Лет десять тому назад очень насмешил "читавшую публику" яркий эпизод приспособленчества: в апреле 1932 года писатель Алексей Чапыгин и поэтесса Елизавета Полонская огласили в газетах заявление о своем вступлении в "РАПП" (Российскую Ассоциацию Пролетарских Писателей) как раз за неделю до того, как эта организация была уничтожена декретом правительства. Некий остроумец (фамилию знаю, но не могу огласить) сложил такую эпитафию по случаю смерти этого недоброй памяти литературного застенка:
   Под камнем сим лежит РАПП божий...
   Чего ж ты пятишься, прохожий?
   Алексей Чапыгин и Елизавета Полонская не во время решили приспособиться, что не мешало Алексею Чапыгину быть автором хороших романов ( "Разин Степан", "Гулящие люди" и др.), а Елизавете Полонской - посредственной поэтессой, счет которых ведется дюжинами. Советскую власть Чапыгин ненавидел (в беседах наедине!), и тем не менее шел же он покорно записываться в стадо приспособившихся!
   Да что там Чапыгин, что там отдельные имена, когда перед глазами у всех прошел такой массовый пример приспособленчества, как пресловутый Съезд советских писателей в Москве, летом 1934 года. Десятки, сотни именитейших и безымянных писателей, начиная с Максима Горького, выступали с кафедры этого съезда - и все эти десятки и сотни, без исключения, явили собой такой махровый цвет приспособленчества, а то и лакейства перед властью, что невольно приходило на память крылатое слово Герцена о бюрократической лестнице в эпоху Николая 1.
   Бюрократия эта, говорил Герцен, представляла собою лестницу восходящих господ, если смотреть снизу, и лестницу нисходящих лакеев, если смотреть сверху. Такой писательской лестницей нисходящих лакеев явил себя и Съезд советских писателей (ССП - эти же буквы означают и Союз советских писателей; по грубому выражению того же Максима Горького они расшифровываются как "сукины сыны приспособляются"... Максим Горький был не лучше других, но с высоты лестницы весьма презрительно смотрел на "нисходящих лакеев"). Десятки и сотни именитых литераторов выступали с кафедры Съезда с речами о нуждах писателей, о положении русской литературы - и все эти речи в конце концов сводились к восхвалению советской власти и мудрости Сталина. Хоть бы один из этих лакеев осмелился сказать о диком произволе советской цензуры (я уже не говорю - о свободе слова: где уж требовать такого мужества от закабаленных людей!); хотя бы один осмелился критиковать безграмотность редакторов "толстых журналов", разных Гронских и Ставских; хоть бы один осмелился возвысить подлинно писательский, а не лакейский голос!
   Это была жуткая картина для любящего русскую литературу и привыкшего в старые времена уважать звание русского писателя. Было, впрочем, одно утешение: несколько -очень немного! - из видных старых писателей, присутствовавших на Съезде, имели мужество... промолчать и не выступить с речами, несмотря на всяческое понуждение к этому президиума Съезда. Иногда и молчание может быть мужественным - там, где все обязана хором возглашать осанну. Когда то Шевченко писал про николаевскую Россию, что в ней
   На всих языках вси мовчат,
   Бо благоденствуют...
   В советские времена молчание стало признаком не столько благоденствия, сколько неблагомыслия: молчит, значит что-то про себя таит... И промолчавши на Съезде Писателей видные два-три (не более!) представители подлинной литературы, своим молчанием только подтвердили старое латинское изречение: cum tacent - clamant, когда молчат - вопиют...
