— Живу я долго.
А если честно, то это афганская война преподнесла свои уроки по выживанию. Там, например, последний глоток воды позволяли себе выпить лишь перед самым возвращением в лагерь, когда уже никакой вводной не могло последовать. А пуще глаз берегли даже не воду, а боеприпасы. С ними, кстати, страшнее всего и расставаться в бою. Однажды только приходилось мне пробиваться из окружения душманов. И не пробиваться даже, а выползать на спине по арыку. «Духи» стреляли по нашей разведгруппе из узких окошек, но высокие дувалы прикрывали расположенный по центру улочки арык. «Мертвой зоны» хватало как раз на то, чтобы ползти, не поднимая головы.
Толкались пятками и плыли в вонючей воде-жиже, стреляя по окнам-бойницам и не давая противнику высунуться побольше. Тогда и услышал сзади голос одного лейтенанта:
— Николай, у меня патроны кончились. Дай «рожок».
Оторвать от себя магазин с патронами, когда неизвестно, что ждет впереди?!
— Коля, дай патроны.
Ползу, не слышу.
— Выручи, дай «рожок»! — в голосе уже не просьба, а страх.
Проклиная все на свете, отдал. И впервые тогда вытащил из подсумка гранату, приладил в кармашке на груди. Примерился, как рвать кольцо…
Потому и говорю, что живу долго.
На войне, в бою страшно умолкнувшее в твоих руках оружие. В плену, когда не бьют и не расстреливают, — голод и холод.
А сентябрьские ночи становились все длиннее и холоднее. Правда, в туалет стали выводить без повязок, и мы увидели луну, звезды. Ничего в мире не изменится, если вдруг пропадем на какое-то время или даже навсегда…
А однажды вдруг что-то огненное поплыло среди деревьев в направлении землянки. Вернувшись в нее, не поверили глазам, но почувствовали телом — на полу дышала жаром высыпанная лопата углей из-под костра.
— Так теплее? — довольно переспросил Хозяин.
— А можно и утром приносить? — побежал я опять впереди паровоза, желая сделать обязательной хотя бы ночную порцию жара.
— Посмотрим, — как всегда, ничего не пообещал конкретно Хозяин.
Сам он после посещения Грозного пребывал в мрачном расположении духа. Там его десятки раз останавливали, проверяли документы и требовали разрешение на ношение оружия.
— Да я автомат за собственные деньги купил и никогда никому его не сдам. А где они были, когда я два года воевал в горах? — попытался даже у нас найти он сочувствие. — Повылезли из щелей, все герои, с бородами и на машинах. Да если бы нас было столько, сколько сейчас шляется с автоматами по Грозному, мы бы давно победили.
— Хреново, — не сдержался Борис, когда остались одни. — Если начнутся разборки между отрядами за власть, не оказаться бы между ними. Видели, как раздражены?
Да, охрана своего недовольства уже не скрывала.
— Вы хоть знаете, за что сидите, — сказал Че Гевара совсем неожиданное. — А за что я торчу здесь с вами?
И совсем тоскливо стало, когда он вытащил из-под нар противопехотные мины и принялся устанавливать их на ступеньках блиндажа. На наш молчаливый вопрос, зачем это делать у нас на глазах, пояснил:
— Это от своих. Слишком много народа хочет вас заиметь для собственных целей.
Не все гладко и пристойно, оказывается, шло в чеченском королевстве после победы.
Из рассказа
генерал-майора налоговой полиции А. Пржездомского:
Занявшись проработкой вашего освобождения через обмен, не оставляли и другие варианты, чтобы в случае неудачи не остаться у разбитого корыта и начинать работу с нуля. По оперативно-розыскным каналам через третьих лиц вышли на руководство оппозиции. По их приказу проверились все тюрьмы, сверены списки пленных, допрошены полевые командиры. Итог оказался неутешительным: полковник Иванов нигде не числился и не значился. По слухам, которые тут же запустили ваши тюремщики, вы были расстреляны первого сентября.
