Из кустов мелькнули сначала палки, да эти палки и удалось лишь рассмотреть Фокину, – тотчас же Оська расшвырял костер, засвистел по-преисподнему всеми военными свистами.
   Первую палку почувствовал Фокин где-то под ребром, вторую на затылке, а третьей не стал ждать. Мотнул он в чьи-то зубы кулаком, чья-то жирная шея скользнула и завыла у локтя, – и вот бежит он полем, огромные собаки ловят и, визжа, никак не могут поймать его обтрепанных сапог.
   Вот он один, а в поле кого-то бьют – Оську, должно быть, – и в канаве под изгородью, пахнущей краской и навозом, вздохнул вслух Фокин.
   – Их, ты, Оська, летяга!
   – А я здесь, дяденька, – услышал он рядом с собой, – я вас здесь давно жду, долго вы гулять изволили. Пожалуй, пора нам и спать?
   – Ну, как тебя, Оська, здорово били?
   – Меня не побьешь, я так одного трахнул, – давно, наверное, в больнице, а другому глаз навылет. Вот вас, должно быть, тронули слегка, вы ведь с детства к этому предприятию не привыкли?
   – Да нет, все мимо они, – сказал Фокин тускло, – и что за привычка драться ни свет ни заря. Там они еще бьют?
   – А уж теперь они бьют самих себя, так как темно и страшно; ихняя же профессия – фашисты. Здесь поля предводителя ихнего – миллиардера Тиниха, свиные охоты тут.
   – Все-то у них есть.
   – Свиней, дяденька, разводят тысячу, скажем, а потом в поле их пустят и автомобилями давят, кто меньше надавит, тот и проиграл, и плохой охотник. С утра у них тут свиная охота будет, может, посмотреть желаете?
   – Посмотреть-то я посмотрю, а ты вот скажи мне, как у этой сволочи «ура» кричится.
   – Es lebe der, дяденька.
   Фокин вспрыгнул на забор, сложил коромыслом руки и закричал в поле:
   – Es lebe der, сукины дети, es lebe der Ленин, der!..
   Мальчонка Оська любил больше военное, так он грудь в колесо и тоже с забора:
   – Ausjeichret, herzlich!
   Всюду в поле замелькали огоньки выстрелов. За каждым возгласом, словно эхо, – ружейный треск. И под конец сами они напугались, точно тоже стреляли. К тому же охрип Фокин.
   А как охрип, так все понял, и стало скучно. Лег опять у канавы на траву, расстегнул пиджак.
   И ночь стала известной – жаркой, такой, что задыханье свое от себя отложить нельзя.
   Так промчавшиеся по дороге автомобили не входили в разум и страх, как и всадники, как и прожекторы, делившие небо.
   Сообразно этому сказал Оська с восторгом:
   – Ищут, сволочи, даже в небе ищут. Нас ведь, дяденька Фока, ищут.
   Все эти старанья мало занимали Фокина. Смотрел он на лес, ждал, когда прожектор осветит своих, фашистов. Немало обождав, спросил:
   – А ты, Оська, часом, не слыхал, как они одеваются? Не в частную ли, отразилось в моей голове, одежду? Особенно самые охотящиеся на свиней.
   – Совсем, дяденька, в частную.
   – Манишка и петля на вольную нитку или, единодушно сомневаюсь, ворот наглухо?
   – Категорически, дяденька, одеваются, как все торговцы.
   Показалось Фокину, что не он вздохнул, а все звезды. Отвернулся даже от такой обиды.
   – У мирвольников плутам житье… Дома-то, пожалуй, спят теперь все. Пойдем, Оська. Теперь, наоборот, как самого главного-то зовут?
   – Зовут его, дяденька, Тиних.
   – Был у нас будто при царице Елизавете такой, ну, может, и не родственник, все равно. Веди ты меня к нему, хочу я его несчастья посмотреть, и, может, найдется такой человек с миллиардами, что не надо будет ему моего шитья.
   (Общие места в разговорах друзей я стараюсь опускать.) Ложась, Фокин сказал (и я не успел это вычеркнуть):
   – Спать, как ни спи, а проснешься – опять ничего не понимаешь.