   Погибших в советской действительности писателей были десятки и десятки, задушенных цензурой - сотни, приспособившихся - тысячи: где уж тут говорить о них поименно! А следовало бы: например, о вершине приспособленчества, Максиме Горьком, и его действительно горькой предсмертной участи (за два-три года до смерти), надо было бы рассказать подробно вещи, неизвестные "зарубежной России". Или о погибающем ныне в концлагере талантливом поэте Заболотском надо было бы рассказать совершенно невероятную историю, связанную с историей тоже талантливого поэта Тихомирова, приспособившегося и орденоносного. Да и мало ли еще о ком следовало бы порассказать, пока не стерлись в грохоте мировой войны все эти имена и деяния! А если говорить не об одних писателях, а вообще о деятелях культуры, то здесь и конца края не будет рассказам о погибших, о задушенных, о приспособившихся.
   Все ли известно в "зарубежной России" о короле провокаторов, знаменитом ученом Рамзине, европейской известности в области теплотехники - и в то же время сопернике Азефа в области провокации? Или - о гибели Мейерхольда и его жены, артистки Зинаиды Райх? А если ограничиться сферой моих личных тюремных впечатлений, то вот несколько имен: я сидел в Бутырской тюрьме в 1937-1939 гг., в Москве - либо в одной камере, либо в соседней камере с такими тюремными сидельцами, как знаменитый "АНТ" (А.Н.Туполев), как бывший товарищ министра генерал Джунковский, как начальник всей военной авиации Дальнего Востока советский генерал Ингаунис (сотрудник известного Блюхера), как... да мало ли еще кто, вплоть до пресловутого наркомюста Крыленко! На моих глазах погиб в Бутырской тюрьме (от острой цинги и не менее острых допросов) второй в России, после Рамзина, специалист по теплотехнике, проф. Худяков. Все это мною записано и, надеюсь, когда-нибудь увидит свет.
   Но, суживая тему и возвращаясь к писательским судьбам, надо бы рассказать пока о горькой гибели большого русского поэта Николая Клюева и о фантастических причинах заключения в концлагерь талантливого советского поэта Заболотского. И в малой капле вод отражается солнце -то бишь солнце сталинской конституции и радостной жизни счастливых советских россиян.
   НИКОЛАЙ КЛЮЕВ
   "Три горькие доли имела судьба" - этот стих Некрасова применим не только к русской крепостной женщине, но и к русскому советскому писателю. Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой, или третье - приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке - это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов XX века, "последнего поэта деревни", Николая Клюева.
   Судьба его вообще была необычна. Уроженец глухих олонецких лесов (около города Вытегры), сын старого николаевского солдата и духовно одаренной крестьянки (ее жизни он посвятил потом целую поэму), воспитанный в глубинах старообрядческой культуры - Клюев с юных лет обнаружил глубокое дарование и "песенный дар".
   Молва о нем разнеслась по округе - и в возрасте пятнадцати лет он стал "Давидом хлыстовского корабля", то есть присяжным слагателем духовных песен для одной из общин ("корабля") секты хлыстов. Здесь, в глубине лесов, в хлыстовском "корабле", он пробыл три года и сложил за это время ряд духовных песен, которые впоследствии составили второй сборник его стихов - "Братские песни". Снискав полное доверие хлыстов, Клюев был послан ими в Баку, где был хозяином своеобразной "конспиративной квартиры", служившей явочным местом для посетителей из секты "бегунов", державших постоянную "эстафетную связь" между хлыстами олонецких и архангельских северных лесов и разными мистическими сектами жаркой Индии...
   Все это похоже на сказку - и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем). Место этим рассказам в подробной его биографии; здесь же достаточно сказать, что он пробыл в Баку несколько лет, много работая над собой, много читал, пока не почувствовал, что окреп достаточно и может уже попробовать свои силы.
