая по его меркам победа. Если ему не удавалось перехватить халявной хавки, тогда медленно и неохотно шел Непалино в магазин, сквозь дождь, пересекая футбольное поле. Печальное зрелище. В магазине он купит риса, муки или хлеба, с горя украдет какую-нибудь мелочь (вроде баночки паштета или тюбик горчицы). Вернется в лагерь, поставит рис на плитку, достанет намертво замороженный кусок барашка, отрежет тонкий ломтик от него, пожарит и будет есть. Есть он будет с выражением такого разочарования, будто черный день – вот он, уже наступил, и что теперь ничего хорошего не будет вообще никогда.
Да, он экономил, экономил, готовясь к самому страшному – отказу и нелегальному проживанию у дядюшки, когда ему придется тратить, тратить все то, что он копил сейчас. Целых полгода он будет жить у него и тратить свои деньги, пока не выйдет время, и со свежими непальскими газетенками, с новой одежонкой, якобы приобретенной в маленьком непальском городке, свидетельством чего будет подлинный непальский чек, присланный ему родственниками, и ничего больше, он явится в полицию, чтобы открыть свое дело вновь. Но полгода он будет изымать из своей задницы купюры, и пачка – месяц за месяцем – будет уменьшаться, и он это будет чувствовать – в буквальном смысле – своей задницей. О, я представлял, как мучительно ему было думать об этом. Я видел, как он серел порой, когда на него наваливались такие думы. У меня сжималось сердце, когда я видел его…
Он был тощ. Он пах специями и говном, потому что когда лазил к себе в задний проход пополнить сбережения или пересчитать, то после вытирал руки о брюки. Брюки всегда были мяты, просто невероятно измятые брюки, жеваные, как жвачка анасваи во рту старого узбека; это были не брюки, это была ветошь, тряпье; он и спал в них же. Волосы у него были длинные; сам он был короток, просто шкет, как мальчишка четырнадцати лет.
Казалось, что он был всегда грязен. Он и был всегда грязен. Даже когда он выходил из душа, его кожа была такого же грязноватого оттенка, что и до посещения душа, и отливала зеленью. И не было тому объяснения… Потому что он ничего такого не делал, чтобы так замараться. Тем не менее кожа его всегда отливала этой болотной зеленью, местами лоснилась, шелушилась как ряска.
И вот по утрам начиналось. Непалец выскальзывал из-под всех своих горой наваленных одеял, выматывался из тряпок, выбирался из брюк и пытался проникнуть как кошка в постель Ханумана, который как-то раз дал слабинку или дал понять, что мог бы, если б очень хотел, и вообще, иной раз не прочь и с мальчиком, почему бы и нет?
В сущности, именно поэтому Ханни и уговорил Непалино пустить нас к нему жить, пообещав плотские утехи в полной мере за постой, а уж тамильца-то Непалино смог уломать. Да того и не надо было уламывать, так как он почти и не живал в кемпе.
Но Хануман не торопился обещанными утехами баловать непальца, поэтому тот сам делал попытки, да всё по утрам.
Я был уверен, он умышленно моменты выбирал, потому как знал физиологию. Наверняка. И не по себе. Сам он наверняка всегда был бы рад подъебнуться, да только не всегда получалось склонить кого-то к тому же, соблазнив своей дыркой. Вот он и лез из кожи вон по утрам.
Да, ранним утром, когда пружина у одинокого мужчины тянется к чему-то такому, что вот только пригрезилось во сне да растаяло, и по инерции тянется, да так, что кажется – не все ли равно к чему. Непалино, видимо, зная об этом, считал, что можно воспользоваться моментом, и он крался к постели Ханумана, как мартышка, на всех четырех. Хануман его отбрасывал, пинал ногами, плевал в лицо, говорил что-то на хинди, и тот стоял на коленях и, сложив ручки перед собой, тараторил на хинди в ответ какие-то смешные слова, жалобно, обидчиво, плаксиво. Потом забирался под свои одеяла и там уж сам как-то, но тоже как-то довольно шумно, и нарочито шумно, чтоб не давать спать, как бы в упрек Хануману, что ли; вот ты, мол, не подпустил меня, а я вот теперь тебе спать не буду давать.
