Тихая земля моя, степи!
   Тихий мой Фокин и смущенный Оська, почему вы в экспрессе, мчащемся на Париж, почему сонный слуга стелет вам туго накрахмаленные простыни, когда в сибирских павлодарских озерах – караси ищут клева?
   Видно, не из старых песен делается теперь жизнь!

9. Фокин на балу штатских в Париже

   …Когда касаются холодных рук моих
   С небрежной смелостью красавиц городских
   Давно бестрепетные руки…

 
    Хм,что ни говорите, а куда легче жилось писателю в старину! Я не завидую имениям или виллам, – нет, формальный метод приучил нас к другому. Вот попробуй опиши бал! Бал! Ах ты, какое дело! То ли работа изобразить монгольские степи или, скажем, Самарскую губернию? Пустил бы я там лишний раз ободранного мужика, суслика или, на худой конец, во все мои краски раскрашенную мышь. А тут – бал! Если по совету критика Правдухина, открывшего, что к такому способу прибегали Сейфуллина и Л. Толстой, показать видимое глазами героев… вполне возможно, а вот ведь тоже скучно.
   Многое, милые мои, сейчас скучно делать, оттого что очень многое мы поняли.
   Стоит Фокин за колонной. Проходят мимо в покроях самого разного фасона самые разнообразные люди. Трудно упомнить все земные фасоны, но понятно одно – военных мундиров нет, но и от этого не легче портному.
   Подводит к нему парижанин Михайлов девушку и говорит:
   – Позвольте представить – дочь моя Вера, невеста нашего спутника Олесью.
   Платье на ней из парчи, туфли на золотых каблучках и высокая грудь, как мука, вдруг посыпавшаяся из мешка. По-другому, но с таким же сожалением и завистью смотришь на сыплющуюся муку.
   И, даже немного оторопев, словно мука была золотая, спросил ее Фокин:
   – Давно ли сюда попали и как изволите жить, гражданка Вера?… Любопытные места кругом, и народ тоже, больше занимающийся танцами, чем мыслями о скоропроходящей жизни!..
   Видит – не то язык несет: ускакал черт знает куда, и остановить невозможно, надо бы ему о другом, да и та, видимо, о другом спросить хочет.
   Оська же зашел за колонну покурить и перочинным ножом вырезать на ней: «Оська и Фокин» – число и месяц. Совсем смутно портному, будто мука во рту.
   – Почем же за платье берут и велика ли здесь безработица у портных, не говоря о музыкантах, которые играют непрестанно танцы?
   А у той зрачки – как иглы, и чувствует – шьет она другого Фокина, и нет этому спасения, другой сейчас Фокин будет. Сухим, как нитка, голосом спрашивает:
   – Почему вы ушли с родины?
   Обвел вокруг себя, указывая на толпу руками, Фокин и совсем неуверенно ответил:
   – А из-за этого… штатское…
   У Веры же брови метнулись, как из-под ног в лесу ночная птица. И вдруг так же строго отвернулась.
   И, весь в поту, подумал Фокин: «Могила, а не девка».
   На возвышении стол, вокруг него народы в своих народных костюмах гражданского фасона: греки, итальянцы, испанцы, негры, англичане. Лица у всех – словно неустанно, всю жизнь танцевали этот фокстрот, который тянется нескончаемо, словно штука солдатского сукна.
   Седой старик с бородой ниже земли звонит за столом в колоколец величиной с ведро и кричит по-русски:
   – Го-оспода!
   И чудно Фокину, и тревожно, почему же говорят все по-русски и хохочут при этом. Одна только Вера супится среди них, и одну ее не снимают бесчисленные фотографы, и одной ее ради не вспыхивают огромные лампы, похожие на молнии.