   Он уехал в Москву, явился со своими стихами к Валерию Брюсову, при содействии которого и был издан в 1908 году первый сборник стихов Николая Клюева - "Сосен перезвон", сразу показавший, что у нас появился новый "поэт Божьею милостью". Через год-другой был напечатан второй сборник - "Братские песни", за ним последовал третий - "Лесные были", а вскоре после начала войны 1914 года и четвертый сборник - "Мирские думы". Уже эти четыре томика позволили Клюеву занять видное и своеобразное место среди таких корифеев русской поэзии того времени, как Блок, Белый, Брюсов, Сологуб, Бальмонт, Вяч. Иванов и немногие другие. Правда, своеобразная поэзия Клюева не сразу получила общее признание - и сам он так рассказывает об этом в одном из прекрасных, но малоизвестных стихотворений:
   Оттого в глазах моих просинь,
   Что я сын великих озер.
   Точит сизую киноварь осень
   На родной беломорский простор.
   На закате пляшут тюлени,
   Загляделся в озеро чум...
   Златороги мои олени
   Табуны напевов и дум.
   Потянуло душу, как гуся,
   В золотой, полуденный край:
   Там Микола и светлый Исусе
   Приготовят пшеничный рай.
   Прихожу. - Вижу: избы - горы,
   На водах стальные киты...
   Я запел про синие боры,
   Про сосновый звон и скиты.
   Мне ученые люди сказали:
   "К чему такие слова!
   "Укоротьте поддевку до тальи
   "И обузьте у ней рукава!"
   Я заплакал "Братскими песнями",
   Порешили: "В рифме не смел!"
   Зажурчал я ручьями полесными
   И "Лесные были" пропел.
   В поученье дали мне Игоря
   Северянина пудреный том...
   Сердце поняло: заживо выгорят
   Те, кто смерти задет крылом...
   Лихолетья часы железные
   Возвестили войны пожар
   И "Мирские думы" болезные
   Я принес отчизне, как дар;
   Рассказал, как еловые куколи
   Осеняли солдатскую мать.
   И газетные дятлы - загукали:
   "Не поэт он, а буквенный тать!
   "Русь Христа променяла на Платовых,
   "Рай крестьянский - мужический бред..."
   Мало помалу, однако, Николай Клюев добился общего признания; больше того, - он стал оказывать влияние и на другие сильные индивидуальности. В подробной биографии Блока еще будет рассказано, какое сильное влияние оказал на него Клюев (около 1910 г.).
   Подверглись этому влиянию и Сергей Есенин, и Петр Орешин, и Алексей Гарин - все "последние поэты деревни", все по-разному испытавшие впоследствии горькую долю советских поэтов.
   Не только Февральскую, но и октябрьскую революцию 1917 года Николай Клюев вместе с Сергеем Есениным, Александром Блоком и немногими другими - встретил восторженно: политическая революция должна была углубиться до социальной. Но разное бывает углубление, иной раз оно выливается в упрощение и уплотнение; в области духовной и культурной жизни это и совершили большевики в первые же годы своего господства. "Последний поэт деревни", Николай Клюев, был объявлен "кулацким поэтом" - и сразу же оказался в числе задушенных советских писателей.
   Редко и с трудом удавалось ему прорывать цензурные рогатки и выпустить два-три маленьких сборника стихотворений; совсем чудом удалось получить разрешение на издание двух томиков собрания стихотворений ("Песнослов" ). Вскоре пришлось совсем отказаться от печатания и перейти к писанию "для себя" и для немногих друзей и знакомых.
   К сожалению, нельзя было уберечься от шпионства и провокации, нельзя было ручаться за "знакомых", перед которыми приходилось читать новые свои произведения. "Приходилось" - потому что это вскоре стало единственным источником жизни Николая Клюева. "Раскулаченный" в своей вышегорской деревне, он поселился в Петербурге, читал свои произведения у друзей и знакомых, которые делали среди присутствующих сборы и вручали этот гонорар за чтение задушенному цензурой поэту. Кто слышал эти чтения, тот никогда их не забудет.
   Со второй половины двадцатых годов Клюев на этих собраниях чаще всего читал свою поэму "Погорельщина"; она настолько замечательна, что требует особого рассказа. Скажу только, что слухи о ней распространились очень широко - и послужили причиной гибели поэта. Впрочем, арестован он был только в 1933 году, когда уже переехал на жительство в Москву.