Сообщение об этом, конечно, передали группе Расходчикова, но поиск решили не прекращать. Надеялись, что это блеф.
Блеф не блеф, а в середине сентября меня вывели из землянки одного.
— Переписывай, — незнакомый худощавый мужчина лет сорока протянул листок.
«Вот уже три месяца я нахожусь в плену у чеченских народных мстителей. Как полковника меня приговорили к расстрелу… За мое освобождение требуют 500 тысяч долларов, срок поставлен до ноября. Потом они расстреляют меня…»
— Такую сумму за меня никто не заплатит, бесполезно, — отодвигаю листок, хотя в нем — моя жизнь. Пусть и отмеренная до ноября.
— А это тебя не должно волновать.
Меня-то как раз и волнует. Если в полиции зарплату выдают с задержкой, о каких сотнях тысяч долларов может идти речь! И где Непримиримый с его обещанием все закончить за неделю? Знает ли он о новом условии? До ноября — полтора месяца…
— Пиши на имя жены.
Жены?
— Но вы сами подумайте, как я могу написать жене о своем расстреле? Поймите ее состояние, когда прочтет записку. Тем более с невыполнимыми условиями.
— Много разговариваешь. А не станешь писать, мы сами сообщим ей такое, отчего она на коленях поползет через всю Москву в налоговую полицию. В это веришь?
Верю.
Прикрываю глаза. Не хочу ничего видеть. Почему это не сон! Быть в плену в собственной стране…
— Да ты и сам висишь на волоске, полковник, — не дает забыться от реальности посланец. — Недавно погибли двое из нашего отряда, кстати, которые брали тебя, — нервно заходил туда-сюда. — Село требует отмщения. От нас. Потому что оно нас кормит и греет. И мы обязаны учитывать их настроение. Двоих офицеров отвезли им на растерзание, головы им отрубили на виду у всего села. Но они требуют минимум полковника. Тебя. И если твои не будут шевелиться, мне твоей башки тем более не жалко. Отвезу и брошу под ноги родственникам погибших. Выбирай.
Остановился напротив, руку положил на отполированную изогнутую спинку пистолета, торчащего из кобуры на ремне.
— Но жена ничего не решит, вы ведь понимаете. Может, я напишу это письмо директору, а жене сделаю приписку, чтобы отнесла в налоговую полицию.
Тут уже не знаешь, что лучше для семьи: получить сообщение, что меня только собираются расстрелять, или о самом расстреле…
Разрешили: пиши на имя директора.
Радуюсь, насколько можно в моем состоянии, официальному тону записки: в полиции вряд ли поверят, что я мог самостоятельно родить фразы про народных мстителей. Боюсь, чтобы не сложилось мнение, будто я из плена командую своими генералами. И записку жене дописываю более спокойным, раскованным тоном. Интонация должна сработать: пусть не опускают руки, пусть поймут, что я держусь и надеюсь.
— У нас нет таких крутых телефонов, чтобы зачитать письмо. На хвост наверняка сядут. Отвезем лично.
Из рассказа
заместителя директора ФСНП генерал-лейтенанта налоговой полиции Ю. Чичелова:
Письмо пришло по почте из Моздока второго октября, обратный адрес — «от тети». Хотя условия ставились жесткие, мы несколько обрадовались дате под запиской — 18 сентября. У нас ведь непрерывно шла информация, что вы расстреляны первого числа. Отправили записку графологам, те подтвердили, что почерк ваш. Значит, жив.
Вышли на Расходчикова, тот в запарке: Рамзан юлит, не является на «стрелки». Принимает решение: Мусу, которого Генпрокуратура разрешила использовать для обмена, вывезти во Владикавказ, чтобы находился под рукой и в любой момент мог участвовать в операции.