   – Господа, – кричит старик, – приехал из России честный человек, знаменитый русский портной, шивший все время на засильников в Кремле. Ему надоели военные замыслы большевиков, ему надоело издевательство над православной русской церковью. Господа, представители всех народов, покажите и докажите, что не дремлет в вас стремление раздавить засевших в Москве гадов, что вы полны стремлением переменить свою штатскую одежду…
   Наклонился портной к Оське и спросил шепотом:
   – А ведь молчат все, Оська, ведь, значит, мы двое с тобой не согласны с ним. Что он несет, а, что?
   Пожал пренебрежительно плечами Оська:
   – Просто брешет от старости; послухаем еще, я тебе потом это все по-французски переведу, смешнее. Тут ведь все сплошь русские.
   Старик же, путаясь руками в бороде, кричал:
   – Конец приходит извергам и кровопийцам, болтаться им всем скоро на столбах… Крест скоро взметнется над Кремлем, и собакам глодать выкинутые кости, которых ни один человек не согласится хоронить.
   Шепчет совсем смятенно Фокин Оське:
   – Парень, да ведь это – сплошь контрреволюция и позор… Тут ведь так влипнуть можно… Нет, брат, пойдем, Оська, от греха подальше: тут такой заговор, тут такая игра, что мне ни один комиссар не только что френча – подштанники не закажет.
   Обалдело вильнул он за колонну, нырнул вниз по лестнице и рад был неслыханно коврам, на которых шаги – как иголка в тесте. Оська спешил за ним, в утешение бормоча, что всех собачонок в Париже он собственной рукой перережет и что ничего ему не надо.
   На углу лишь опомнился Фокин. Деревья бульвара в пыли, дождик серенький моросит, и нет нигде у фонаря Ваньки-извозца.
   – Тут, брат Оська, почище уголовщины и, главное, милицию не позовешь. Ну страна – разговоры какие допускает. Пойдем-ка поищем лучше портных в этом завалящем городе.
   А рано, часов пять утра – не больше.
   Улицы моют машинами, и людей в машинах не видно. К полицейскому подойти спросить про портных – опасно. Может быть, ищут их, потому что на бал-то ради них потратились, и, возможно, такие здесь обычаи, что должен сбежавший гость оплатить расходы по балу.
   И вот идет мимо в промасленной куртке, по виду похожий на машиниста или кочегара с паровоза.
   Подходит к нему Фокин и видит вдруг – под самым сердцем у него, от копоти совсем почти незаметная, пришпилена маленькая жестяная звездочка.
   Твердо протянул ему Фокин руку и сказал:
   – Братишка, умучили… очень тошно здесь, братишка!
   Машинист пожал руку со всей охотой и спросил:
   – А что, эмигрант?
   – Фокин я, Иван Петрович Фокин.
   Улыбнулся тот вежливейше, и, видимо, Фокин для него так же известен, как кедровые орешки.
   – Если не эмигрант, то что у вас нового и почему вы здесь?
   И с радости начал тут Фокин врать, и врал так, что самому стыдно до озноба стало, и оглядывался он очень часто. Оська переводил его речь с великой и ожесточенной охотой, что пятьдесят миллионов пролетариев, одетых в одежду, придуманную им, Фокиным, и вооруженных танками, пойдут скоро на Европу, разденут догола всех буржуев и заселят ими киргизские степи и что, в первую очередь, будет полякам, как самым легковерным брехунам, – трейле.
   Лицо у машиниста было строгое, квадратное, будто слегка и слушал он так, словно знал все это давно (хотя и не имел обыкновения читать эмигрантских газет, ибо врут они так же, как Фокин), но слушал все-таки не без удовольствия.
   И под конец хлопнул его по плечу Фокин и сказал с восхищением:
   – Ну, а вы как живете, туго?
   – Туго, – ответил рабочий и ухмыльнулся.
   Русские жалеть любят.
   – И насчет одежонки, пожалуй, туго?
   Промолчал машинист.
   Шевельнул Фокин плечом и спросил:
   – Газеты читаете?
   – Читаем, товарищ.
   – Так вот портреты Фокина видел?
   И слегка удовлетворенно шевельнул грудь.