Продолжение 1-й главы, со включением счастья швейцара Ганса Брейма

   Вот на самом деле Фокин у дворца Тиниха. За версту еще начинает подбираться земля, ровняться для одного человека, и, если судить по этому, – замечательный должен быть человек Тиних. Так, например, на фронтонах такие завитки, каких самая любимая женщина под самый первый поцелуй не завьет.
   У тощего швейцара настолько же впавшие и подвижные глаза, насколько блестящи и пышны его одежды. И, главное, видно, страдает от тощи и длины, видно, ест он, стараясь растолстеть так, что зубы у него стесаны, как у сорокалетней проститутки тело.
   И все же на ступеньках он медленнее памятника.
   – А не преувеличивая, скажешь ты мне, – спросил Фокин, – скоро твой барин выйдет и скоро ли я ему понадоблюсь?
   Ответил швейцар с невозможной гордостью:
   – Никто моему хозяину не нужен, он всем надобен.
   Всем жаром своим пошел Фокин:
   – По таким сведениям, счастлив твой хозяин, и не может он мной воспользоваться.
   – Видно, дело, правда, расстроится, – проходите, господин, проходите.
   Будто зайчики из глаз Фокина по стенам дворца пошли. Хотел было уйти спокойно, но решил напомнить счастливому о счастье, – веселей как-то самому становится.
   – Хоть и тошно мне, гражданин швейцар Ганс, тошно мне слышать, что счастливы буржуи, однако я человек добрый и говорю – слава богу. А хозяину своему передай, что был, мол, тут портной Иван Петров Фокин из Павлодара, который бесплатно всем счастье доставляет, был, мол, и ушел обратно, довольный по своей профессии, потому что очень ему трудно живется, и согласен он даже на буржуе сердцем отдохнуть.
   Здесь памятник на ступеньках покачнулся осторожненько.
   Быстро, словно разрывая бумажную ленточку, развел руками и так же осторожненько спросил:
   – Каким же образом вы подтвердите существование свое герром Фокиным и имеется ли у вас заграничный паспорт?
   – Зачем мне заграничный паспорт, стоячая твоя душа? Ничего у меня нет, только Оська может тебе подтвердить, – брехней я никогда не занимался. Иду я по земле без паспорта, добротой человеческой.
   Тогда пожаловался швейцар:
   – Я что же, плохой человек, разве я сомневаюсь? Не будет ли проще, герр Окофф, зайти ко мне выпить кофе и посмотреть на мою прекрасную дочь, которой я очень счастлив?
   Привык Фокин сразу чувствовать то место, куда направлялись все людские желания. Потускнели у швейцара и побледнели глаза.
   У постаментных людей возбужденьица всегда крысиные.
   Со скукой отошел Фокин и ответил решительно:
   – Надоело мне ваше кофе, чаю кирпичного хочу. Швейцар его за руку, швейцар ломает свой честный немецкий язык, чтоб скорей его понял русский.
   – Герр Окофф, добрый герр Окофф, не лишайте меня места. Если узнает хозяин о нашей достопочтенной беседе и как реагировал я на это, немедленно же прогонит меня.
   Фокин удивился.
   – Да ведь он же счастлив.
   Полетела с памятника вся кожура. Близко разглядишь – морщинистый, продымленный табаком нос, три дня не бритую губу и тощие остаточки зубов. Трудно разве узнать человеческую жизнь?
   – Ну, не могу же я каждому оборванцу болтать, чем несчастлив мой хозяин. Он несчастливее всех людей на земле, герр Окофф, несчастнее любого турка: французы отбирают деньги, коммунисты – заводы и даже жизнь. Болезни такие, каких не продашь и не выкупишь. А также даже моя дочь выскальзывает из-под рук, и не по чему-нибудь другому, а по причине его слабости. Трудно ли соблазнить, но труднее всего стало после войны соблазн этот привести в исполнение. Не обижайте, герр Окофф, моих седин, загляните…
   Отогнал швейцар Оську в сторону для размышления, выгодно ли здесь торговать папиросами, и также – часто ли будут отбирать здесь папиросы безденежные блестящие офицеры, как случалось это у дворца гетмана Дениско в Варшаве.