А у нас в налоговой полиции стихийно приступили к сбору денег. Офицеры, прапорщики оставляли себе из зарплаты по сто тысяч, остальное несли в общую казну, на возможный выкуп. Удивительный экзамен на нравственность, сплоченность. Приехал и директор издательства «ЭКСМО», где печатались ваши последние книги, привез определенную сумму. А больше всего в этом плане сделал, конечно, директор управления по городу Москве генерал-лейтенант Добрушкин.
Собранные деньги не понадобились, их вернули людям обратно, но этот человеческий порыв.. Он многого стоит. И даже не в деньгах дело. Сотрудники поверили, ощутили: случись вдруг что-либо подобное с ними, их тоже не оставят в беде, станут бороться до последнего.
Конечно, кроме меня у налоговой полиции России и ее руководства существовали еще десятки и сотни проблем, порой более важных и животрепещущих. Если брать лишь криминальную сторону, то подразделениями собственной безопасности в том, моем «пленном» году выявлено около 1 000 посягательств на жизнь и здоровье наших сотрудников, 500 фактов угроз и шантажа, более 100 случаев нападения и нанесения телесных повреждений, 44 поджога, взрыва и порчи имущества. Or рук киллеров погибло 4 полицейских. О многом говорят и другие цифры: пресечено 142 случая целенаправленного внедрения представителей преступного мира в налоговую полицию и инспекцию и 44 попытки вербовки наших сотрудников.
В то же время на каждый вложенный в налоговую полицию рубль полицейские возвращали казне 46 рублей дохода.
И будни: в Госдуме борьба за Налоговый кодекс, в правительстве — за финансирование самой налоговой полиции. Оперативники добывали информацию о преступной деятельности всевозможных махинаторов, аналитики высчитывали пути развития «теневого» бизнеса, управление налоговых проверок корпело над томами или ювелирно подогнанных криминальных документов, или, наоборот, совершенно бездарных и бессистемно заполненных документов. В то же время полковнику налоговой полиции из физзащиты Александру Карелину, семикратному чемпиону мира, девятикратному чемпиону Европы и трехкратному Олимпийских игр, Указом Президента присваивается звание Героя России. Открывается Академия налоговой полиции, где впервые начинают готовить налоговых сыщиков.
Жизнь продолжалась…
А мы, как над своей судьбой, сидели над углями. Они пульсируют красноватыми жаркими толчками, но остывающий пепел погребает под собою угли все больше и больше. Ворошить нельзя, тепло уйдет быстрее. Пусть лучше жар-жизнь держится внутри: не так жарко, но дольше сохраняется.
Собственно, все как у нас. У нас тоже время работает в отрицательную сторону. А у меня к тому же пошел календарь обратного счета — от ноября. В какие-то моменты хочется, чтобы злополучный месяц подошел быстрее: если суждено, то и пусть все закончится…
— Эй, ты что, — теребит меня Борис. — Давай лучше про кого-нибудь поспорим. Про Ленина. Я считаю, что он гад и сволочь. А ты, конечно, против.
— Против. Я не хочу признавать только черное и белое. Есть полутона, — говорю о человеке, а подразумеваю чеченскую войну, из-за которой мы здесь. Не все ведь чеченцы виноваты в ней…
— Ты не выкручивайся. Вы все, так называемые патриоты-державники никогда не говорите открыто и прямо. Все лазейки ищете.
— Это не лазейки. И я не «так называемый». Да, я не хочу делить людей на категории, а Ленина тем более. Чем-то человек нравится, чем-то отталкивает. Так всегда.
— Лукавишь, все время лукавишь. Человек или может нравиться, или нет. Ему доверяешь — или нет. Любишь — или ненавидишь. А вы, коммунисты, перевернули все с ног на голову.