   – Я все знаю, мне теперь все подземности известны. Я тебе… Есть у меня до тебя такое желание. Укажи ты мне, братишка, свою квартиру, и сошью я тебе новое платье.
   – У меня достаточно платьев имеется. Разве у русских такой обычай, что ради гостя хозяин должен платье новое шить? Я тебя, дружище, лучше вином угощу.
   – Вина мы потом выпьем, когда ты в новом платье будешь, и неизвестно, из чьих погребов ты тогда вином меня угостишь. А сейчас выбирай ты себе, парень, материю покрепче.
   Рассмеялся машинист.
   – Да не надо мне платья, милый друг, и нет у меня лишних на то денег.
   – А ты знаешь, какие я платья-то шью?
   Машинист шевельнулся подозрительно.
   – У нас в газетах печатали, что при царях в Москве лучшие во всей Европе портные жили. Мне стыдно было подумать, что ты из таких портных, такому портному много найдется работы и в Бурбонском дворце…
   – Я счастливое платье шью, как сошью – так человеку и счастье…
   И вдруг самому стало непонятно тяжело объяснить такую простую и испытанную историю.
   Тут рабочий взял его легонько за плечи, качнул его слегка и сказал:
   – Мы люди взрослые, нам для чего такие сказки? Счастье, милый друг, в борьбе, и счастье мое в рабочей блузе, и больше никакой одежды мне не надо.
   Оська был очень доволен и ответом, и тем, что перевел его портному совсем по-газетному. Поглядел было на того Фокин огорченно, но крепкое, словно из чугуна отлитое лицо и даже ноздри не колышутся, когда дышит.
   Больше для своего спокойствия сказал:
   – Чудно! И, думаю, притворяешься, парень. Однако наше дело предложить.
   Позвал его было с собой рабочий, но не пошел Фокин. Уткнулся он сапогом в тумбу и думал. Оська же переводил на русский язык вывески, получалось но-глупому длинно, и он хохотал.
   Но тут по бульвару пронесся автомобиль, затем вернулся, и толстоносый человек со всей вежливостью спросил найденного Фокина:
   – Что же вы, герр Окофф, покинули собрание и что могло вас так встревожить?
   Молча сел Фокин в машину, молча кивнул головой на предложение Олесью – подписать под своим портретом, что не большевик он, что слухи, распускаемые немцами о нем, – ерунда и что ждет он не дождется возвращения штатской жизни в Москве.
   Открывались банки и конторы, автомобили с блестящими верхами вытряхивали людей в цилиндрах, похожих на верхи автомобилей.
   С гордостью рассказывал ему парижанин Михайлов, какими богатствами владеют эти банки, какие миллионы текут из Египта, Рура, Персии, Африки, какие миллионы черных войск готовы защищать черные покрышки.
   Одним глазом взглянул на это Фокин и спросил с тоской:
   – А какой месяц теперь в России?
   – Такой, какой здесь, – август.
   – Погода другая, – ответил Фокин и опять замолчал.
   А Оська видел – удручен портной и уничтожен; согласен был Оська на все, чтоб только утешить его, и ничего не придумал. Посмотрел на толстоносого Михайлова, как уверенно он увозит Фокина, и подумал: «Придется, видно, и для дяди Фоки собак разводить».
   В кабинете (куда провел их Михайлов, умчавшийся за фотографом, дабы запечатлеть отречение Фокина) сидел низко в кресле Фокин и не заметил даже, как вошла Вера.
   И резко, точно отмыкая заржавленный замок, спросила она портного:
   – Вы что тут делаете, вам не стыдно сидеть здесь?
   Раскрыл уныло губы Фокин:
   – Такая жизнь, голубь, такая косолапая наша жизнь!..
   – Жизнь строится, а не с неба валится.
   Фокин махнул рукой.
   – Сегодня второй раз такое слышу!
   – Почему ж вы не строите жизнь у себя в стране по-своему, зачем вы сюда приехали?
   Надоели уже Фокину упреки, и ответил он с легким раздражением:
   – А вы давно, барышня, из России?
   – Я там не была десять лет.
   Оглядел ее с легким недоумением Фокин.
   – Так вы ступайте туда и попробуйте постройте! Вы думаете, жизнь строить – это пуговицы пришить?
   Окна все в кабинете выходили на юг, метнулась было к ним Вера, но отошла. Глаза у ней вспыхнули, руки задрожали, и Фокин поднялся за ее словами, хотя и пропахли они насквозь запахами газеты «Накануне».
   – Домой хочу, портной, домой, на родину! К полям, к просторам, к серому небу, – меня тоска ест от злости, вокруг меня льющейся на мою родину, на Россию. Я не хочу второй родины, не хочу окон на юг и лощеного, как цилиндр, моря… Я – домой!
   Оська вдруг подсвистнул, подпрыгнул.
   – Крой их, стервь, эх, перевести бы это кому-нибудь, мамаша! Собачонок-то ихних еще, собачонок наплодили, суки!
   Выровнялся как-то от возгласа Оськина Фокин, с легонькой смелостью взял Веру за руки.
   – А ты, девчонка, плюнь, и по откровенному делу сейчас садимся в аппарат и по-ошли…
   Оська же предпочитал страшное, так он, выглянув в окошко, предложил:
   – Дяденька, через окошко лучше на полотенце спуститься…
   – Я люблю в России ее буйное начало, – сказала Вера и как-то выпрямилась (по-видимому, кое-какие привычки от жениха она успела приобрести), – ты вызвал во мне все, что так давно таилось во мне, тоску и таинственность российских просторов…
   Фокин не читал «Накануне» и потому ничего не понял, но сказал значительно и твердо:
   – Совершенно верно, и насчет манаток буржуазных не беспокойся, проживем и без них…
   – Что такое манатки?
   – Манатки значит барахло.
   Фотографы, думая, что так и нужно, сняли Фокина и Веру спускающимися по лестнице. Фотографии были попорчены гневным отцом, но и поломанные все-таки их вечером газеты напечатали с подробным объяснением относительно коммуниста и авантюриста Фокина, уворовавшего дочь князя Михайлова, русскую красавицу Веру.
   Простите меня, друзья мои, читающие эту книгу!
   Ее конец тривиален, как большинство теперешних книг, и нет ничего чудесного в возвращении Фокина, – и мне была бы такая тоска, такое одиночество написать по-иному.
   Родные степи и холмы мои, Россия!
   Мне ли, другому ли, но говорит, стыдясь, возлюбленная: «Не целуй и не люби мои большие груди, у тебя сердце и губы варвара».
   Но в теплом лиловом ветре вечеров – не так ли женоподобны поля и холмы, прикрытые золотым колосом, и не сосцами ли кажутся там золотые костры странников?
   Россия!
   От женоподобной и широкой щедроты твоих полей скоро тысячи странников пойдут мимо хат, мимо городов. Их мозоли до твердости камня пропитаются твоей глубиной.
   И я позавидую каждому и буду думать, что придет день, когда березовый колок распахнет предо мной пахучую березовую дорогу и конец моей палки будет шипеть по сухим стеблям трав. Палка залоснится от этого шипа и с другого конца от моих ладоней.
 
   Или ничего такого не случится и ничего не нужно? Такая жизнь, Фокин, такая жизнь!
   Почему ж ты молчишь?

10. Доказываю, что все же конец повести не в предыдущей главе

   Возвращаясь, мельком на польских станциях видал Фокин старых знакомцев – пана Матусевича у самой русской границы, ксендза, сбирающего подаяния, оборванных жандармов. Бегали они все вдоль поезда, в руках у них были газеты и журналы с изображением Фокина, – и в каждом разный был изображен Фокин. Но последняя польская газета печатала чей-то портрет с надписью: «Известный русский авантюрист, выдающий себя за Христа, портной Иван Око».
   А самого Фокина никто из них не мог признать, и проходил он мимо них с легкой тоской. Хотелось ему спросить про панну Андронику, но так и не подошел, да едва ли бы кто из них ответил, спросить бы лучше об ней варшавские улицы, где не однажды валялась панна Андроника, избитая сутенерами.
   Больше всего был доволен Оська. Каждоминутно вбегал он в купе к портному и, тыча в окно пальцем, вопил:
   – Мы ж шли тут, пан Ока, тут…
   – Шли, – не глядя в окно, отвечал Фокин.
   Любовь, по крайней мере европейская, очень одинакова, – и только мы, писатели, из профессионального тщеславия разнообразно описываем ее.
   Любовь, конечно, мешает воспоминаниям. Любовь, конечно, мешает спать, но ехать, имея любовь, можно великолепнейше.
   Так и доехал Фокин до Минска.
   Здесь почему-то и пришлось ему остановиться. Не то родные у жены оказались, не то понравилась Белорусская республика, – поселился Фокин на Преображенской улице, вывесил доску, изобильно размалеванную: «Принимает заказы штатский и военный портной из-за границы Иван Фокин», – и стал ждать заказов.
   Жена быстро забыла лексикон «Накануне» и стала просто красивой женой, купившей к тому же керосинку в Металлотресте.
   И заказы не замедлили.
   Первым пришел томный, волоокий человек (фу-ты, господи, не умею я описывать красивых людей, и даже банальным стать не страшно), спрашивает волооким голосом:
   – Знаете ли вы парижские фасоны?
   – Мне ли не знать парижских фасонов, – ответил Фокин, с удовольствием взял аршин и стал измерять волоокость.
   Вера Геннадиевна тоже близ и кое в чем объясняет, и приятно Фокину, что, словно нарочно, запомнила жена парижские моды и даже может объяснения давать.
   – Вот там, – говорит она, – нужно сделать поуже, а вообще для вашей шеи необходимо пустить широкий воротник, дабы оттенить полное благородство лица.
   И вот стал ходить на примерку заказчик. Фамилия у него была Стрежебицкий, и уже на второй примерке стал он говорить с Верой Геннадиевной по-французски, и так, что приходилось убегать Оське, дабы, часом, не пришлось ему переводить таких разговоров.
   А в конце заказа выяснилось, что платить-то платит заказчик по-честному, но вместе с костюмом парижского фасона берет с собой и жену портного, Веру Геннадиевну.
   – Как же так? – спросил Фокин. – Зачем же мы приехали?
   – Затем, – ответила Вера, – что ехала я сюда, думая видеть в тебе воплощение идеи русского, восставшего от векового гнета народа, а ты просто курносый портняжка.
   Ничего не понял Фокин, но обиделся, и так как приобрел за границей достаточный запас гордости, то ответил с вполне отличным презрением:
   – Тогда возьмите ее, гражданин Стрежебицкий, как остаток приклада.
   Но не понял остроты заказчик, оттого что приклад, согласно ряда, должен быть поставлен Фокиным.
   Жена быстро ушла, захватив парижский свой чемоданчик. Поглядел Фокин в окно – дождь, слякоть осень. Заборы шатаются и вообще мокрые, как тряпки. Сказал он грустно:
   – Надо и тебе, Оська, уходить, так как кому ты теперь будешь ходить на базар, запалять керосинку и покупать молоко? Со всем этим делом я один справляюсь. Иди, если хочешь, за ней, она теперь женщина будет богатая и платья будет шить у других портных.
   А Оська в слезах ответил:
   – Хочу я, пан Ока, учиться у вас в подмастерья. Обрадовался Фокин, но, виду не подавая, сказал
   строго:
   – Будь оно неладно, это штатское платье… все-то мне кажется, шью будто ладно, а заказчику все в пахах и под мышками жмет. Буду учить тебя другому, а потому и позови-ка, Оська, художника.
   И приказал живописцу на новой вывеске написать неимоверной величины френч, чтобы пуговицы там были каждая со сковородку, и внизу синим: «Шью точно и аккуратно. И. П. Фокин».
   На этом и продолжалась его жизнь.
   Пробовал было по честолюбию своему пройти на выборах в управдомы, но на общем собрании, когда начали говорить о ремонте драной крыши, вспомнил Париж, тут как-то рассказал к слову о заговоре Штатского комитета, на что и возразил ему ехидно молодой монтер, сам метивший в управдомы:
   – Несмотря на седьмой год пролетарской революции, есть еще у нас такие вруны.
   Кандидатура его провалилась, и с той поры потерял Фокин охоту рассказывать о загранице.
   Сидит шьет – все собирается поехать в Москву, дабы сравнить ее с Парижем, но не то заказов много, не то уж очень хорошую наливку выпустил Госспирт, назвав ее игриво «русской горькой». Крепости в ней совершенно достаточно, как в Алексее Максимовиче (да простят мне российские литераторы плоский сей каламбур – очень я люблю Алексея Максимовича, и вот – себя не пожалел).
   Итак, пьет он наливочку и все собирается найти иностранные газеты и справиться, где ходит теперь Фокин, потому что, ехавши домой, чувствовал он, что каждая страна приобрела себе своего Фокина.
   – Купить бы нам с тобой, Оська, карту планеты. Однако большая земля, насколько я помню, дорого, пожалуй, карта стоит.
   – Дорого, я думаю, дяденька.
   Поглядит на него хитрым пьяным глазком Фокин и хитро спросит:
   – А ведь ходит где-нибудь теперь Фокин, ходит, стерва, и смущает человеческие выкройки?
   – Ходит, – отвечает со всем восхищением Оська.
   – И мальчонка какой-нибудь, переводчик, с ним ходит, и зовут его, возможно, Оська?
   – Зовут, дяденька.
   А на Рождество получил он вдруг из Сибири, из Павлодара, посылку – замороженного поросенка и письмо при нем от Гликерии Егоровны. Правда, отгрызли по дороге крысы уши поросенку, но ничего – на вкусе это не отразилось.
   Пьет он настоечку и читает письмо:
   «Когда вы вернетесь, Иван Петрович, стосковалась я по вашим просвещенным разговорам… Поп насчет подрясника справлялся несколько раз, и еще завелся у нас статский для вас заказчик, парикмахер по маникюру, тот, что по воскресеньям на гулянье, на яр в белых штанах выходит и в шляпе, прозванной за безобразие цилиндрой».
   Поросенок промерз до души, а такая закуска очень глубокодушно человека настраивает. Отложил письмо Фокин, подумал, подумал, посмотрел на свет рюмочку с наливкой.
   Хороший, золотистый загар у наливочки.
   Тогда, выпивши не спеша и не спеша закусив, дочитал: «…а я все прихварываю, и некому мне рубашку смертную сшить…»
   – Нда-а… – сказал Фокин и налил еще рюмку.
   Но здесь попросил позволения Оська сшить старухе рубаху и послать обменным подарком за поросенка.
   Фокин, помедлив малость, согласился.
   – Пошлем, однако она, старуха, нас переживет, значит, рубаху надо шить самую крепчайшую, чтоб не обидеть ее перед смертью, а то хватится, а рубаха-то сгнила и развалилась.
   Разложил газетные листы Оська, делая выкройку смертной рубахи. Звякал он ножницами и подсвисты вал шимми. Многое об Европе Оська забыл, и только весь квартал и все папиросники Минска научились у него ходить нараскорячку и свистеть шимми.
   Поглядел на него еще Фокин, потянулся, разминая в жилах наливочку, и, сплевывая, сказал в угол:
   – Давно я что-то карасей не удил. Все республики в России одинаковы, и, значит, едем, Оська, в Павлодар.
   – Едем, – ответил очень спокойно Оська.
 
    1924