А иногда Ханни пускал Непалино, делал ему одолжение, и тогда начиналось чавканье, с каким-то урчанием. Это случалось, как правило, когда Хануман был не в силах сопротивляться, когда он был слишком пьян или слишком обдолбан, или то и другое вместе.
Но тогда это случалось не слишком часто, потому что мы были бедны и еще не так изобретательны, чтобы иметь деньги. Даже жажда алкоголя не могла нас заставить что-то делать. Мы так обленились, что даже не собирали бутылки. Последним подвигом, который мы совершили, был телевизор. Этот гроб весом в пятьдесят килограммов. Мы его со свалки тащили всю ночь, обрывая руки, напрягая спины. Три шага – стоим. И так все десять километров. А потом включили и неделю не выключали, потому как если его выключить, он не включался по часу: приходилось разогревать его феном (догадка Ханумана) минут по сорок; ставили в таких случаях Непалино, и он стоял, как статуя, и грел кнопку феном. А потом смотрели фильмы, сутками, просто сутками… И так громко, что оглохнуть было можно. А потому громко, что тише было сделать нельзя.
То была депрессия, запахом которой был запах кукурузного поля. И вот однажды во время облавы нам пришлось прыгать из окна и ползти в кукурузное поле, политое удобрениями. Там мы легли, затаившись, перешептываясь, как при бомбежке; и пролежали, пока менты не уехали. А удобрения были не только химические, но и натуральные (эконатурпродукт), то самое дерьмо, которое копилось в специальных чанах возле кемпа, это было говно азулянтов, тех же мусульман.
И вот там в поле, лицом в говно, лежал я и думал, что столько дней по утрам я слышал, как смывает свое говно мусульманская нехристь, но не думал, что придется мордой в него лечь, и лечь только потому, что хотелось продлить эфемерное мое существование в этой стране. А стоило ли оно того? Стоило ли мое бессмысленное нелегальное существование в этом кемпе того, чтобы ради этого лечь лицом в дерьмо мусульман? Да чье угодно дерьмо! Чье бы ни было! Какая разница, чье это дерьмо, когда ты в нем лицом лежишь!
Именно с того дня я стал задаваться вопросами вроде: «Зачем я так странно живу? Чего я жду? Какой рыбы ловлю в этом кемпе?»
Особенно тягостные думы на меня наваливались именно по утрам, когда выползал из постели, штанов, футболок, разматываясь, как мумия, проклятый Непалино; когда, напевая что-то свое унылое, с бутылочкой по коридору шел араб; когда доносилась брань Михаила Потапова и раздавался сдавленный не то плач, не то вой маленькой Лизы.
2
К тому времени, как мы добрались до Юлланда, мы уже слезли с иглы и даже озаботились своим здоровьем (Хануман стал проповедовать троекратное питание и отказался от гамбургеров). Сначала тому способствовала обстановка. Мы ненадолго осели у одного югослава, который работал приемщиком на свалке. Познакомил нас с ним Свеноо. А со Свеноо мы познакомились чуть раньше; он работал в Фарсетрупском лагере для беженцев, и мы сошлись с ним через такой же сброд, каким мы были сами. Он занимался в лагере детьми, спортом, досугом, черт знает чем. То есть создавал видимость занятости; с его энергией это недурно получалось. Он создавал видимость такой кипучей деятельности, что никто не мог усомниться в том, что работы ведутся. Пил он много, так много, что, сколько бы ему ни платили в Кресте, ему бы не хватило, потому они с сербом затеяли свой тихий, нелегальный бизнес.
Они продавали всякую технику; главным образом компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил «Виндоуз 98», игры, всякое такое, уснащал старый комп всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…
Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», – кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров и со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно еще долго пребывал в этой прострации.
Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или, когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»
Да-да, вздыхал Хануман и засылал югослава в магазин за «Джонни Уолкером», говоря, что привык к айриш-кофе, не может без него работать…
И тот плелся в магазин, бормоча на ходу себе что-то под нос. Он поил Ханумана кофе с виски, сам намешивал, чуть ли не вливал в рот, а вливал так, как иной в машину бензин. Зло, с сопением, вливал и смотрел, смотрел, как на мониторе шла загрузка, как бежали цифры. Он смотрел на это с каким-то детским восторгом. Точно то, что происходило на экране, было эффектом вливания виски в горло Ханумана. Еще смотрел он так, будто чувствовал, что от этого роста загрузки зависит рост счета у него в банке.