— Коммунистом, насколько мне известно, был и ты. И мне кажется, что кожаные куртки, которые ты так ненавидишь и которые в тридцатых годах расстреливали людей, появлялись как раз из таких максималистов, как ты. Это у них точно так же: кто не с нами, тот против нас. К стенке. И без всяких сомнений и раздумий. Правда — только у меня, в моих устах. А я не хочу быть твердолобым и упертым. Я готов сомневаться.
— А я считаю, надо быть принципиальным и не юлить, не прятаться за свои сомнения, — продолжает учить жизни Борис. А может, и не учить, он просто обожает спорить, заранее принимая крайнюю точку.
Усмехаюсь. Неужели произвожу впечатление именно такого — скользкого и хитрого? Тогда — грустно. Обидно. Дойти до края и услышать о себе такое…
— Все, хорош, — вспоминает о своей роли миротворца и звании «ала» Махмуд. — Марш по разным углам.
Я и сам отворачиваюсь, не желая продолжать разговор. Нервы на пределе, судьба неизвестна ни на одну будущую минуту, а мы уличаем друг друга в неискренности. Перетягиваем на сторону своих убеждений, презирая противоположные. Сейчас мои убеждения — семья, родные, близкие и знакомые. Как коснется их мое исчезновение? Не нынешнее, пока я еще жив, а полное? И как же я поломаю судьбы своим детям!
Тянусь к пустой пачке, аккуратно разрываю ее. Стихи, которых не писал лет двадцать, вдруг легли сразу начисто, будто сочинил их давным-давно:
Надюше. Пленное
Две косички, улыбка, распахнуты руки,
Словно хочет спасти, оградить и обнять,
Дочь навстречу спешит после долгой разлуки,
Но не может никак до меня добежать.
Я и сам не хочу. Прерываю виденье.
Слишком горько и больно мне видеть тот бег.
Я за тысячи верст заточен в подземелье,
И охранник сквозь смех говорит про мой грех.
Ах, как ночи длинны, как тревожны рассветы,
Каждый день нас готов разлучить навсегда.
Здесь бессильны молитвы, смешны амулеты,
Все седее виски и белей борода.
На коленях стою лишь за то, что позволил
Твоим малым сердечком коснуться беды…
Дописать не мог. Слишком тяжело и больно. И это не старый стих двадцатилетней давности. Это — сегодня. Чувствую: буду думать о детях — надорву сердце…
— Эй, ты чего? — вновь заглядывает в лицо Борис. — Что случилось?
Очнулся. По щекам текут слезы. Это — плохо. Это — нервы. Встаю, ухожу к двери, упираюсь лбом в дубовые жерди.
— Перестань, Николай, — прочитав листок со стихами, просит Борис. — У меня, между прочим, тоже дочь.
Не буду. Больше не буду. Сам вижу, что отчаяние совсем рядом и готово наброситься голодной собакой. А у меня впереди еще месяц, целых тридцать дней. Не может быть, чтобы наши сидели сложа руки, у нас профессионалы, они знают цену времени. Что-то наверняка происходит. И единственная отрада, что семья знает больше про поиски, чем мы сами.
Пытаюсь заглянуть через масксеть в небо. Оно чуть-чуть прокалывается сквозь неподвижную листву. Но небо — далеко. А вот над головой по-прежнему дубы, уложенные в перекрытие блиндажа. Они тоже сопротивляются смерти, выдавливая из своих обрубленных тел ростки-побеги. Но темнота и сырость довершают дело, начатое топорами и пилой, — они выходят худосочными, бледными. Словно не из дуба, а из подвальной картофелины…
Стряхиваю видения, сравнения, слезы. Я еще не обрублен и не спилен. И за меня бьются.
— Махмуд, раскинь карты. Посмотрим, кто из нас в этой жизни останется в дураках.
Тому играть не хочется, но интуитивно научились: если просят — то надо, какие бы кошки у тебя самого ни скребли на душе. Но выбрасываем карты машинально, не запоминая ходов и тут же забывая, кто сколько раз выиграл. Тупое, механическое движение рук. Голова забита другим.