   Эти годы - конец двадцатых и начало тридцатых - были годами расцвета творчества Николая Клюева. Кроме десятков стихотворений он в эти годы писал обширную поэму (раза в три больше "Погорельщины")
   "Песнь о Великой Матери". Поэма исключительной силы и глубокого содержания; но, к сожалению, она, кажется, навсегда погибла для литературы.
   Арестованный по обвинению в "кулацком уклоне" и в контрреволюции, в чтении и распространении контрреволюционной поэмы "Погорельщина", Клюев, отсидев несколько месяцев в московских тюрьмах, был приговорен к ссылке в Нарымский край. Там он жил в самых ужасных условиях (знаю об этом по его письмам), но продолжал заканчивать поэму "Песнь о Великой Матери" и писал такие стихотворения, выше которых никогда еще не поднимался. В середине 1934 года он обратился с мольбой о помощи к Максиму Горькому, который был тогда на вершине силы и славы (возглавлял Съезд советских писателей); Горький "протянул руку помощи" - и Клюева перевели в Томск, но вскоре снова арестовали и в Томске. Так, сперва задушенный цензурой, погибал в сибирской ссылке один из самых больших наших поэтов XX века.
   Задушенный, погибший... Но я сказал, что он испытал и третью горькую долю, - судьбу приспособившегося. Увы! из песни слова не выкинешь. Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, потом снова попавший в Нарым, Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспособившихся.
   В 19З5 г. он написал большую поэму "Кремль", посвященную прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем: "Прости, иль умереть вели!" Не знаю, дошла ли поэма "Кремль" до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.
   К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Вымученный "Кремль", если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и все поэтическое наследие Клюева этих последних годов его жизни.
   Судьба этого наследия была трагическая. Лучшую и крупнейшую свою вещь, поэму "Песнь о Великой Матери" в трех частях Клюев дописывал в ссылке. Вторую часть он прислал на хранение своему другу, Николаю Архипову, который был тогда хранителем музея Большого Петергофского дворца; не зная, как сохранить драгоценную рукопись, Архипов положил ее на одну из высоких кафельных печей в одной из зал дворца. Вскоре после этого он был арестован, а Петергофский дворец был разрушен войной 1941 года.
   В моем личном архиве хранилась объемистая папка - свыше ста писем и пятидесяти стихотворений Клюева эпохи 1933-1937 годов, в том числе и список первой части "Песни о Великой Матери". Папка эта вместе со всем моих архивом погибла в Царском Селе зимой 1941-1942 года.
   Но, разумеется, у самого Клюева должны были сохраниться подлинники всех этих произведений. И тут, судьба оказалась немилостивой к нему и к его поэтическому наследию. Отбыв срок ссылки, он получил разрешение выехать в Москву, где должны были определить его дальнейшую участь; в августе 1937 года он выехал из Томска - как он сам писал - "с чемоданом рукописей". По дороге, в вагоне, он скончался от сердечного припадка и похоронен на одной из станций Сибирской магистрали; на какой? - друзья его не могли дознаться до все того же 1941 года; а теперь - им до того ли? Чемодан с рукописями пропал бесследно, как бесследно погибли, надо думать, и вторая и третья части "Песни о Великой Матери", и все замечательные предсмертные стихотворения Николая Клюева. Правда, у одного его близкого друга хранились списки их в Ленинграде, но кто может теперь сказать - сохранились ли они в настоящее время у него и сохранился ли он сам?
   К счастью, сохранился - и, вероятно, не в одном экземпляре - список поэмы "Погорельщина", той самой поэмы, которая сыграла такую трагическую роль в писательской судьбе Николая Клюева. Случайно сохранился этот список и у меня: перечитывая поэму, вспоминаю ее в изумительном чтении самого поэта, сперва задушенного, потом погубленного, неудачно пытавшегося приспособиться, и все-таки окончательно загубленного тюрьмой и ссылкой со всеми их жуткими условиями.