Так мы залегли у серба. И стала такая жизнь Хануману в тягость… Каждый день он рылся в корпусах компьютеров, что-то извлекал, проверял, пробовал, несколько компьютеров могли загружаться одновременно, а он как лунатик с кровавыми глазами мог бродить по комнатке, выискивая сам не зная что. Детальки были разбросаны повсюду, ступить босиком было нельзя (я два раза проколол себе ногу), корпуса громоздились вдоль стен.
Комнатка была маленькая. Как гробница. И мы в ней – две мумии. Хануман корпуса и прочий хлам уже в коридор выставлял или, вернее, меня просил. Говорил, что дышать нечем; и правда – пыль плавала в воздухе слоями. Коробки и корпуса громоздились в коридоре. По ночам мы спотыкались о них по пути в туалет. Лампочки нигде не работали. Коробки вскоре стали появляться на кухне. Дом наполнялся новыми и новыми компьютерами, в то время как покупали все меньше и меньше. И чем меньше покупали, тем больше серб привозил хлама, который был еще хуже, нежели хлам, просто металлолом!
Но мне было наплевать: я не делал вообще ничего, я просто валялся в постели целыми днями, смотрел телевизор и пил что-нибудь. Мне было все равно, что происходит, все равно! Пусть происходит что угодно, лишь бы от меня никто не требовал только одной вещи: предъявить документ!
На улицу выносить корпуса серб боялся. Во всяком случае, белым днем он не выносил их. Только ночью, тайком, в фургон Свеноо пронесут, чтобы выкинуть в дежурство на свалке. А позже, как нам с Ханни стало казаться, те же самые и привозил снова. Что с психа взять!
Копились эти корпусы из-за его трусости, из-за его конспирации, ведь не дай бог соседи прознают про это. Был он невероятно труслив, все боялся, что его за жабры возьмут за эту торговлю. Шептал о какой-то комиссии, боялся чистки, перепроверки его кейса. Он и компьютеры-то продавал в газете через Свеноо, свой телефонный номер дать боялся.
«Мало ли что, – говорил он, – я на свалке работаю, а тут – компьютер…»
Поэтому Свеноо сам занимался продажей компьютеров и покупкой выпивки на кораблях в порту, куда серб сунуться тоже боялся.
«Мало ли кто там на корабле может быть, – говорил он. – А вдруг серб или босниец какой, ножом пырнет и готово! Кто знает, что у них, у цыган, в голове!»
Тем более, он был не чистый серб и сербом себя вообще не считал. Сербом он, как говорил, был только наполовину. По отцу он был серб. А отец его пил, пил безбожно и помер от пьянки. А вот мать была из Венгрии, и звали его самого Ласло. По имени, как он говорил, он был настоящий венгр. Но когда доходило до застолья, тут в нем просыпались гены отца, тут он становился самым настоящим сербом, просто бездонным! Он последним уходил под стол, медленно, погружался, как субмарина, – но последним. Зато меньше всех остальных помнил вчерашний день и больше всех страдал от похмелья.
Иногда мы ночевали у Свеноо дома, в Бломструпе. Совсем недалеко от Фарсетрупа. Дом его стоял на горе, на огромной глыбе, с балконом, с видом на порт, и по утрам кричали чайки, порождая в моей похмельной голове ностальгические чувства. Иногда, еще не проснувшись до конца, слушая крики чаек с закрытыми глазами, мне бредилось, что я дома.
Однажды мы пошли со Свеноо вдвоем на корабль купить контрабандной водки и сигарет. Пришел русский корабль, и Свеноо взял меня в переводчики, на всякий случай, чтобы не обманули. Да и русские моряки, говорил он, не очень-то по-английски, how much and okey – и все, а чуть что – отказываются понимать, нихт фирштейн, хоть убей! И я пошел с ним. А там ребята нам не только продали, но и уломали выпить с ними. Был чей-то день рождения. А может, просто шла пьянка – такая, что караул! Мы сдуру влились в нее, да так и остались на корабле.