— Все, больше не хочу, глаза болят, — на этот раз просит Махмуд, и теперь я принимаю его просьбу.
Водитель укладывается на нары, и вдруг отмечаю, какими мы сделались маленькими, усохшими. Особенно Борис, который никогда не отличался крупным телосложением, а сейчас вообще не виден под одеялом. Какой я? Глянуть бы на себя в большое зеркало, при хорошем свете. О бороде когда-то тоже мечтал, да дольше трехдневной щетины дело не продвигалось. Сейчас хоть мети как помелом.
Начинаю ходить по землянке, не давая себе зацикливаться на прошедшем.
— Слушай, туфли снять не можешь? — вдруг раздраженно спрашивает Махмуд. — Гремишь, как на плацу.
Ребята тоже взвинченны. Когда-то я летал в командировку к ракетчикам-стратегам, которые сидят у кнопок «пуск» под землей. Так вот у них как только кого-то начинало раздражать пятнышко на рубашке напарника или даже запах изо рта, расчет тут же меняли. Наш «экипаж» вряд ли заменяем, поэтому…
Поэтому снимаю туфли, облачаюсь в шлепки водителя. Шаги стали бесшумными. Так же бесшумно вдалбливаю себе: «Держаться, держаться, держаться».
16
Шью впотьмах корсет. Из-за почек. Впервые узнал, где они находятся, — думал, стылость высосала всю спину, но она продолжала и продолжала, да еще с болями, что-то тянуть по бокам.
— Это почки, — провел углубленное медицинское освидетельствование Борис.
Лежать, несмотря на нары, все холоднее. Угли дают спасение часа на два, остальное время боремся с холодом зарядкой. Давно присматривался к одеялам, достаточно элегантно задрапировавшим стены, потом плюнул на последствия, взял осколок зеркала.
— Ты что? Это же имущество Ичкерии, — полушутя-полусерьезно останавливает Махмуд. В плену как на незнакомой планете: любое неосторожное движение таит опасность. Но ведь порой еще большую угрозу представляет бездействие…
Выбираю менее подгнившее одеяло и начинаю кромсать. Сначала отчекрыживаю длинную полосу — пойдет на портянки. Обматываю ноги, сверху натягиваю дырчатые носки. Думал, нога не войдет в туфлю. Вошла. Или она похудела, или башмаки разносились.
Одеяло на стене висит некрасивым ошметком, словно полостную операцию делал не хирург, а зубной техник. Но ведь и не скальпель был в руках. Срываю его полностью. Полосую дальше. Новым куском заматываю под костюмом грудь и спину. Протыкаю дыры для бечевки, плотно затягиваю пахнущий мышами, пыльный корсет. Сразу становится намного теплее, а запахи — это ерунда, это блажь.
Успехи вдохновляют, и проволокой сшиваю вместе два одеяла, которыми укрываюсь, — чтобы не разъезжались. Жертвую еще одной полоской с полотенца, повязываю лоб наподобие платка. Совсем тепло. Что еще можно предпринять? Как же мы ленивы в обыденной жизни и как мало знаем и умеем. Цивилизация развращает или, по крайней мере, не учит выживанию…
Замечаю лопату, забытую охраной с вечера после порции углей. Выкапываю в полу рядом с нарами углубление. Затем собираю пустые банки из-под «Новинки», начинаю их сплющивать. Махмуд догадывается о намерении, начинает помогать. Выкладываем жестянкой яму — теперь жар будет держаться еще дольше. Можно даже опробовать.
Разбираем с Махмудом одну из полок, лопатой колем на щепу чурбаки. Собираем все, что может гореть. Складываем костерок, зажигаем. Дым повалил такой, что на улице послышался топот.
— Что у вас? Живы? — кричат издалека, боясь окунуться в грязно-белую струю, вытягиваемую из блиндажа.
Мы лежим на полу, задыхаемся. Но не настолько, чтобы умирать. Терпим, верим, что дрова займутся огнем и дым постепенно уйдет. А тепло останется.
— Живы. Греемся.
А для себя отмечаем штрих — знать, не безразличны мы еще боевикам, виды у них на нас имеются. И то хорошо.
Плохо, что приближается зима. На лето грех жаловаться, в целом было тепло. А вот морозы в таких условиях выдержать не сможем. Впрочем, что я о зиме. Ноябрь ближе…
Верю и не верю в данный срок. С одной стороны, зачем убивать, а с другой — а почему бы и не убить? У человека с ружьем нервы всегда слабее…
А нас уже несколько раз поднимали днем на свет, разрешали походить около землянки. Стрельбы давно не слышно, лес стоит тихий, мирный и, судя по запахам, — грибной. В лесах, даже чеченских, кроме боевиков и шакалов должны водиться и грибы. Война грибам не помеха.
И еще один подарок, в котором захотелось увидеть смысл, — белые вязаные шапочки, принесенные Чикой.
— Белые — это хорошо, — вслух обрадовался я.
— Почему?
— В начале плена нам дали черные носки. Они сносились. Может, с шапочками светлая полоса начнется.
— Пускай, — соглашается Чика. — Нам тоже надоело из-за вас здесь мерзнуть. Все отряды уже по домам сидят.
Но еще большая неожиданность ждала Бориса, когда после приезда мотоцикла послышался топот в нашу сторону.
— Кто Борис? Ему передача.
В пакете, брошенном в дыру, оказались свитер, белая рубашка без рукавов (!) и белье. Ни записки, ни объяснений. Радость Махмуду, заимевшему наконец плавки. А вот Борис вместо радости загрустил. И, как вскоре выяснилось, не без оснований. Именно его выдернули на очередной допрос.
— Если твои родственники не успокоятся, мы включим им счетчик. Дадим неделю срока и, если тебя не выкупят, начнем набавлять цену — миллиард сто, миллиард двести.
— А что происходит?
— Хотят получить тебя бесплатно, за красивые глазки. Не получится, пусть хоть на самого Яндарбиева выходят. Мы никому не подчиняемся, только собственному карману. А в нем должны рождаться деньги. «Пустой карман не любит нохчи…»
— «… Карман командует: вперед», — закончил уже знакомую нам песню Борис.
— Вот видишь, все знаешь. Пиши своему брату: если еще раз появится в Чечне без денег, возьмем в заложники и его. И пусть тогда попробуют выкупить двоих.
Борис нервно пишет, понимая свою обреченность, — если родственники пытаются освободить его без денег, значит, нужную сумму не смогли собрать. Да и где ее соберешь? С чего? Богатые в Чечню в самом деле не ездили, а он полтора года на свой страх и риск, по совести…
Снова все плохо, зыбко. Носки сносились. Их бы выбросить, но других нету…
В эту ночь, словно специально, охрана опять забывает в землянке лопату. Бдительность потеряна из-за гитары: ее попросил принести Махмуд, Борис настроил, спел несколько песен. Голос у него оказался красивый, и вспоминаю свои концерты: как же я давил ребятам на нервы! Но сами виноваты, могли бы петь и без меня.
После песен охрана уходит, а лопата как стояла, упершись в раздумье лбом о стену, так и осталась нетронутой. Переглядываемся с Махмудом, подходим к двери. Оглядываем стены вокруг решетки. Углубление можно сделать за час-полтора и, минуя растяжки, выбраться наружу.
Мысли о побеге вертелись всегда, и вот сегодня есть реальная возможность вырваться.
Но что дальше? Что после того, как поднимемся на ступени? Если делать ноги серьезно, то уходить придется в горы, через перевалы. На равнине, к тому же после вывода войск, нас отловят в первые два дня. Но в горах без теплых вещей, пищи и оружия делать нечего. Все это нужно брать здесь. Значит, кого-то убивать? На Хозяина рука не поднимется, на Че Гевару, Чику, Литератора тоже. Вообще-то парадокс. По отдельности каждый вроде и неплохой, а вот вместе… Вместе — отряд, где действуют законы стаи.