   ЛАКЕЙСТВО
   Остроумная и ядовитая характеристика Герценом бюрократической лестницы эпохи Николая I, как лестницы восходящих господ - если смотреть снизу, - и лестницы нисходящих лакеев, - если смотреть сверху, - как нельзя более применима к советской действительности. Лакейство в ней доходило и доходит до таких пределов, которым не поверил бы Герцен, если бы ему сказали, что будет среди "русской общественности" через сто лет после этих его пророческих слов.
   И лакейство это разлилось широким потоком от горных вершин до болотных низин. Примеров не оберешься: хочу рассказать, как очевидец, об одном из них, красочнее и ярче которого мне не приходилось встречать за всю долгую жизнь в советском раю.
   О том, что Алексей Толстой талантливый беллетрист ("животом талантлив", по выражению о нем Федора Сологуба) - спорить не приходится. О том, что в многочисленных произведениях его три четверти "халтуры" - сам он откровенно говорил в частных разговорах. О том, что он стоит на верхней ступени лакейства - достаточно известно по его публицистическим выступлениям, которые не делают чести ни его уму, ни его таланту. Но здесь я хочу рассказать не об его слабой, а о сильной стороне, о настоящем художественном его произведении "Петр Первый" и о том, как даже здесь, в области творчества, махровым цветом может распуститься лакейство.
   Два слова о самом романе "Петр Первый" - об одном связанном с ним характерном эпизоде, который мне достоверно известен. Когда профессор и академик С.Ф.Платонов сидел в ленинградском ДПЗ ("Доме Предварительного Заключения") на Шпалерной улице, "дело" его вел следователь Лазарь Коган, предложивший однажды своему "подследственному" взять в камеру первый том "Петра Первого" (С.Ф.Платонов его еще не читал) и написать о нем "в свободные минуты" отзыв "с исторической точки зрения". Недели через две С.Ф.Платонов передал своему следователю объемистую рукопись в 80 страниц - о "Петре Первом" Алексея Толстого с исторической точки зрения. В первом томе этого романа С.Ф.Платонов нашел до тысячи мелких и крупных ошибок против исторической истины.
   Конечно, роман - не историческое исследование, но все же факт характерен. Знаю о нем со слов того же самого Лазаря Когана, когда через несколько лет его "подследственным" был уже не С.Ф.Платонов (к тому времени скончавшийся в ссылке в Самаре), а я. Интересно, что стало с этой рукописью С.Ф.Платонова, являвшейся собственностью Лазаря Когана, когда последнего расстреляли в "ежовские времена", в 1937 году...
   Но все это - только между прочим; перехожу к самому роману Алексея Толстого, или, вернее, к его авторской переработке в пьесу которая шла и в ленинградских и в московских театрах. Впрочем, речь должна идти не о переработке, а о переработках, так как таковых было целых три - и в них автор последовательно опускался все ниже и ниже по ступенькам лакейства, тем самым восходя все выше и выше в иерархии господ. Остановлюсь только на последней сцене пьесы.
   В первой редакции переработки сцена эта представляла собою смерть Петра. Царь - в агонии; за окном - буря на Неве; тонет любимый фрегат Петра "Ингерманландия". Для Петра это символ: с его смертью погибнет и все "дело Петрово". В горьком и безнадежном монологе Петр говорит о том, что нет впереди просвета, что гибнет не "Ингерманландия", а вся Россия. Умирает не герой, а слабый, отчаявшийся человек.
   В этой первой редакции пьеса была поставлена МХАТом II-ым, - и на генеральной репетиции (о которой расскажу ниже) выяснилось, что Петр здесь изображен "недостаточно героически", - однако пьеса была разрешена к постановке и шла в этой редакции целый год на сцене московского МХАТ-а II-го, а автор тем временем занялся переработкой этой пьесы во второй редакции, приняв к сведению сделанные свыше указания.