Вернее, я не помнил, как остался. Не помнил, как ушел Свеноо. Ничего не помнил вообще. Только проснулся в каюте, увидел нары какие-то, увидел иллюминатор, увидел тельник, почувствовал, что покачиваемся, ага… Так стало мне жутко: а вдруг ушли? А вдруг вышли в море? А вдруг я забыл на берег сойти? И что теперь? И кому что я докажу? Так страшно стало, так дико. Запаниковал, побежал, умножая свой страх топотом ног, и гулкое сердце мое билось во всех направлениях, опережая все мои ноги. Билось и боялось. Как и я сам, в этой металлической банке, как крыса в лабиринте. С грохотом прокатился по всем коридорам. «Куда мы идем? – стучал я во все двери. – Где мы?!»
И только когда выскочил на палубу, когда увидел Бломструп, когда понял, что мы не вышли из порта, вздохнул, но не успокоился. А вот когда уже вышел из порта и пошел улочками Бломструпа, когда увидел девушек, выкатывающих из магазинов товар на улицу, выставленные на висячих карусельках блузки, брючки, увидел почтальона на светло-коричневом велосипеде, в красной куртке, с тяжелым кожаным чемоданчиком на раме – только тогда отпустило. Но еще долго меня тревожил пронзительный свист и вскрики чаек, долго я не вылезал из норы серба, долго не ходил в порт, все сидел и курил, курил да думал…
Скоро бизнес пошел на убыль. Стали почему-то меньше привозить техники, то, что привозили, годилось разве что на детали, что-то лепить из этого было невозможно. Много сделано было впрок, и оставалось дело за продажей, но почему-то никто не звонил, никто не хотел купить подержанную технику. А может, Свеноо просто забыл объявление дать. Что с него было взять! Да и мы сербу надоели, и серб нас достал своей паранойей.
Мы стали все чаще и чаще вылезать из норы. Погода наладилась, ливни прошли, дышалось хорошо, грех было просиживать такие красивые деньки в бункере с компьютерами да в компании придурков.
Однажды мы выехали за гашишем в Ольборг. Там, в кофе-шопе, встретили старого Хью; он нам продал какой-то странной травы, от которой нас переклинило так сильно, что мы пешком побрели в Бломструп.
Было это очень странно, потому что ехать на автобусе до Бломструпа из Ольборга не меньше двух часов, а идти, идти целые сутки можно. Но мы шли всю неделю. Объяснить, как мы решились на такое путешествие, можно было только травой. Это была ядреная травка, что называется, чернобыльская шмаль! Мы не помнили, как ушел Хью; я помнил только то, что мы с Ханни шли по бесконечной улице Ольборга, передавали друг другу огромную сигару, которая отказывалась куриться и тоже была бесконечной, и еще мы грызли при этом какую-то восточную сладость. Хануман потом не помнил ни сигары, ни сладости, но я помнил, помнил про сладость потому, что у меня от сладкого тогда стал болеть зуб.
Шли мы очень долго. Потому что внезапно встали автобусы. Началась какая-то забастовка. Об этом нас предупредил Хью еще до того, как мы с ним покурили. Он сказал, что после четырех начнется забастовка. Хануман сказал, что ему плевать, и Хью запалил джоинт…
Водители автобусов требовали увеличения не то отпуска, не то зарплаты, а может, и того и другого, с надеждой, что авось хоть одно да и увеличат. Автобусы стояли на остановках. На них были повязаны какие-то ленты, в лобовые стекла вставлены картонки с какими-то фразами, которые заканчивались несколькими восклицательными знаками, и были, по всей видимости, лозунгами с теми требованиями, которые выдвигались. Сами шоферы стояли поодаль. Их легко можно было узнать по синим безрукавкам и голубым рукавам рубашек. Они надели свои кепки со значками. Некоторые пили кофе из термосов, некоторые прикладывались и к пиву, но тайком. Все эти детали нам бросились в глаза, когда мы уже отошли и могли осмыслить ситуацию. Не трезво, а так, более или менее…
Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию – самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…
…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown![21] Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги – кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке и футболке, под которой, чувствовалось, живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриями и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета в бизнес-класс, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и то давно истекли. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, – взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, – пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame![22] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сукин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!