   Вернувшись, ему пришлось переводить то же самое, что и до того:
   – Загляните. Вы, конечно, странник, и некогда вам жениться на моей дочери, но со всем ее счастьем она будет ваша, сколько вы зажелаете… У меня же мыслей не будет, так как вы будете мне вторым отцом.
   Чудно стало Фокину, – дочери своей не жалеет, – и спросил он, какое же великое счастье нужно Гансу-аф-Брейму.
   – Есть у меня акции в других обществах, с которыми конкурирует мой хозяин. Тиних, знаете, ничего не понимает, ему просто везет. Я хочу справедливости, я хочу, чтобы акции моих обществ поднялись, я их продаю, я перекидываюсь в более выгодные предприятия, я основываю трест, – у меня уже разработан план акционерного общества концессий в России, – и вместе с вашей родиной, герр Окофф, мы разоряем эксплуататора и злодея.
   Лицо его совсем стерлось от жадности, ливрея сжалась и стала похожа на фрак. Он ссутулился, и даже шапка стала походить на цилиндр.
   Посмотрел на него Фокин и лениво подумал:
   «А что, разве, в самом деле, сшить ему сюртук и разорить свиного охотника?»
   – И на свиней охотиться будете? – спросил он.
   Мотнулся тот восторженно:
   – Герр Окофф, герр Окофф, только двадцать первый век, только прогресс и цивилизация позволили выдумать такое прекрасное и вполне безопасное развлечение. Я вношу дополнение, великое дополнение в эту охоту, герр Окофф. Я выращиваю йоркширов, таких, что автомобиль сможет только опрокинуть, но не раздавить. И вот, вы видите, автомобиль едет по ним, сшибает, изящный охотник наклоняется и метко стреляет в голову. «Ура, ура!» – кричат окружающие. Здесь двойное – умение шофера и глаз охотника. Такая великая мысль, герр Окофф.
   – Великая-то великая, – ответил Фокин, – только не понимаю я вас, сволочей! Что же, ты на самом деле думаешь, что я на этом свете существую, – одного швейцара другим заменять?
   Плюнул и пошел тихонько от дворца.
   Ринулся было швейцар Ганс за ним, но у ворот зазвонило, – значит, Тиних выехал из гаража.
   Открыл было ворота, затем опять захлопнул и, словно себя захлопывая, мотнулся перед Тинихом.
   У каштана, на углу улицы, подле будки папиросника, интересующийся Оська, расспрашивая, задержался.
   Думать Фокину все равно – стоя ли, на ходу ли.
   Стоял он у дерева и ковырял легонько кору. Полицейский наблюдал осторожно за странным человеком – почему тот скребет кору ногтем. Во-первых, дерево портит, во-вторых – ногти. Подошел полицейский ближе и по раскосым глазам догадался – русский. Отошел. Русские уже многому обучены и большого вреда не делают, разве что кору поковыряют.
   А ни полицейский, ни Оська, ни, наконец, Фокин не заметили, как с неимоверной быстротой промчался мимо них автомобиль и как сидели там рядом с вытаращенными глазами швейцар Ганс и миллиардер Тиних
   Оглядывались они неимоверно быстро во все сторороны. Автомобиль носился неимоверными кругами, и вечерние газеты сообщили, что миллиардер Тиних пробовал автомобиль необыкновенной конструкции «сильных ощущений», и такой, что его и слугу подбрасывало из стороны в сторону с риском выкинуть совсем. А как сконструирован он внутри и в чем суть – неизвестно.
   «Впрочем, – добавляли газеты, – всякие причуды бывают у людей».
   А Фокин стоял в это время пред батраками, пред нищими, пред всякими опустошенными людьми, которые ничего не могли объяснить и которым никто бы не смог ничего объяснить.
   Было это в каком-то подвале. Плесенью несло и от стен, и от людей, хотя и одеты они были с возможной, давным-давно описанной, немецкой опрятностью.
   Стоял Фокин на бочке.
   Окраина как ржавый обруч на бочке, именуемой городом. Дома словно из мусора и грязи – того и гляди расползутся; воздух как гнилая тряпка.
   Весь мир шатается и скрипит, как бочка под ним, и весь мир несет перегаром спирта.
   – Счастье я думал найти, братишки, товарищи, в штатских фасонах. Получается кругом кукиш или, по-сибирски, фига. Наблюдаю я, наблюдаю, и мутит меня от штатского платья, которое дошло вплоть до охоты на свиней, не говоря о худших мелочах. Что ж, посмотрю я, посмотрю да и…
   Впрочем, мысли его о событиях этих отступили назад пред тоскливыми до слепоты глазами слушавших. От разговора его глаза не менялись и еще более ждуще тускнели. Мотнул головой Фокин, за шею схватившись рукой, начал быстро:
   – Ребятишки, товарищи, вы на меня надейтесь, я, ребятишки, не выдам, я всем там скажу про вас, – так, мол, и так, видел, мол, все портной Фокин и решил: ждать невозможно!.. Повырезать и вообще многих пустить голыми, пусть добывают сами себе фасоны. Я, может быть, самому Владимиру Ильичу скажу так, я всей Красной Армии и, может быть, за свиные их охоты, ЧК скажу. А сам я все-таки, братишки и товарищи, пойду дальше, и найдется же ведь мне, поди, случайно, какая-нибудь странишка, где можно в спокойствии шить гражданское платье. Как страна эта называется, – может, и обитателям ее неизвестно, а вы братишки, не унывайте и, вообще, – кройте. Пошил бы я вам, из жалости к вашим глазам, но какую одежду пошить – нет у меня, братишки, инструкций, а без инструкций мне, по советскому своему нраву, шить совестно…
   Про страну и про инструкцию, в конце концов Оська, будучи человеком положительным, пропустил' при переводе. Батраки и нищие были довольны и, потрясая опрятным тряпьем, кричали:
   – Es lebe der Ленин.
   А шить-то им не из чего было и не на что, и только какой-то, самый опрятный и самый смелый, подошел и спросил:
   – Не проще ли будет, der Bruder Окофф, сшить нам красное знамя?
   Потер смущенно ухо Фокин, руку спрашивавшего отвел.
   – Ну обождите, ради бога, я еще на знамя фасона не придумал.
   Ответили столпившиеся около бочки:
   – Мы подождем.

8. От Нубелгайма до мельниц в Бельгии

   Найдутся ведь такие люди, даже из братьев моих «серапионов» (Каверин, например), – упрекнут-таки меня в отсутствии бытовых особенностей страны, в коей путешествует Фокин. Каюсь, мало их, и описаний природы тоже мало, но сильно-сильнешенько надоело мне это в России, чтоб тащить быт за Фокиным.
   Дабы не обижаться на меня, возьмите, честный читатель, хороший учебник географии и найдите там Нубелгайм и все местечки, которые я буду перечислять ниже. Возможно, в учебнике, изданном Госиздатом, не найдется таких городов и местечек, – не отчаивайтесь, возьмите другого издателя, а если и там нет, поверьте мне на слово, – есть такие места, сам видел! Также прибавьте сюда – в меру своей фантазии – горя, нищеты, голода и драхму сытости, – из прежних моих книг возьмите немного красок и запахов, и мы расстанемся взаимно довольными.
   А с Оськой в Нубелгайме случилось такое событие.
   Отправился он в булочную за хлебом (тут вот вы бы потребовали в прежнее время описать булочную
   и хлеб, а я щелкнул пальцами беспечно и пошел вслед за Оськой).
   Вдруг из-за угла автомобиль, обитый внутри розовым шелком, в автомобиле дама, обитая тоже шелком, но снаружи. И на коленях у ней собачонка.
   Любите ли вы собак? Клянусь вам своим «кабинетом» в Петербурге, который я, кстати, мало посещаю, влюбились бы в нее, подобно Оське!
   Глазенки красные, как моченая клюква, шерсть торчком, как осенняя трава, и нос – винтом.