А тут еще Че Гевара на нравственность, сам не зная того, надавил. Признался накануне:
— Туда-сюда, когда вас водили с повязками, вы были абсолютно безразличны нам. А тут создали движение, сняли их, увидели ваши глаза — вроде и убивать теперь жалко будет. Прикинь, ерунда какая.
Но основное, что удерживает от побега, — боязнь за семьи. Домашние адреса известны из паспортов, и не успеем мы встретить первый же рассвет на воле, как звонки в Нальчик и Москву поднимут тех, кто отыграется на наших близких. А если еще и кровь прольем…
Так что, даже если минуем посты, пройдем минные поля и растяжки, перевалим хребты, отобьемся от волков и придем-таки к своим, тут же на коленях опять поползем в Чечню. Умоляя не трогать семьи. Плен — это личный крест каждого, и нести его только нам. Поэтому пусть хоть всю охрану снимут, пусть распахнут двери — не выйдем. Пока не договорятся те, кто занимается нами.
Махмуду, не имеющему пока семьи, с мыслью о беспомощности смириться тяжелее. Но времена, к сожалению, не кавказских пленников Льва Толстого: связь сделает месть быстрой.
Остаемся. Время чертить календарики на октябрь…
Расщепляю, расправляю очередную сигаретную пачку. Проволочкой пришиваю белый лоскуток к истрепавшейся, истершейся простынке, где зачеркнуты предыдущие месяцы. Пока помню практически каждый прожитый день — и когда расстреливали, и когда давали надежду. Перемещения помню. Разговоры. Значит, мы еще не долго маемся в заточении?
Подхожу к двери. Отодвигаю одеяло. По ступенькам топот — кто-то стоял у решетки и слушал наши разговоры. Пусть слушают, если не отваливаются уши. Их дело — охранять.
Тут же задумываюсь о своем равнодушии. Хорошо это или плохо? С одной стороны, приказал себе принимать происходящее как неизбежность, но и махнуть на все рукой… Нет, надо продолжать и удивляться, и негодовать, и радоваться. Большей частью про себя, конечно. По-моему, в том же Коране записано: «Аллах всемогущий. Сначала дай нам терпение, а только потом — страдания»…
Ох, война-война, дурость несусветная. Политики с обеих сторон наверняка уже бросились подсчитывать ее результаты и выгадывать свое будущее, социологи — проводить опросы и вычерчивать рейтинги. Военные, в очередной раз подставленные и, как всегда, оставленные одни против прессы, запрутся в городках. Родители погибших зададут один-единственный вопрос: «За что?» — но никто не даст им ответа — ни в Кремле, ни в Белом Доме. Потому что в собственной подлости и глупости мало кто признается. А лицами чернеть будут близкие тех, кто пропал без вести или захвачен в плен. От них же постараются каким-либо образом побыстрее отгородиться…
Все предугадываемо в этом мире.
Все?
17
Мы в очередной яме. Седьмой.
Накануне уложили в кузов грузовика, сверху забросали одеялами и привезли в какое-то селение. Машина въехала во двор, и нас прямым ходом — в узкий бетонный люк. Следом полетел нажитый за три месяца нехитрый скарб, собранный в землянке столь спешно, что невольно подумалось: или в лагерь с инспекцией приезжает кто-то из высшего начальства, или возникла реальная угроза нашего перезахвата.
Новый подвал длинен, узок, приплюснут. Школьный пенал.
С бетонного потолка, обтянутого сеткой «рабица», капает конденсат. Вдоль стен — лавки с белыми бляшками плесени. Укладываем на них одеяла, но доски от сырости легко переламываются пополам, выставляя острые, словно кости при открытом переломе, углы.