…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а проезд в нем стоил дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз – до моста было далеко – нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять – меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!
Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.
Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я всё выглядывал, и мне мерещилось всякое, всё было подозрительно, то, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, валуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно всё, в том числе и сам Хануман.
Они продавали всякую технику; главным образом компьютеры. И Хануман, который двумя фразами смог убедить их в том, что он не то что разбирается, а просто все знает о компьютерах, стал починять выброшенные на свалку компьютеры. Для этого мы тайно их вывозили со свалки, предварительно проверив, насколько те годны для употребления, а потом Хануман, как завзятый специалист, делал из говна конфетку, расширял память, вводил «Виндоуз 98», игры, всякое такое, уснащал старый комп всем тем, чем его снабжали Свеноо и Ласло…
Мы жили в домике югослава, в небольшой комнатке. Югослав, который был настолько же серб, насколько и венгр, был одинок, уже весь седой, дряблый, жадный, весь потертый, лицо в капиллярную сеточку старого пропойцы, нос просто фиолетовый, а глаза в масле. Готовил он, правда, хорошо. «Жены нет, научился», – кратко объяснил он. Был он немногословен, угрюм, даже суров и со странностями. Мог заплакать ни с того ни с сего, назвать меня или Ханумана странным именем, мог говорить с самим собой, не замечая нас, и тогда становилось жутковато, как при участии в спиритическом сеансе. Иногда на него нападало беспамятство, некий духовный паралич. Он мог часами сидеть и ничего не делать, не то что просто не делать, но и не соображать при этом ничего. Тогда готовить приходилось мне. Я готовил ему русский борщ и жарил картошку со стейком. Поев, он мог очухаться, даже сказать что-нибудь на своем языке, но все равно еще долго пребывал в этой прострации.
Свеноо говорил, что это нормально, просто человека шибко контузило на войне, и это в порядке вещей. Для него, Свеноо, это действительно давно стало делом обыкновенным. Потому как ему и не требовалось, чтобы его кто-то слушал, о чем-то с ним говорил, ему было достаточно себя самого, он тоже был со странностями. Он мог сам себе умиляться, сам себе хохотать в кулак о чем-то ему одному известном, и мы вскоре ко всему этому привыкли. Свеноо против серба был просто сорока, тарахтел без умолку и всякую чушь нес. Главное, что Свеноо о нас постоянно заботился; он покупал нам выпивку и сигареты, если серб отключался; или, когда он дежурил на своей свалке, Ханни звонил Свеноо и тот привозил все, что Ханни заказывал, а заказывал он от души! Но он имел право, все это окупалось, возвращалось им сторицей. Хануман работал круглосуточно. И еще потому, что югослав, несмотря на апатичность, не мог побороть свою жадность, которая овладевала им по пробуждении. Он заставлял Ханумана работать. Как только он приходил в себя, он с удвоенной энергией начинал привозить все больше и больше компьютеров. Даже те, которые не работали. Тогда он говорил Хануману: «Могли бы пригодиться на детали, не так ли?»
Да-да, вздыхал Хануман и засылал югослава в магазин за «Джонни Уолкером», говоря, что привык к айриш-кофе, не может без него работать…
И тот плелся в магазин, бормоча на ходу себе что-то под нос. Он поил Ханумана кофе с виски, сам намешивал, чуть ли не вливал в рот, а вливал так, как иной в машину бензин. Зло, с сопением, вливал и смотрел, смотрел, как на мониторе шла загрузка, как бежали цифры. Он смотрел на это с каким-то детским восторгом. Точно то, что происходило на экране, было эффектом вливания виски в горло Ханумана. Еще смотрел он так, будто чувствовал, что от этого роста загрузки зависит рост счета у него в банке.
Так мы залегли у серба. И стала такая жизнь Хануману в тягость… Каждый день он рылся в корпусах компьютеров, что-то извлекал, проверял, пробовал, несколько компьютеров могли загружаться одновременно, а он как лунатик с кровавыми глазами мог бродить по комнатке, выискивая сам не зная что. Детальки были разбросаны повсюду, ступить босиком было нельзя (я два раза проколол себе ногу), корпуса громоздились вдоль стен.
Комнатка была маленькая. Как гробница. И мы в ней – две мумии. Хануман корпуса и прочий хлам уже в коридор выставлял или, вернее, меня просил. Говорил, что дышать нечем; и правда – пыль плавала в воздухе слоями. Коробки и корпуса громоздились в коридоре. По ночам мы спотыкались о них по пути в туалет. Лампочки нигде не работали. Коробки вскоре стали появляться на кухне. Дом наполнялся новыми и новыми компьютерами, в то время как покупали все меньше и меньше. И чем меньше покупали, тем больше серб привозил хлама, который был еще хуже, нежели хлам, просто металлолом!
Но мне было наплевать: я не делал вообще ничего, я просто валялся в постели целыми днями, смотрел телевизор и пил что-нибудь. Мне было все равно, что происходит, все равно! Пусть происходит что угодно, лишь бы от меня никто не требовал только одной вещи: предъявить документ!
На улицу выносить корпуса серб боялся. Во всяком случае, белым днем он не выносил их. Только ночью, тайком, в фургон Свеноо пронесут, чтобы выкинуть в дежурство на свалке. А позже, как нам с Ханни стало казаться, те же самые и привозил снова. Что с психа взять!
Копились эти корпусы из-за его трусости, из-за его конспирации, ведь не дай бог соседи прознают про это. Был он невероятно труслив, все боялся, что его за жабры возьмут за эту торговлю. Шептал о какой-то комиссии, боялся чистки, перепроверки его кейса. Он и компьютеры-то продавал в газете через Свеноо, свой телефонный номер дать боялся.
«Мало ли что, – говорил он, – я на свалке работаю, а тут – компьютер…»
Поэтому Свеноо сам занимался продажей компьютеров и покупкой выпивки на кораблях в порту, куда серб сунуться тоже боялся.
«Мало ли кто там на корабле может быть, – говорил он. – А вдруг серб или босниец какой, ножом пырнет и готово! Кто знает, что у них, у цыган, в голове!»
Тем более, он был не чистый серб и сербом себя вообще не считал. Сербом он, как говорил, был только наполовину. По отцу он был серб. А отец его пил, пил безбожно и помер от пьянки. А вот мать была из Венгрии, и звали его самого Ласло. По имени, как он говорил, он был настоящий венгр. Но когда доходило до застолья, тут в нем просыпались гены отца, тут он становился самым настоящим сербом, просто бездонным! Он последним уходил под стол, медленно, погружался, как субмарина, – но последним. Зато меньше всех остальных помнил вчерашний день и больше всех страдал от похмелья.
Иногда мы ночевали у Свеноо дома, в Бломструпе. Совсем недалеко от Фарсетрупа. Дом его стоял на горе, на огромной глыбе, с балконом, с видом на порт, и по утрам кричали чайки, порождая в моей похмельной голове ностальгические чувства. Иногда, еще не проснувшись до конца, слушая крики чаек с закрытыми глазами, мне бредилось, что я дома.
Однажды мы пошли со Свеноо вдвоем на корабль купить контрабандной водки и сигарет. Пришел русский корабль, и Свеноо взял меня в переводчики, на всякий случай, чтобы не обманули. Да и русские моряки, говорил он, не очень-то по-английски, how much and okey – и все, а чуть что – отказываются понимать, нихт фирштейн, хоть убей! И я пошел с ним. А там ребята нам не только продали, но и уломали выпить с ними. Был чей-то день рождения. А может, просто шла пьянка – такая, что караул! Мы сдуру влились в нее, да так и остались на корабле.
Вернее, я не помнил, как остался. Не помнил, как ушел Свеноо. Ничего не помнил вообще. Только проснулся в каюте, увидел нары какие-то, увидел иллюминатор, увидел тельник, почувствовал, что покачиваемся, ага… Так стало мне жутко: а вдруг ушли? А вдруг вышли в море? А вдруг я забыл на берег сойти? И что теперь? И кому что я докажу? Так страшно стало, так дико. Запаниковал, побежал, умножая свой страх топотом ног, и гулкое сердце мое билось во всех направлениях, опережая все мои ноги. Билось и боялось. Как и я сам, в этой металлической банке, как крыса в лабиринте. С грохотом прокатился по всем коридорам. «Куда мы идем? – стучал я во все двери. – Где мы?!»
И только когда выскочил на палубу, когда увидел Бломструп, когда понял, что мы не вышли из порта, вздохнул, но не успокоился. А вот когда уже вышел из порта и пошел улочками Бломструпа, когда увидел девушек, выкатывающих из магазинов товар на улицу, выставленные на висячих карусельках блузки, брючки, увидел почтальона на светло-коричневом велосипеде, в красной куртке, с тяжелым кожаным чемоданчиком на раме – только тогда отпустило. Но еще долго меня тревожил пронзительный свист и вскрики чаек, долго я не вылезал из норы серба, долго не ходил в порт, все сидел и курил, курил да думал…
Скоро бизнес пошел на убыль. Стали почему-то меньше привозить техники, то, что привозили, годилось разве что на детали, что-то лепить из этого было невозможно. Много сделано было впрок, и оставалось дело за продажей, но почему-то никто не звонил, никто не хотел купить подержанную технику. А может, Свеноо просто забыл объявление дать. Что с него было взять! Да и мы сербу надоели, и серб нас достал своей паранойей.
Мы стали все чаще и чаще вылезать из норы. Погода наладилась, ливни прошли, дышалось хорошо, грех было просиживать такие красивые деньки в бункере с компьютерами да в компании придурков.
Однажды мы выехали за гашишем в Ольборг. Там, в кофе-шопе, встретили старого Хью; он нам продал какой-то странной травы, от которой нас переклинило так сильно, что мы пешком побрели в Бломструп.
Было это очень странно, потому что ехать на автобусе до Бломструпа из Ольборга не меньше двух часов, а идти, идти целые сутки можно. Но мы шли всю неделю. Объяснить, как мы решились на такое путешествие, можно было только травой. Это была ядреная травка, что называется, чернобыльская шмаль! Мы не помнили, как ушел Хью; я помнил только то, что мы с Ханни шли по бесконечной улице Ольборга, передавали друг другу огромную сигару, которая отказывалась куриться и тоже была бесконечной, и еще мы грызли при этом какую-то восточную сладость. Хануман потом не помнил ни сигары, ни сладости, но я помнил, помнил про сладость потому, что у меня от сладкого тогда стал болеть зуб.
Шли мы очень долго. Потому что внезапно встали автобусы. Началась какая-то забастовка. Об этом нас предупредил Хью еще до того, как мы с ним покурили. Он сказал, что после четырех начнется забастовка. Хануман сказал, что ему плевать, и Хью запалил джоинт…
Водители автобусов требовали увеличения не то отпуска, не то зарплаты, а может, и того и другого, с надеждой, что авось хоть одно да и увеличат. Автобусы стояли на остановках. На них были повязаны какие-то ленты, в лобовые стекла вставлены картонки с какими-то фразами, которые заканчивались несколькими восклицательными знаками, и были, по всей видимости, лозунгами с теми требованиями, которые выдвигались. Сами шоферы стояли поодаль. Их легко можно было узнать по синим безрукавкам и голубым рукавам рубашек. Они надели свои кепки со значками. Некоторые пили кофе из термосов, некоторые прикладывались и к пиву, но тайком. Все эти детали нам бросились в глаза, когда мы уже отошли и могли осмыслить ситуацию. Не трезво, а так, более или менее…
Мы сидели в кафе на вокзале, думая, как бы нам наскрести на билет на поезд, чтобы поехать в Бломструп. Поезд должен был идти из Фредериксхавна, это был вечерний поезд, шел он во Фредерицию – самый красивый интерсити, который я когда-либо видел. Один раз мы с Ханни проехались на нем…
…На втором этаже, в бизнес-классе. Напротив нас, закинув бронзовое бедро на золотое колено, сидела шелковая датчанка, просто golden brown![21] Не женщина, а магнит для самца. В коротенькой юбочке, на лодыжке серебряная змейка, на пальце ноги – кольцо, на руках так много всего, что в глазах рябит. Она была в пиджачке и футболке, под которой, чувствовалось, живут две такие груди, о которых можно только мечтать. Она была подтянута, явно взлелеяна соляриями и бассейнами, массажистами, парикмахерами, маникюрщицами. Она была просто суперзвезда! Мы с Хануманом сидели и пускали слюни. Ханни купил кофе, закурил и спросил, не хочет ли она сигарету. Она ухмыльнулась и отказалась. Он все еще думал, как бы к ней подкатить, но тут вошли контролеры и попросили нас выйти, потому что у нас не только не было билета в бизнес-класс, но какого-либо билета вообще, чтобы ехать в интерсити или в товарном! Ханни не мог пережить такого унижения, он чуть не полез в бутылку, с возмущением показывал им двузонники, которые действительны только в пределах Копена, да и то давно истекли. От него отмахивались, на него лаяли. В затылок пыхтели, подпихивали аккуратно в спину, к дверям, – взяли в мягкий оборот, с обеих сторон, под каждый локоток, к дверям, – пыхтели и рычали в каждое ухо, ласково и твердо говорили, чтоб мы убирались, да, убирались сами, пока не вызвали полицию. Насмешки мелькали как фотовспышки. В нас стреляли взглядами. Безобразие. Все люди как люди, а эти… Скандал. На всю сеть DSB! Shame, shame, poppy shame![22] Мы были рады убраться. Не надо никуда звонить! Счастливы спрыгнуть на ходу. На быстрый асфальт. Кривыми ногами. К чему проблемы? Какие пустяки! Нам неприятностей не надо. Простите пжлста. Накладочка вышла. Не стоит ругаться. Проехали лишку. С кем не бывает! Не разобрались в расписании. Сели не на тот поезд. Родились не под той звездой. Уже исчезаем. Нас уже нет. Пешком тоже можем! Кинолента интерсити укатила долой. Перевели дух. Ханни оттянул большими пальцами подтяжки. Оттопырил губу. Шире шаг, Юдж! Живее, сукин сын!.. Ну выкинули из поезда… Делов-то!
…В этот раз, во избежание подобных накладок, решили не рисковать; как бы ни был хорош интерсити, а проезд в нем стоил дорого. Я видел, как Хануман облизывался, провожая глазами каждый мимо пролетавший поезд; я знал, что искушение велико; он просто ловил кайф, когда нас несло через нюборгский мост… Хануману интерсити нужен был прямо как доза! Но не в этот раз – до моста было далеко – нет, не в этот. В этот раз ему все-таки следовало взять себя в руки, прислушаться к голосу рассудка! К тому же денег у нас все равно не хватило бы, даже до Бломструпа, даже не в бизнес-классе. Даже попить кофе из интерсити. Даже просто на перроне рядом постоять. Он готов был стоять – меня это не устраивало: надо было двигать отсюда, пока на нас не начали обращать внимание щелочки-глазки с мобильными телефонами в карманах!
Плюнули и пошли пешком; он как всегда нес высокопарную чушь, изобретал пешеходную философию на ходу, снова «мы против всего остального мира», как обычно… К ночи кое-как добрели до Лёгстера; уже нисколько не соблюдая технику безопасности, мы просто вломились на какую-то свалку на отшибе города у самого моря, или канала, влезли в какой-то старый фургон, покурили, вырубились, а под утро у меня началась паранойя.
Я не желал вылезать из фургона несколько суток, потому что мне казалось, что за фургоном следят. Я придумал себе, что снаружи кто-то шастает с зеркальцем, стреляя смертоносными зайчиками. Я всё выглядывал, и мне мерещилось всякое, всё было подозрительно, то, как помойки стояли у стены, будто сгрудившиеся заговорщики; как нависали над нами синие, зеленые, бурые ржавые контейнеры; у берега покачивавшиеся баржи; хрустящие от натуги провода, валуны, рокот мопеда; и то, как стену заливало солнце; как тени расползались по стене; крик чаек опять же пронзал сердце; да и шум моря, который при желании мог распадаться на вполне отчетливо произнесенные фразы… Мне было подозрительно всё, в том числе и сам Хануман.