   Крякнул Оська, булки на асфальт выронил.
   Дама впорхнула в магазин. Оська – в автомобиль и со всей своей прежней сноровкой уткнул собачонкины зубы в рукав (главное – зажать ей уши, тогда собаки почему-то перестают кусаться, – однако это не всегда и не всем удается). И, не подняв булки, помчался Оська со своим счастьем домой.
   Заскочил Оська дорогой в общественную уборную, оглядел – такая ли собака. Такая в точности, и, если даже позвать: «Аврелка», – хвостом машет и, главное, сейчас же, несмотря на неприличный запах, начала ластиться.
   Спешит Оська, словно передала ему собака всю свою невыбеганную прыть. Квартал за кварталом, как волоски, дверь за дверью – не поймешь – одна сплошная дверь.
   Нужно сказать, что затруднений за последнее время у Фокина встречалось как-то мало. К человеческому счастью стал он относиться несколько легкомысленно и вдруг ни с того ни с сего поделал по дороге некоторые пошивки. От легкости своей слегка поправился и будто посвежел.
   Затруднения от такого посвежения пошли с другой стороны.
   Стоит он во дворе домика приютившей их какой-то старушки, разговаривает с прислугой, девушкой. Девушка Паулина хорошо знала любовные дела и еще больше, к несчастью читателей (благодаря ей повесть похождений Фокина растягивается), и еще лучше знала, где поговорить, а где помолчать, – стояла она перед ним и как будто глядела, а как будто и касалась его вскользь.
   Он же говорил руками или бровью, которая имела способность двигаться по всему его лицу, не избегая и губ.
   Признаем, что господствующей чертой Фокина было стремление к покою. Ну, и как же тяжело достается, хотя бы, скажем, любовный покой.
   Мнется Фокин, ерошится, говорит:
   – Фокин… Око!.. Окофф… герр Окофф, леший вас дери.
   А она обрадованно повторяла за ним:
   – Фокинг. Е, spotter!
   И опять непонятно, чему радовалась. И Фокин не мог решить, какого она счастья хочет: через него или просто от него.
   Так он, малостью своего роста объясняя свое трепыханье и сверлёж, чувствовал себя не Фокиным, а черт знает кем.
   Солнце сушило луг, словно косить здесь должны были не траву, а прямо сено, крыши черепичные аж темнели от жары, коровы сытее неба, и девица наделена землей в изобилии всеми соками.
   Да, тяжело подымать чужеязыкую землю.
   Едва лишь Фокин понатужился приступить к любовным действиям от плеча или с пуговиц кофты, – из близлежащих кустов выскочили трое в черных блузах со значками, похожими на кусок изломанной тюремной решетки. Судя по их рожам, объяснение должно было следовать незаурядное.
   Фокин, привыкший к вежливости, отдернул руку от девицы.
   Но тут вдруг кулак одного из черных потянулся к его уху и не совсем удачно опустился у затылка. От второго, более увесистого кулака Фокин качнулся, от сотрясения во всем теле почувствовал боль под ложечкой.
   – Да что вы, спятили, сукины дети! – кричал он. – Я же Фокин!
   Тогда один из черных закричал: «Веревку!» – девица оползла от страха на землю, и мельком только видел Фокин – в последний и в первый раз – некоторые результаты крепкого телесного ее воспитания.
   Откуда-то бежали еще черноблузники.
   «Теперь мне влетит так влетит», – подумал Фокин, засучивая рукав (другой ему успели ободрать), и по излюбленной своей привычке заехал первому черно-блузому под нос. И тут же, только успев ободрать кому-то на животе платье, обнажить волосатую заросль, – упал, и показалось ему черным небо.
   Девица, неизвестно почему, орала, черноблузые дрались страшно, молча, гулко, – кулаками выговаривая по его телу:
   – Окофф!.. оки!.. око!., окофф!.. оки…
   Тут-то и прибежал Оська с собачонкой.
   С демонстративнейшим визгом и свистом, схватив за задние ноги собачонку, ворвался он в середину драки.
   Оська кусался. Кусалась, закатив глазенки, собачонка. Фокин бил руками и ногами.
   Обалдели на минуту черноблузые и слегка выпустили Фокина.
   – Втикаем, – закричал Оська истошно, – втикаем, то тюремные хвашисты.
   Он сунул собачонку к оголившемуся брюху в обнаженно выдранные штаны черноблузника. Собачонка вцепилась в волосатую кожу, девица Паулина заорала: «Бешеная!» – и черноблузые полезли на заборы, лестницы, чердаки.
   А портной с Оськой – по улице.
   Из кабаков и кафе выходят люди, смотрят вслед бегущим, пожимают плечами и говорят:
   – Какие странные спортсмены!..
   На веранде пустующего кафе, мимо которого бегут двое, сидят человек с толстым носом и с тонкими седыми усами и человек с тонким носом, но без усов. На обоих гетры, клетчатые кепи и пальто из коверкота.
   Рядом, третий в кафе, газетный фотограф, господин Морли. Он в резиновой куртке и с аппаратом, и скорее аппаратом своим быстро произносит:
   – Клянусь, это – Фокин!
   Морли упоен выдумкой, он щелкает бегущих, толпу зевак, кафе с двумя посетителями, улицу, мчащиеся мимо автомобили, – он еще бы щелкал, но вспоминает редакцию. Так, через три часа в вечерке «Svelt?hig» появляются первый портрет знаменитого советского агитатора, авантюриста и разбойника Ивана Окофф, иллюстрации и портреты русского князя Михайлова и жениха дочери Михайлова, шевалье Андре де Олесью, первые граждане, хладнокровно наблюдавшие погоню.
   В кафе же толстоносый спекулянт из рязанских купцов Михайлов и владелец газеты Олесью продолжают пить кофе. Так же тонко, как его нос, Олесью го. ворит:
   – Слышали, пробежал Фокин? Толстоносый, лениво:
   – Полиция арестует.
   – Вам легче.
   – Мне воопче наплевать. Я теперь русским вопро-сом не интересуюсь.
   – А я интересуюсь французским, и в частности газетой своей. Немцы выдумали очередную штуку с пророками и христами, дабы не платить репараций и иллюстрировать дружбу с Россией. Это – только начало. Задача нашей прессы – борьба за национальные задачи.
   – Так.
   – Фокина надо прекратить и на прекращении без полиции увеличить тираж газеты.
   – Так бы давно, об тираже. А задача всегда останется задачей, милый.
   Машина гудит, в автомобиле почему-то люди всегда выпрямляются, и Олесью оказывается вдруг на целую голову выше Михайлова.
   Тот говорит лениво:
   – Эк вас вымахало!
   – На такой жизни вымахаешь.
   Автомобиль на прямых знакомых дорогах, а Фокину и Оське надо дороги свои искать в переулочках, в садах, где фонтаны походят на выпрыгивающих из воды рыб и где все танцуют неустанно: деревья, люди, скамейки. Наконец машина и двое потных людей встречаются.
   Толстоносый, в таком румянце, что приподнятая шляпа тоже словно наполнена румянцем до краев, спрашивает наивежливейше:
   – Не вы ли будете случайно герр Окофф? Бежать дальше нет сил, и Фокин отвечает с достоинством:
   – Бывает, что бываю я Оковым, по правде зовут меня Иван Петрович Фокин, павлодарский портной и гражданин, и вам спасибо, гражданин, за русскую речь. Умучили меня здесь, сукины дети, языком и, главное, не объясняют, почему я их бить должен.
   Шляпы еще в воздухе, обильно пахнущем бензином. Усталый Оська просит у шофера попить.
   – А не вы ли будете случайно начальником тех, «то дерутся, или объясняющим все эти канители, а также как ваше имя-отчество, гражданин?
   Михайлов говорит имя-отчество. Изморенно оперевшись об автомобиль, Фокин бессмысленно смотрит на Олесью, и тому почему-то неловко. «Разбойничья рожа», – думает он и еще больше выпрямляется и, похоже» выпрямится сейчас до небес.
   – Папироски нет, Геннадий Семеныч? В драке все папироски растерял, вот до чего тут драчливые нации, – даже трудно объяснить. Сегодня во славу батюшки Ильича семь носов пришлось расквасить, благо носы тут крупные, особого вреда не произойдет для организмов населения. Вам как, Геннадий Семеныч, тоже всыпают или вы предпочитаете по старости от них на автомобилях?
   Оська подходит, тянется тоже за папироской, садится на крыло машины и кричит шоферу:
   – Собачонку погубил из-за девки. У нас бы в таком деле просто: ливанула бы в шары кипятком, и кончено…
   Михайлов опасливо шепчет Олесью: «Может, плюнуть нам на эту затею, разбойники ведь». Олесью тоже как-то не по себе, но он лезет в небо, – притом же здесь не Россия, и можно предупредить всегда полицию. Жизнь здесь – квадратики, из которых дети складывают картинки: как ни бейся, а ничего, кроме следуемых картинок, не сложишь.
   Оська же юрко шепчет Фокину: «Ушел только от тебя, ты и успел подраться, а я собаку загубил».
   Тогда Михайлов крепко уминает шляпу на голове и говорит небрежно:
   – Есть слухи, Иван Петрович, будто бродите вы по Германии, ища штатского мирского костюма, или, иначе говоря, тишины. Мы идем к тому же в штатский комитет.
   – Да что ты, постой, что ты… есть такой-таки, а?
   – Есть, Иван Петрович, есть.
   Хотел было перекреститься тут Фокин на радости, но, сплевывая, сказал укоризненно Оське:
   – А ты мне еще брякал, – не найдем мы случайно ни государства, ни мирного фасона. А здесь имеются целые комитеты. И машина комитетова тоже, Геннадий Семеныч?
   Оглядел Оська машину, посмотрел на небо, подумал: «Если может портной шить счастье, почему же не сшить ему комитет и даже целое государство». Подумавши так, хлопнул одобрительно шофера по плечу.
   – Штатский комитет всех стран поручил мне свезти вас на заседание и одновременно на бал и показать вам стремления народов земли к спокойствию, миру и штатской одежде. Ближайшее заседание будет в Париже через четыре дня.
   – Так, – протяжнейше сказал Фокин, – а комитет вам, часом, не заявлял, когда он власть в наши руки, передаст?
   – Позвольте, Иван Петрович…
   – Нет уж вы мне позвольте, Геннадий Семеныч, по порядку дня и постольку, поскольку мы являемся представителями Советского Союза, и когда за нами – да… Мы к этим делам насчет организации привыкли и завсегда непорядки видим, так как представители рабочих и крестьян. Скажем, первое слово, заседание, хорошо. А при чем тут бал и бессмысленное расходование народного имущества? Загогулина!
   Он посмотрел с сожалением на смущенного Михайлова и сказал решительно:
   – Едем! С балом разберемся на месте, возможно – манифестация под видом бала. Еду. Крой, Оська, горе сбрось-ка!
   Тот влез на сиденье рядом с шофером, стукнул в стекло, свистнул, заглушая свист машины, и запел:
 
Собачка моя,
Сучка-невеличка…
 
   ………………………………………………………………
   ………………………………………………………………
 
   …Из старых песен рассказать разве о мельницах, лениво шевелящих крыльями, как сытые птицы на сытых холмах Бельгии. Тихие города, благовест колоколов и благость ладана в прямых, словно нащепленных церквах.
   Забудем про это!
   Мельницы там темные, огромные фабрики с отвратительным дымом, густой грязью перекрасившим небо. Грохот во дворах мельниц, словно мелют не зерно, а камни. В церквах служат попы, состоящие в фашистских орденах и после обедни идущие со свинчатками избивать рабочих. В Льеже, Генте, Намюре и прочих местах на неубранных полях сражений жирные буржуа сбывают свой жир в фокстроте и шимми. В Шарлеруа, в Люттихе и иных благословенных городах найдешь ты, читатель, остатки разбитых баррикад, и кое-кто расскажет тебе о красном знамени, подымавшемся и падавшем на ратушах.