   Во второй редакции - Петр выведен "героичнее"; сцены смерти вообще нет, а пьеса кончается казнью Монса и монологом Петра перед Екатериной на тему о том, что сильные люди - всегда одиноки (взято напрокат из ибсеновского "Доктора Штокмана").
   Но этот финал не удовлетворил ни начальство, ни тем самым автора. Пришлось заняться третьей редакцией, в которой пьеса шла потом на ленинградской сцене. В этой редакции финальная сцена - заседание Сената и речь Петра к сенаторам на тему о том, что "дело петрово" - не пропадет: "знайте, товарищи (!), что хоть и не скоро, а придет человек, который будет по своему, по новому, но продолжать дело Петра"... До имени Сталина дело не дошло, но ведь и без того всякому имевшему уши, чтобы слышать, было понятно, на кого намекает - не Петр, а лакействующий автор.
   Так лакействуют на верхних ступенях лестницы "восходящих господ". Еще характернее это же явление на нижних ступенях лестницы "нисходящих лакеев". Рассказ о генеральной репетиции первой редакции пьесы "Петр Первый" в МХАТе II-ом послужит этому красочным примером.
   Почти до конца двадцатых годов директором этого театра и одновременно главной его артистической силой был М.А.Чехов, гениальнейший из русских актеров двух последних десятилетий. После его эмиграции заграницу, во главе МХАТа II-го встал неплохой актер и режиссер Берсенев, но он уже не мог удержать театр на прежней "чеховской" высоте. Попыткой поднять театр явилась постановка "Петра Первого" (в первой редакции), пропущенного цензурой "Главреперткома" (Главного репертуарного комитета) с трудом, ибо опасались, что пьеса эта может быть воспринята, как "пропаганда монархизма". Поэтому актеру, игравшему Петра, предложено было режиссером "не нажимать на педаль героизма".
   И несмотря на это - театр трепетал: удастся ли провести пьесу, разрешение на которую Главрепертком дал под условием, что окончательное решение (разрешение или запрещение) будет вынесено лишь после просмотра пьесы начальством на генеральной репетиции, которая должна была состояться за день до спектакля.
   На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро - во главе с ''самим Сталиным" - в ложах, до многочисленных представителей "красной профессуры" в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на "правительственную ложу" и на "самого Сталина", чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на "хозяина земли русской", и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли.
   Пьеса подходила уже к концу - и все не удавалось определить настроение "хозяина": сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а "Ингерманландия" тонула - произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить "высокого гостя" к автомобилю, чтобы узнать о судьбе спектакля.
   Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, - занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба "Петра Первого" уже предрешена...
   Маленькое отступление: позвольте напомнить подобный же случай "в анналах русского театра". В собрании сочинений Кузьмы Пруткова, при рассказе о постановке на Александрийской сцене в 1851 году водевиля "Фантазия", сообщается, что когда присутствовавший на спектакле Николай I, не дождавшись конца водевиля, "с признаками неудовольствия изволил выйти из ложи" - публика начала свистеть, шикать, выражать негодование... Во все времена и при всех режимах лакеи остаются лакеями.
   Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться "дискуссия", решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек - все больше из состава "красной профессуры".
   Заранее можно было предсказать содержание речей, - в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали "красные профессора", "литературоведы-марксисты", театральные критики-коммунисты - и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра "героически", явно в целях пропаганды монархизма; взывали к "мудрости Сталина", который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах; нападали и на автора, требуя не только запрещения пьесы, но и конфискации самого романа "Петр Первый", - первого его тома, - и запрещения цензурой предстоящего второго тома... В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался "увеличить давление" и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.
   На кафедре появился одиннадцатый оратор, - толстый "красный профессор" с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножью кафедры, поднялся на нее - и едва начал речь словами: "Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма..." как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова "с внеочередным заявлением". Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее: