Страница:
Но факт оставался фактом: несмотря на явное предпочтение, которое кардинал оказывал Тома, лишь Мишель был официально усыновлен Кретьеном и потому являлся наследником солидного состояния кардинала. И совершенно очевидно, что уже одно только это могло породить непреходящую ненависть Тома по отношению к Мишелю.
– Видите ли, – сказал Мишель, – отец Шарль болен.
Простое произнесение этих слов оживило скорбь Мишеля, ибо если Кретьен был его приемным отцом, то Шарль, помощник кардинала, был ему, конечно, дядей и самым доверенным человеком. Многочисленные обязанности Кретьена заставили его передать воспитание приемного сына сначала монахиням, а затем мудрому и терпеливому Шарлю. Ближе Шарля у Мишеля никого не было.
С лица Тома мгновенно пропала улыбка:
– Господи, помилуй, надеюсь, это не чума? Знаю, была вспышка в том доминиканском монастыре, где мой писец... – Он прищурился и посмотрел на Мишеля. – Конечно! Вы с отцом Шарлем остановились именно там, так?
Мишель кивнул, и этого жеста было достаточно, чтобы Тома понял всю тяжесть положения Шарля.
– Проклятье! – пробормотал молодой священник, а потом с каким-то особым чувством спросил: – Но как ты-то сам себя чувствуешь, брат Мишель?
– Хорошо, – твердо ответил Мишель.
– Отлично! – кивнул Тома и продолжал более небрежным тоном: – Похоже, это Божественный промысел: я лишился писца, а ты – инквизитора. – Священник сделал шаг по направлению к двери, но, увидев, что Мишель замешкался, обернулся к нему. – В чем дело, брат?
– В аббатисе, – объяснил Мишель, удивляясь тому, как легко произнес он эти слова. – Вчера она объявила, что готова сделать признание – но отличное от заранее подготовленного.
– И конечно, отец Шарль дал ей возможность сделать это, – уверенно ответил Тома.
Мишель скорбно покачал головой:
– Она сказала, что признается только мне – причем наедине. Так не подобает, я знаю. Ведь я не священник. Но ей не дали предусмотренной законом возможности...
Отец Тома вскинул светло-золотистую бровь.
– Ну и дилемма, – тихо сказал он. – Ведь и епископ, и, говоря откровенно, твой отец желают, чтобы она была приговорена как можно скорее. Если мы скажем, что она отказывается говорить, народ может воспринять это очень плохо. Все подумают, что мы обрекли ее на смерть, не проведя суда должным образом. – После короткого раздумья он продолжал: – Брат... Я слышал, что ты уже прошел обучение, необходимое для рукоположения в сан священника и инквизитора.
– Да, Кретьен настаивал на этом.
Мишель хотел сказать что-то еще, но Тома жестом остановил его. Видно было, что он крепко задумался, хотя и не сводил глаз с монаха.
– Таким образом, ты обладаешь достаточными знаниями и опытом, чтобы выслушать ее признание если не по закону Церкви, то... – Наконец он отвлекся от своих мыслей и сказал Мишелю: – Тогда вот что мы сделаем. Мы пойдем к аббатисе вместе. Если она согласится сделать признание в моем присутствии, что ж, отлично. Если же она согласится сделать признание лишь тебе одному, я займусь другими заключенными и использую все свое влияние, чтобы ты был рукоположен сегодня же. В конце концов, я священник. Скорее мне, а не монаху пристало обратиться с этой просьбой к Риго.
– Конечно, – ответил Мишель, не обращая внимания на шпильку Тома и придав лицу выражение мрачного несогласия.
На самом деле его сердце было преисполнено благодарности. Никогда еще Господь не откликался с такой готовностью на его молитвы.
В то же время что-то беспокоило его. Неужели это правда? Неужели его приемный отец – человек, которого он всегда считал безусловно справедливым, – отдал приказ о смертном приговоре аббатисе еще до проведения настоящего расследования?
Аромат веточки розмарина на рукаве отца Тома не мог соперничать с вонью, ударившей в нос, когда они спустились в подземелье. В это утро запах был особенно мерзким, как это бывало всегда, когда начинались наиболее жестокие пытки. Это был запах крови: крови в фекалиях, в моче, в рвоте. Крови, засыхающей на коже, на одежде, на волосах.
Сегодня в подземелье было светлее – благодаря нескольким новым факелам. Возможно, была выполнена просьба парижских палачей, которым так было удобнее. Из-за высоких дверей их мрачной камеры доносились голоса и смех. Проходя мимо общей камеры, Мишель старался не поднимать глаз, но боковым зрением не мог не заметить на соломе кучу пропитанного кровью белья.
Тюремщик снова отпер одиночную камеру аббатисы, а уходя по просьбе отца Тома за табуретами, на этот раз не стал ее запирать.
На подвешенной к стене деревянной скамье сидела мать Мария-Франсуаза. Вчерашние раны выглядели сегодня еще хуже: глубокий порез, рассекший ей бровь, приобрел красновато-черный цвет. Веко под ним стало фиолетовым и так распухло, что в профиль даже перекрывало переносицу, отчего глаз превратился в темную сверкающую щелочку. Раздувшаяся верхняя губа стала красно-фиолетовой и покрылась какими-то пятнами.
Однако новых увечий со вчерашнего дня не появилось. И голос был сильным, хотя и дрожащим от гнева и скорби.
– Мои сестры! – воскликнула она, когда тюремщик принес два табурета.
Тома бесстрашно подвинул свой табурет к аббатисе и сел с самым невозмутимым видом. Мишель уселся не позади священника, а рядом с ним. Несмотря на раны аббатисы, в Мишеле с новой силой вспыхнула страсть, испытанная им во сне. Он снова увидел ее обнаженное, сияющее тело, светящиеся, как луны, груди... И она дотронулась до него, обволокла его...
Уши и щеки писца обдало внезапным жаром, но он постарался обуздать и похоть, и стыд. Пусть Сатана нападает на него, если ему так хочется; он, Мишель, будет думать только о Боге, только о священном долге, который ему предстоит выполнить.
– Мои сестры! – повторила мать Мария, и в ее голосе тоже прозвучала страсть – но страсть иная. – Два дня я слышу их крики. За что их так мучают, если единственный обвиняемый в этом преступлении – я? – Одной рукой она держалась за бок, а другой резко показала на себя. – И в то же время с момента прибытия ваших инквизиторов до меня никто и пальцем не дотронулся. Но ведь в папском дворце обнаружили меня, а не их! И это я...
– Оставьте позерство, мать Мария, – прервал ее Тома со спокойной прямотой. – Есть лишь два способа выйти из этого неприятного положения как для вас лично, так и для ваших монахинь. Это смерть и проклятие либо признание, ведущее к вечной жизни и лишающее нас необходимости добывать сведения у соучастников ваших преступлений. К сожалению, добрый кардинал дал нам не слишком много времени. Итак, брат Мишель, – продолжал Тома, кивнув в сторону монаха, – сообщил мне, что вы не будете подписывать признание, которое было вам предложено. Это так?
Она сердито взглянула на Мишеля, а потом перевела взгляд на Тома и коротко кивнула. Вчера она казалась Мишелю такой маленькой и слабой, но теперь он видел, что она способна управлять монастырем, внушать страх епископу, давать советы самому Папе.
«Иисус, изгоняющий фарисеев из храма», – с восхищением подумал Мишель, а отец Тома тем временем продолжал:
– И что вы признаетесь только ему, и никому другому.
– Да, да, я сказала это, но это не имеет никакого отношения к страданиям моих монахинь!
«Этот гнев воистину праведен, – подумал Мишель, – ибо зиждется лишь на сострадании к другим, без малейшей личной корысти».
Тома разжал губы, издав звук легкого раздражения.
– С вашими монахинями будут обращаться справедливо, согласно закону Церкви, как вы того и желаете, сестра. А теперь скажите быстро и честно: вы сделаете мне свое признание?
– Скажу еще раз: я признаюсь, но только брату Мишелю.
– Очень хорошо, – отрывисто произнес священник. – Ввиду вашего положения в Церкви я снизойду к вашей просьбе сделать свое признание брату Мишелю. Но если вы солжете или злоупотребите оказанной вам привилегией, то будете страдать вместе с вашими сестрами.
Тома встал и, шурша шелками, вышел из камеры. Мишель последовал за ним.
За дверью Тома остановился. Его рассеянный взгляд блуждал где-то далеко. Из камеры пыток по коридору разнесся взрыв хохота, но он словно не слышал его. С серьезным видом, какого писец никогда раньше за ним не замечал, он отвел Мишеля в сторонку и вполголоса сказал:
– Запиши ее признания, брат, а я сделаю так, чтобы они оказались законными в глазах Церкви. Только помни, что у нас лишь три дня и что у нас достаточно свидетельств, чтобы приговорить ее. У дворца Риго уже собрались толпы протестующих. Нам пришлось вызвать жандармов, чтобы разогнать их. Ее смерть должна последовать как можно быстрее.
Тома протянул руки. Мишель передал ему черную сумку и пояс с пером и чернильницей, оставив себе вощеные дощечки и стило. Затем белокурый священник направился в сторону общей камеры.
С глубоким вздохом и ощущением триумфа Мишель вернулся в камеру и закрыл за собой дверь.
– Матушка Мария-Франсуаза? – уважительно спросил он.
Теперь, оставшись с ней наедине, как это было во сне, Мишель тем не менее почувствовал, что увереннее может бороться с недостойными мыслями, хотя они снова и снова возвращались к нему. Он хотел только одного: помочь ей, и обращался с ней с тем почтением, которого заслуживала ее святость.
Она повернула к нему распухшее лицо и посмотрела на него с необыкновенно глубоким чувством, которого он не мог объяснить.
– Брат... – Голос ее смягчился, словно она обращалась теперь к дорогому другу. – У нас так мало времени... Я знаю, что они уготовили для меня. Ты выслушаешь мое признание? Ты запишешь его как следует, моими словами?
– Запишу, – тихо ответил он.
Чувство необычайной святости, покоя, сострадания исходило от ее существа, проникая и в него самого, и в каждый атом маленькой камеры. Как мог отец Тома не почувствовать этого? А Шарль? А Кретьен?
С благоговением Мишель взял восковую дощечку и палочку и, полный благодарности Создателю, начал писать: «В год 1357-й, в 23-й день октября, мать Мария-Франсуаза, настоятельница францисканского монастыря в Каркассоне, официально предстала перед судом доминиканца...»
Здесь он оставил пробел, в который можно было бы потом вписать его собственное или какое-то другое имя, и продолжал: «...инквизитора, преследователя еретической греховности, назначенного апостольским престолом королевства Франции, и, поклявшись на Святом Евангелии говорить правду и ничего, кроме правды, о преступлениях ереси и колдовства, как в отношении себя лично, так и в отношении других людей, и живых, и мертвых, как свидетель, сказала и признала...»
IV
V
Часть II
Тулуза, август 1335 года
– Видите ли, – сказал Мишель, – отец Шарль болен.
Простое произнесение этих слов оживило скорбь Мишеля, ибо если Кретьен был его приемным отцом, то Шарль, помощник кардинала, был ему, конечно, дядей и самым доверенным человеком. Многочисленные обязанности Кретьена заставили его передать воспитание приемного сына сначала монахиням, а затем мудрому и терпеливому Шарлю. Ближе Шарля у Мишеля никого не было.
С лица Тома мгновенно пропала улыбка:
– Господи, помилуй, надеюсь, это не чума? Знаю, была вспышка в том доминиканском монастыре, где мой писец... – Он прищурился и посмотрел на Мишеля. – Конечно! Вы с отцом Шарлем остановились именно там, так?
Мишель кивнул, и этого жеста было достаточно, чтобы Тома понял всю тяжесть положения Шарля.
– Проклятье! – пробормотал молодой священник, а потом с каким-то особым чувством спросил: – Но как ты-то сам себя чувствуешь, брат Мишель?
– Хорошо, – твердо ответил Мишель.
– Отлично! – кивнул Тома и продолжал более небрежным тоном: – Похоже, это Божественный промысел: я лишился писца, а ты – инквизитора. – Священник сделал шаг по направлению к двери, но, увидев, что Мишель замешкался, обернулся к нему. – В чем дело, брат?
– В аббатисе, – объяснил Мишель, удивляясь тому, как легко произнес он эти слова. – Вчера она объявила, что готова сделать признание – но отличное от заранее подготовленного.
– И конечно, отец Шарль дал ей возможность сделать это, – уверенно ответил Тома.
Мишель скорбно покачал головой:
– Она сказала, что признается только мне – причем наедине. Так не подобает, я знаю. Ведь я не священник. Но ей не дали предусмотренной законом возможности...
Отец Тома вскинул светло-золотистую бровь.
– Ну и дилемма, – тихо сказал он. – Ведь и епископ, и, говоря откровенно, твой отец желают, чтобы она была приговорена как можно скорее. Если мы скажем, что она отказывается говорить, народ может воспринять это очень плохо. Все подумают, что мы обрекли ее на смерть, не проведя суда должным образом. – После короткого раздумья он продолжал: – Брат... Я слышал, что ты уже прошел обучение, необходимое для рукоположения в сан священника и инквизитора.
– Да, Кретьен настаивал на этом.
Мишель хотел сказать что-то еще, но Тома жестом остановил его. Видно было, что он крепко задумался, хотя и не сводил глаз с монаха.
– Таким образом, ты обладаешь достаточными знаниями и опытом, чтобы выслушать ее признание если не по закону Церкви, то... – Наконец он отвлекся от своих мыслей и сказал Мишелю: – Тогда вот что мы сделаем. Мы пойдем к аббатисе вместе. Если она согласится сделать признание в моем присутствии, что ж, отлично. Если же она согласится сделать признание лишь тебе одному, я займусь другими заключенными и использую все свое влияние, чтобы ты был рукоположен сегодня же. В конце концов, я священник. Скорее мне, а не монаху пристало обратиться с этой просьбой к Риго.
– Конечно, – ответил Мишель, не обращая внимания на шпильку Тома и придав лицу выражение мрачного несогласия.
На самом деле его сердце было преисполнено благодарности. Никогда еще Господь не откликался с такой готовностью на его молитвы.
В то же время что-то беспокоило его. Неужели это правда? Неужели его приемный отец – человек, которого он всегда считал безусловно справедливым, – отдал приказ о смертном приговоре аббатисе еще до проведения настоящего расследования?
Аромат веточки розмарина на рукаве отца Тома не мог соперничать с вонью, ударившей в нос, когда они спустились в подземелье. В это утро запах был особенно мерзким, как это бывало всегда, когда начинались наиболее жестокие пытки. Это был запах крови: крови в фекалиях, в моче, в рвоте. Крови, засыхающей на коже, на одежде, на волосах.
Сегодня в подземелье было светлее – благодаря нескольким новым факелам. Возможно, была выполнена просьба парижских палачей, которым так было удобнее. Из-за высоких дверей их мрачной камеры доносились голоса и смех. Проходя мимо общей камеры, Мишель старался не поднимать глаз, но боковым зрением не мог не заметить на соломе кучу пропитанного кровью белья.
Тюремщик снова отпер одиночную камеру аббатисы, а уходя по просьбе отца Тома за табуретами, на этот раз не стал ее запирать.
На подвешенной к стене деревянной скамье сидела мать Мария-Франсуаза. Вчерашние раны выглядели сегодня еще хуже: глубокий порез, рассекший ей бровь, приобрел красновато-черный цвет. Веко под ним стало фиолетовым и так распухло, что в профиль даже перекрывало переносицу, отчего глаз превратился в темную сверкающую щелочку. Раздувшаяся верхняя губа стала красно-фиолетовой и покрылась какими-то пятнами.
Однако новых увечий со вчерашнего дня не появилось. И голос был сильным, хотя и дрожащим от гнева и скорби.
– Мои сестры! – воскликнула она, когда тюремщик принес два табурета.
Тома бесстрашно подвинул свой табурет к аббатисе и сел с самым невозмутимым видом. Мишель уселся не позади священника, а рядом с ним. Несмотря на раны аббатисы, в Мишеле с новой силой вспыхнула страсть, испытанная им во сне. Он снова увидел ее обнаженное, сияющее тело, светящиеся, как луны, груди... И она дотронулась до него, обволокла его...
Уши и щеки писца обдало внезапным жаром, но он постарался обуздать и похоть, и стыд. Пусть Сатана нападает на него, если ему так хочется; он, Мишель, будет думать только о Боге, только о священном долге, который ему предстоит выполнить.
– Мои сестры! – повторила мать Мария, и в ее голосе тоже прозвучала страсть – но страсть иная. – Два дня я слышу их крики. За что их так мучают, если единственный обвиняемый в этом преступлении – я? – Одной рукой она держалась за бок, а другой резко показала на себя. – И в то же время с момента прибытия ваших инквизиторов до меня никто и пальцем не дотронулся. Но ведь в папском дворце обнаружили меня, а не их! И это я...
– Оставьте позерство, мать Мария, – прервал ее Тома со спокойной прямотой. – Есть лишь два способа выйти из этого неприятного положения как для вас лично, так и для ваших монахинь. Это смерть и проклятие либо признание, ведущее к вечной жизни и лишающее нас необходимости добывать сведения у соучастников ваших преступлений. К сожалению, добрый кардинал дал нам не слишком много времени. Итак, брат Мишель, – продолжал Тома, кивнув в сторону монаха, – сообщил мне, что вы не будете подписывать признание, которое было вам предложено. Это так?
Она сердито взглянула на Мишеля, а потом перевела взгляд на Тома и коротко кивнула. Вчера она казалась Мишелю такой маленькой и слабой, но теперь он видел, что она способна управлять монастырем, внушать страх епископу, давать советы самому Папе.
«Иисус, изгоняющий фарисеев из храма», – с восхищением подумал Мишель, а отец Тома тем временем продолжал:
– И что вы признаетесь только ему, и никому другому.
– Да, да, я сказала это, но это не имеет никакого отношения к страданиям моих монахинь!
«Этот гнев воистину праведен, – подумал Мишель, – ибо зиждется лишь на сострадании к другим, без малейшей личной корысти».
Тома разжал губы, издав звук легкого раздражения.
– С вашими монахинями будут обращаться справедливо, согласно закону Церкви, как вы того и желаете, сестра. А теперь скажите быстро и честно: вы сделаете мне свое признание?
– Скажу еще раз: я признаюсь, но только брату Мишелю.
– Очень хорошо, – отрывисто произнес священник. – Ввиду вашего положения в Церкви я снизойду к вашей просьбе сделать свое признание брату Мишелю. Но если вы солжете или злоупотребите оказанной вам привилегией, то будете страдать вместе с вашими сестрами.
Тома встал и, шурша шелками, вышел из камеры. Мишель последовал за ним.
За дверью Тома остановился. Его рассеянный взгляд блуждал где-то далеко. Из камеры пыток по коридору разнесся взрыв хохота, но он словно не слышал его. С серьезным видом, какого писец никогда раньше за ним не замечал, он отвел Мишеля в сторонку и вполголоса сказал:
– Запиши ее признания, брат, а я сделаю так, чтобы они оказались законными в глазах Церкви. Только помни, что у нас лишь три дня и что у нас достаточно свидетельств, чтобы приговорить ее. У дворца Риго уже собрались толпы протестующих. Нам пришлось вызвать жандармов, чтобы разогнать их. Ее смерть должна последовать как можно быстрее.
Тома протянул руки. Мишель передал ему черную сумку и пояс с пером и чернильницей, оставив себе вощеные дощечки и стило. Затем белокурый священник направился в сторону общей камеры.
С глубоким вздохом и ощущением триумфа Мишель вернулся в камеру и закрыл за собой дверь.
– Матушка Мария-Франсуаза? – уважительно спросил он.
Теперь, оставшись с ней наедине, как это было во сне, Мишель тем не менее почувствовал, что увереннее может бороться с недостойными мыслями, хотя они снова и снова возвращались к нему. Он хотел только одного: помочь ей, и обращался с ней с тем почтением, которого заслуживала ее святость.
Она повернула к нему распухшее лицо и посмотрела на него с необыкновенно глубоким чувством, которого он не мог объяснить.
– Брат... – Голос ее смягчился, словно она обращалась теперь к дорогому другу. – У нас так мало времени... Я знаю, что они уготовили для меня. Ты выслушаешь мое признание? Ты запишешь его как следует, моими словами?
– Запишу, – тихо ответил он.
Чувство необычайной святости, покоя, сострадания исходило от ее существа, проникая и в него самого, и в каждый атом маленькой камеры. Как мог отец Тома не почувствовать этого? А Шарль? А Кретьен?
С благоговением Мишель взял восковую дощечку и палочку и, полный благодарности Создателю, начал писать: «В год 1357-й, в 23-й день октября, мать Мария-Франсуаза, настоятельница францисканского монастыря в Каркассоне, официально предстала перед судом доминиканца...»
Здесь он оставил пробел, в который можно было бы потом вписать его собственное или какое-то другое имя, и продолжал: «...инквизитора, преследователя еретической греховности, назначенного апостольским престолом королевства Франции, и, поклявшись на Святом Евангелии говорить правду и ничего, кроме правды, о преступлениях ереси и колдовства, как в отношении себя лично, так и в отношении других людей, и живых, и мертвых, как свидетель, сказала и признала...»
IV
Меня зовут Мари-Сибилль де Кавакюль. Я родилась в деревне, расположенной недалеко от Тулузы, и родилась я в сорочке. Как говорила моя бабушка, чьи сильные, красивые руки помогли мне, как и сотне других младенцев, выбраться на свет, это отметило меня как человека, одаренного внутренним зрением.
Но, как считают священники и инквизиторы, это отметило меня как человека, находящегося в сговоре с дьяволом.
Я не поклоняюсь их дьяволу. Но не поклоняюсь также и их богам – Иисусу, Иегове или Духу Святому. Но я уважаю их, ибо все боги суть один. Я поклоняюсь великой матери, той, которую многие называют Дианой и чье тайное имя инквизиторы никогда не узнают.
Если это делает меня, по их определению, ведьмой – что ж, пусть так и будет. Я ведьма, так же как они – христиане и убийцы.
В моей жизни было много ужасного. Я познала голод, чуму и войну, но самым худшим страданием было то, что это оказалось ненужным – ненужным, потому что было вызвано не волей какого-либо бога, а человеческим невежеством, человеческим страхом. Очень трудно, когда тебя заставляют принять внешние атрибуты религии и поклоняться богам, перед которыми ты не благоговеешь. Но теперь уже великое множество невинных подверглось пыткам и множество сгорело заживо на кострах – и служителей богини, как бы они ее ни называли, и евреев, и даже набожных христиан, которые ненароком перешли дорогу власть имущим. Каждая женщина, которая осмеливалась использовать древнее знание трав и заклинаний, чтобы исцелять больных или принимать младенцев, и по своей глупости призналась в этом, приняла мучительную смерть. И сколько знаний пропало навеки...
Наши мучители распустили много лжи о тех, кто служит богине, поэтому все, кто слушает их, идут по неверному пути. Я поняла, что даже сами инквизиторы не подозревают, сколько ошибок они наделали. Те, кто знает правду, не осмеливаются говорить из страха перед дыбой и костром. Инквизиция заткнула рты всем.
Поэтому я и рассказываю здесь свою историю. Что-то я испытала сама, о чем-то мне было рассказано другими, что-то я видела с помощью внутреннего зрения. Я расскажу всю правду как она есть, не страшась наказания, ибо я много страдала и я знаю, какой конец ожидает меня.
Но я страшусь за служителей богини, которые идут следом за мной. Даже теперь я вижу – ее глазами, а не своими, – что языки пламени взлетают все выше и выше. Грядет самое худшее. Они забрали моего возлюбленного, того, кто был моей судьбой, и теперь я одна и осознаю с горечью, что одной лишь моей магии не хватит для того, чтобы остановить грядущее зло.
В отличие от христиан я не прошу о том, чтобы мой рассказ пережил меня в эти опасные времена и попал в надежные руки. Я уже предприняла меры, чтобы обеспечить это. И благодаря Великой Матери я знаю, что так и будет.
Но, как считают священники и инквизиторы, это отметило меня как человека, находящегося в сговоре с дьяволом.
Я не поклоняюсь их дьяволу. Но не поклоняюсь также и их богам – Иисусу, Иегове или Духу Святому. Но я уважаю их, ибо все боги суть один. Я поклоняюсь великой матери, той, которую многие называют Дианой и чье тайное имя инквизиторы никогда не узнают.
Если это делает меня, по их определению, ведьмой – что ж, пусть так и будет. Я ведьма, так же как они – христиане и убийцы.
В моей жизни было много ужасного. Я познала голод, чуму и войну, но самым худшим страданием было то, что это оказалось ненужным – ненужным, потому что было вызвано не волей какого-либо бога, а человеческим невежеством, человеческим страхом. Очень трудно, когда тебя заставляют принять внешние атрибуты религии и поклоняться богам, перед которыми ты не благоговеешь. Но теперь уже великое множество невинных подверглось пыткам и множество сгорело заживо на кострах – и служителей богини, как бы они ее ни называли, и евреев, и даже набожных христиан, которые ненароком перешли дорогу власть имущим. Каждая женщина, которая осмеливалась использовать древнее знание трав и заклинаний, чтобы исцелять больных или принимать младенцев, и по своей глупости призналась в этом, приняла мучительную смерть. И сколько знаний пропало навеки...
Наши мучители распустили много лжи о тех, кто служит богине, поэтому все, кто слушает их, идут по неверному пути. Я поняла, что даже сами инквизиторы не подозревают, сколько ошибок они наделали. Те, кто знает правду, не осмеливаются говорить из страха перед дыбой и костром. Инквизиция заткнула рты всем.
Поэтому я и рассказываю здесь свою историю. Что-то я испытала сама, о чем-то мне было рассказано другими, что-то я видела с помощью внутреннего зрения. Я расскажу всю правду как она есть, не страшась наказания, ибо я много страдала и я знаю, какой конец ожидает меня.
Но я страшусь за служителей богини, которые идут следом за мной. Даже теперь я вижу – ее глазами, а не своими, – что языки пламени взлетают все выше и выше. Грядет самое худшее. Они забрали моего возлюбленного, того, кто был моей судьбой, и теперь я одна и осознаю с горечью, что одной лишь моей магии не хватит для того, чтобы остановить грядущее зло.
В отличие от христиан я не прошу о том, чтобы мой рассказ пережил меня в эти опасные времена и попал в надежные руки. Я уже предприняла меры, чтобы обеспечить это. И благодаря Великой Матери я знаю, что так и будет.
V
Услышав первые две фразы, Мишель потрясенно ахнул и прекратил писать: это было невозможно! Она своими собственными устами заявила, что она – ведьма, что она практикует магию! Но ведь он чувствовал в ней присутствие Бога...
«Господи, помоги мне! Я был глуп и горд, а отец Шарль и епископ – правы».
Он был в таком смятении, что хотел уже отложить палочку и дощечку, встать, выйти из камеры и больше не возвращаться. А он-то молился этой женщине, этой ведьме!
Аббатиса не сказала ничего, лишь молча ждала, пока Мишель придет в себя. Наконец он снова поднял письменные принадлежности, и она заговорила опять.
Закончив свой рассказ, она внимательно посмотрела на него, и в ее взгляде не было ничего, кроме сочувствия.
– Бедный брат Мишель, – ласково произнесла она. – Ты потрясен моими словами, и я знаю, как отчаянно жаждешь ты спасти... падшую. Более того, я знаю, какой вопрос ты хочешь мне задать.
– Правда? – спросил он осторожно, не зная, как теперь на нее реагировать.
Может, во избежание дальнейшего действия ее чар ему следует уйти и передать расследование отцу Тома? Или же он должен выполнить свой долг перед Церковью и верить в то, что епископский крест защитит его?
Неужели он был так глуп, что подумал, будто Господь услышал его молитву о спасении аббатисы? Но все сложилось так удачно с отцом Тома и...
Она печально усмехнулась:
– В этом никакого колдовства... Просто я знаю, что ты – добрая душа. Ты хочешь спросить, была ли я когда-либо христианкой. Ты хочешь убедиться в том, что я не вероотступница, чтобы ты смог спасти мою душу.
– Так вы были когда-либо христианкой?
– Никогда. Но действительность не так ужасна, как убедила тебя в этом Церковь. – Она помолчала, а потом твердо сказала: – Сначала нужно тебе рассказать историю моего рождения.
– Матушка, у нас нет времени. И вообще... – Он глубоко вздохнул, чуть не задохнувшись от боли, но чувство долга пересилило. – Буду ли я записывать ваши дальнейшие признания, целиком и полностью зависит от вашего ответа на следующий вопрос. Вы применяли черную магию против его святейшества Папы? Вы пытались каким-либо способом причинить ему зло?
– Я не могу – и не могла. Подобное просто не в моей природе. Это все равно что спрашивать у рыбы, летала ли она. Ты ведь был там, в Авиньоне, ты видел все, что я делала. Так ты выслушаешь мою историю?
– Да, – ответил он с облегчением. – Но совсем не обязательно начинать с вашего рождения.
Она посмотрела на него с искренним недоумением и чуть улыбнулась:
– Но, брат мой, как иначе смогу я доказать, что я не вероотступница, как не рассказав всю историю?
Он открыл было рот, чтобы возразить, но не нашел слов. Он вдруг подумал, что, может быть, Господь действительно ответил на его молитву о ней. Услышав ее признание, он сможет попытаться привести ее ко Христу, ибо даже теперь он чувствовал, как много добра исходит от нее. Поэтому он решил остаться и поудобнее уселся на табурете.
Она внезапно помрачнела. Колеблющееся пламя свечи усугубляло жуткое впечатление от ее ран. Голос ее упал до еле слышного бормотания.
– Мы оба знаем, друг мой, что направившие тебя власти твердо намерены увидеть меня на костре, и как можно скорее. Так окажи мне эту малую милость – запиши мою историю прежде, чем я умру, чтобы в конце моего рассказа хоть что-то осталось от меня. А чтобы узнать меня, ты должен также услышать историю моего возлюбленного, рыцаря, павшего под ударами сил зла, из-за которых и я оказалась здесь. Без него у меня не осталось надежды – ни у меня, ни у моей расы, и именно в память о нем хочу я рассказать свою историю.
– Мать Мария, я не могу...
– Мы составляли одну душу, – тут же перебила она. – Я не могу говорить о себе, не рассказывая о нем.
– Вряд ли у меня хватит времени записать ваше признание, – честно сказал Мишель. – Особенно, матушка, если мы начнем с вашего рождения. Возможно, вы не расслышали, сколько времени дали нам власти: три дня, не больше. Помимо того, я должен вам также сказать, что меня не поколеблют ни ваши чары, ни ваши доводы и я неустанно буду молиться о том, чтобы ваше сердце открылось Христу и вы были бы спасены.
Услышав это, она несколько секунд внимательно смотрела на него, не произнося ни слова. Наконец кивнула.
И он начал писать.
«Господи, помоги мне! Я был глуп и горд, а отец Шарль и епископ – правы».
Он был в таком смятении, что хотел уже отложить палочку и дощечку, встать, выйти из камеры и больше не возвращаться. А он-то молился этой женщине, этой ведьме!
Аббатиса не сказала ничего, лишь молча ждала, пока Мишель придет в себя. Наконец он снова поднял письменные принадлежности, и она заговорила опять.
Закончив свой рассказ, она внимательно посмотрела на него, и в ее взгляде не было ничего, кроме сочувствия.
– Бедный брат Мишель, – ласково произнесла она. – Ты потрясен моими словами, и я знаю, как отчаянно жаждешь ты спасти... падшую. Более того, я знаю, какой вопрос ты хочешь мне задать.
– Правда? – спросил он осторожно, не зная, как теперь на нее реагировать.
Может, во избежание дальнейшего действия ее чар ему следует уйти и передать расследование отцу Тома? Или же он должен выполнить свой долг перед Церковью и верить в то, что епископский крест защитит его?
Неужели он был так глуп, что подумал, будто Господь услышал его молитву о спасении аббатисы? Но все сложилось так удачно с отцом Тома и...
Она печально усмехнулась:
– В этом никакого колдовства... Просто я знаю, что ты – добрая душа. Ты хочешь спросить, была ли я когда-либо христианкой. Ты хочешь убедиться в том, что я не вероотступница, чтобы ты смог спасти мою душу.
– Так вы были когда-либо христианкой?
– Никогда. Но действительность не так ужасна, как убедила тебя в этом Церковь. – Она помолчала, а потом твердо сказала: – Сначала нужно тебе рассказать историю моего рождения.
– Матушка, у нас нет времени. И вообще... – Он глубоко вздохнул, чуть не задохнувшись от боли, но чувство долга пересилило. – Буду ли я записывать ваши дальнейшие признания, целиком и полностью зависит от вашего ответа на следующий вопрос. Вы применяли черную магию против его святейшества Папы? Вы пытались каким-либо способом причинить ему зло?
– Я не могу – и не могла. Подобное просто не в моей природе. Это все равно что спрашивать у рыбы, летала ли она. Ты ведь был там, в Авиньоне, ты видел все, что я делала. Так ты выслушаешь мою историю?
– Да, – ответил он с облегчением. – Но совсем не обязательно начинать с вашего рождения.
Она посмотрела на него с искренним недоумением и чуть улыбнулась:
– Но, брат мой, как иначе смогу я доказать, что я не вероотступница, как не рассказав всю историю?
Он открыл было рот, чтобы возразить, но не нашел слов. Он вдруг подумал, что, может быть, Господь действительно ответил на его молитву о ней. Услышав ее признание, он сможет попытаться привести ее ко Христу, ибо даже теперь он чувствовал, как много добра исходит от нее. Поэтому он решил остаться и поудобнее уселся на табурете.
Она внезапно помрачнела. Колеблющееся пламя свечи усугубляло жуткое впечатление от ее ран. Голос ее упал до еле слышного бормотания.
– Мы оба знаем, друг мой, что направившие тебя власти твердо намерены увидеть меня на костре, и как можно скорее. Так окажи мне эту малую милость – запиши мою историю прежде, чем я умру, чтобы в конце моего рассказа хоть что-то осталось от меня. А чтобы узнать меня, ты должен также услышать историю моего возлюбленного, рыцаря, павшего под ударами сил зла, из-за которых и я оказалась здесь. Без него у меня не осталось надежды – ни у меня, ни у моей расы, и именно в память о нем хочу я рассказать свою историю.
– Мать Мария, я не могу...
– Мы составляли одну душу, – тут же перебила она. – Я не могу говорить о себе, не рассказывая о нем.
– Вряд ли у меня хватит времени записать ваше признание, – честно сказал Мишель. – Особенно, матушка, если мы начнем с вашего рождения. Возможно, вы не расслышали, сколько времени дали нам власти: три дня, не больше. Помимо того, я должен вам также сказать, что меня не поколеблют ни ваши чары, ни ваши доводы и я неустанно буду молиться о том, чтобы ваше сердце открылось Христу и вы были бы спасены.
Услышав это, она несколько секунд внимательно смотрела на него, не произнося ни слова. Наконец кивнула.
И он начал писать.
Часть II
Сибилль
Тулуза, август 1335 года
VI
Я родилась прямо в огонь.
Вот что мне рассказывали об этом.
Был конец лета. Как всегда перед грозой, стояла страшная духота. В небе уже посверкивали молнии.
Крестьяне возвращались домой, вышагивая рядом с телегами, колеса которых скрипели под тяжестью отменного урожая пшеницы. Обливаясь потом, бабушка выглянула в раскрытое окно, надеясь увидеть среди возвращавшихся своего сына, но сумерки и сгустившиеся тучи мешали ей отличить смутные силуэты косарей один от другого. И все же внутреннее зрение подсказывало ей, что мой отец скоро появится на пороге. Он был крестьянином, трудившимся в поте лица на окружавших Тулузу полях сеньора. Во Флоренции, где он родился, его звали Пьетро ди Каваскулло. Но чтобы избежать печально известных предубеждений и подозрений, столь распространенных на моей родине, в Лангедоке, он стал называть себя Пьером де Кавакюлем. А Нони упорно отказывалась откликаться на обращение grandmиre[2] и не называла отца иначе как Пьетро.
Мы были не такими бедными, как некоторые, хотя и беднее многих. В то время, еще не будучи избалована монастырским комфортом и не зная ничего о великолепии Авиньона, я думала, что мы богаты. У нас была кровать, но на ней – не пуховая перина, а тюфяк, набитый соломой, и у отца моего был плуг, но не было лошади. Как почти у всех в нашей деревушке, у нас был домишко с соломенной крышей и с одной-единственной комнатой, земляной пол которой был устлан соломой. В комнате был очаг, одна на всю семью кровать да обеденный стол. Дым выходил через два окошка, поэтому все вокруг было покрыто копотью. О существовании печных труб и даже о том, что я грязная, я узнала лишь тогда, когда попала в монастырь.
Так вот, в этом самом домишке прямо у очага тужилась моя мать и вдруг так истошно закричала, что Анна Магдалена тут же вернулась к своим обязанностям. Катрин из Нарбонны – так звали мою мать, и была она тогда двадцатилетней матроной. Она сползла с родильного кресла и, став на четвереньки, рычала от боли, как зверь.
«Бедное дитя», – подумала бабушка.
Родовые схватки начались до срока, еще вчера, перед самым закатом, и теперь она была настолько измучена, настолько вне себя, что могла лишь выть, как дикое животное, и проклинать всех и вся, даже Бога и дитя, которое было в ней.
«А уж мужа-то и свекровку она поносит на чем свет стоит с самого начала родов», – подумала Анна Магдалена с каким-то странным удовольствием.
И присела на колени около страдающей женщины.
Катрин наклонилась вперед и, положив согнутые в локте руки на земляной пол, опустила на них бледный, покрытый испариной лоб. Слабым кулаком она несколько раз стукнула по усыпанному соломой полу. Анна Магдалена ласково приподняла золотисто-рыжую копну волнистых волос, закрывавших лицо молодой женщины, красивых и блестящих, несмотря на то, что так сильно взмокли, и уложила их ей на спину. Согласно традиции, роженице нельзя заплетать волосы – примета плохая, и хотя Анна Магдалена, самая опытная повитуха во всей Тулузе, ни капельки не верила в эту примету, ее невестка в нее верила, а в родах самое главное – это уверенность роженицы.
Особенно если впервые ребенок рождался живым: Катрин могла показаться еще молодой – но только не по части вынашивания детей, ведь уже почти шесть лет она была замужем за Пьетро и шесть раз беременела. И ровно столько же раз Пьетро приходилось утешать скорбящую жену, а Анне Магдалене – уносить крохотное тельце мертворожденного ребенка и хоронить его в оливковой роще.
Шесть раз Анна Магдалена надеялась, что сбудется видение, посланное ей бона дэа, доброй богиней: родится ребенок, девочка, будущая жрица, равной которой еще не бывало, девочка, которая вырастет, станет женщиной, щедро наделенной внутренним зрением, и с помощью этого дара спасет свой народ, свою расу.
– Дочь отца, – сказала богиня, – и сын матери... Вместе спасут они свой народ от грядущей опасности. А ты будешь наставницей этой девочки.
– Опасности? – робко спросила Анна Магдалена, внезапно пораженная страхом.
Но ответа не последовало. Ей не дано было знать, поэтому она не повторила свой вопрос и не впустила в свое сердце тревогу, а одну только радость, оттого что ей позволено узнать это дитя, ее внучку, дочь ее любимого сына.
– Катрин, – сказала она сурово и потянулась за смоченной в воде тряпкой.
Когда боль у молодой женщины чуть ослабла и она наконец подняла на свекровь глаза, Анна Магдалена твердо и быстро отерла ей лицо и лоб. Несмотря на жару, молодая женщина дрожала. Ее голые руки покрылись гусиной кожей.
– Матушка, помогите мне! – вскричала она так жалостливо, что даже Анна Магдалена, давно привыкшая к воплям рожениц, была тронута. – Не понимаю, то ли я горю, то ли замерзаю!
Пожилая женщина помогла Катрин перебраться на родильное кресло, а сама поспешила к единственному в помещении столу, на котором стоял глиняный кувшин с давно остывшим травяным чаем. Вернувшись к Катрин, она поднесла кувшин к ее губам:
– Выпей это, деточка.
Охваченная внезапным подозрением, Катрин отвернулась.
– Откуда мне знать, что это не колдовское зелье?
Анна Магдалена раздраженно вздохнула. Она привыкла к частым сменам настроения и капризам рожениц, но никак не могла привыкнуть к недоверию, с которым относилась к ней Катрин на протяжении всей беременности.
– Матерь Божья, Катрин! Ты уже выпила два таких же кувшина. Это всего-навсего ивовая кора и успокоительная травка! Это снимет жар и облегчит боль. Пей же!
Последние два слова она произнесла с такой силой, что Катрин с неожиданной покорностью подчинилась и залпом выпила так много жидкости, что Анна Магдалена предупредила ее:
– Маленькими глоточками, маленькими, иначе...
Но не успела она закончить фразу («...тебя стошнит»), как Катрин срыгнула, а потом ее вырвало небольшим количеством желтой желчи. Инстинктивным, но основанным на опыте движением Анна Магдалена вовремя отняла кувшин. Рвота потекла по домотканой рубахе Катрин, запачкав серую ткань желтовато-зеленым от груди до живота.
«Не стоит и вытирать», – отрешенно подумала Анна Магдалена.
Рубаха и без того была запачкана водами, кровью, землей с пола.
Она снова заботливо отерла пот с лица Катрин, а потом сказала стонущей женщине:
– Сиди спокойно, милая. Посмотрю, как там ребенок.
Она присела на пропитанную кровью солому. Родильное кресло было устроено таким образом, что Катрин могла сидеть, расставив ноги и упираясь спиной, головой и руками. Оно было сделано из нескольких пучков сена. Один пучок поддерживал крестец, два других, вытянутых в длину, поддерживали тазовые кости. Между ними оставалось расстояние как раз в рост новорожденного младенца. Анна Магдалена просунула опытную руку под мокрую, смятую рубаху и нащупала припухший лобок.
Боли уже не прекращались. Ребенок вот-вот должен был родиться. А если бы этого не произошло, повитуха применила бы хирургические методы и, если бы понадобилось, сама вытащила младенца. Она была настолько искусна, что могла сделать это, сохранив жизнь и матери, и младенцу. С тех пор как городские цирюльники и лекари начали жаловаться на невежественных деревенских баб, якобы вмешивающихся в их работу, мало осталось повитух, у которых хватало знаний для проведения таких операций.
Вот что мне рассказывали об этом.
Был конец лета. Как всегда перед грозой, стояла страшная духота. В небе уже посверкивали молнии.
Крестьяне возвращались домой, вышагивая рядом с телегами, колеса которых скрипели под тяжестью отменного урожая пшеницы. Обливаясь потом, бабушка выглянула в раскрытое окно, надеясь увидеть среди возвращавшихся своего сына, но сумерки и сгустившиеся тучи мешали ей отличить смутные силуэты косарей один от другого. И все же внутреннее зрение подсказывало ей, что мой отец скоро появится на пороге. Он был крестьянином, трудившимся в поте лица на окружавших Тулузу полях сеньора. Во Флоренции, где он родился, его звали Пьетро ди Каваскулло. Но чтобы избежать печально известных предубеждений и подозрений, столь распространенных на моей родине, в Лангедоке, он стал называть себя Пьером де Кавакюлем. А Нони упорно отказывалась откликаться на обращение grandmиre[2] и не называла отца иначе как Пьетро.
Мы были не такими бедными, как некоторые, хотя и беднее многих. В то время, еще не будучи избалована монастырским комфортом и не зная ничего о великолепии Авиньона, я думала, что мы богаты. У нас была кровать, но на ней – не пуховая перина, а тюфяк, набитый соломой, и у отца моего был плуг, но не было лошади. Как почти у всех в нашей деревушке, у нас был домишко с соломенной крышей и с одной-единственной комнатой, земляной пол которой был устлан соломой. В комнате был очаг, одна на всю семью кровать да обеденный стол. Дым выходил через два окошка, поэтому все вокруг было покрыто копотью. О существовании печных труб и даже о том, что я грязная, я узнала лишь тогда, когда попала в монастырь.
Так вот, в этом самом домишке прямо у очага тужилась моя мать и вдруг так истошно закричала, что Анна Магдалена тут же вернулась к своим обязанностям. Катрин из Нарбонны – так звали мою мать, и была она тогда двадцатилетней матроной. Она сползла с родильного кресла и, став на четвереньки, рычала от боли, как зверь.
«Бедное дитя», – подумала бабушка.
Родовые схватки начались до срока, еще вчера, перед самым закатом, и теперь она была настолько измучена, настолько вне себя, что могла лишь выть, как дикое животное, и проклинать всех и вся, даже Бога и дитя, которое было в ней.
«А уж мужа-то и свекровку она поносит на чем свет стоит с самого начала родов», – подумала Анна Магдалена с каким-то странным удовольствием.
И присела на колени около страдающей женщины.
Катрин наклонилась вперед и, положив согнутые в локте руки на земляной пол, опустила на них бледный, покрытый испариной лоб. Слабым кулаком она несколько раз стукнула по усыпанному соломой полу. Анна Магдалена ласково приподняла золотисто-рыжую копну волнистых волос, закрывавших лицо молодой женщины, красивых и блестящих, несмотря на то, что так сильно взмокли, и уложила их ей на спину. Согласно традиции, роженице нельзя заплетать волосы – примета плохая, и хотя Анна Магдалена, самая опытная повитуха во всей Тулузе, ни капельки не верила в эту примету, ее невестка в нее верила, а в родах самое главное – это уверенность роженицы.
Особенно если впервые ребенок рождался живым: Катрин могла показаться еще молодой – но только не по части вынашивания детей, ведь уже почти шесть лет она была замужем за Пьетро и шесть раз беременела. И ровно столько же раз Пьетро приходилось утешать скорбящую жену, а Анне Магдалене – уносить крохотное тельце мертворожденного ребенка и хоронить его в оливковой роще.
Шесть раз Анна Магдалена надеялась, что сбудется видение, посланное ей бона дэа, доброй богиней: родится ребенок, девочка, будущая жрица, равной которой еще не бывало, девочка, которая вырастет, станет женщиной, щедро наделенной внутренним зрением, и с помощью этого дара спасет свой народ, свою расу.
– Дочь отца, – сказала богиня, – и сын матери... Вместе спасут они свой народ от грядущей опасности. А ты будешь наставницей этой девочки.
– Опасности? – робко спросила Анна Магдалена, внезапно пораженная страхом.
Но ответа не последовало. Ей не дано было знать, поэтому она не повторила свой вопрос и не впустила в свое сердце тревогу, а одну только радость, оттого что ей позволено узнать это дитя, ее внучку, дочь ее любимого сына.
– Катрин, – сказала она сурово и потянулась за смоченной в воде тряпкой.
Когда боль у молодой женщины чуть ослабла и она наконец подняла на свекровь глаза, Анна Магдалена твердо и быстро отерла ей лицо и лоб. Несмотря на жару, молодая женщина дрожала. Ее голые руки покрылись гусиной кожей.
– Матушка, помогите мне! – вскричала она так жалостливо, что даже Анна Магдалена, давно привыкшая к воплям рожениц, была тронута. – Не понимаю, то ли я горю, то ли замерзаю!
Пожилая женщина помогла Катрин перебраться на родильное кресло, а сама поспешила к единственному в помещении столу, на котором стоял глиняный кувшин с давно остывшим травяным чаем. Вернувшись к Катрин, она поднесла кувшин к ее губам:
– Выпей это, деточка.
Охваченная внезапным подозрением, Катрин отвернулась.
– Откуда мне знать, что это не колдовское зелье?
Анна Магдалена раздраженно вздохнула. Она привыкла к частым сменам настроения и капризам рожениц, но никак не могла привыкнуть к недоверию, с которым относилась к ней Катрин на протяжении всей беременности.
– Матерь Божья, Катрин! Ты уже выпила два таких же кувшина. Это всего-навсего ивовая кора и успокоительная травка! Это снимет жар и облегчит боль. Пей же!
Последние два слова она произнесла с такой силой, что Катрин с неожиданной покорностью подчинилась и залпом выпила так много жидкости, что Анна Магдалена предупредила ее:
– Маленькими глоточками, маленькими, иначе...
Но не успела она закончить фразу («...тебя стошнит»), как Катрин срыгнула, а потом ее вырвало небольшим количеством желтой желчи. Инстинктивным, но основанным на опыте движением Анна Магдалена вовремя отняла кувшин. Рвота потекла по домотканой рубахе Катрин, запачкав серую ткань желтовато-зеленым от груди до живота.
«Не стоит и вытирать», – отрешенно подумала Анна Магдалена.
Рубаха и без того была запачкана водами, кровью, землей с пола.
Она снова заботливо отерла пот с лица Катрин, а потом сказала стонущей женщине:
– Сиди спокойно, милая. Посмотрю, как там ребенок.
Она присела на пропитанную кровью солому. Родильное кресло было устроено таким образом, что Катрин могла сидеть, расставив ноги и упираясь спиной, головой и руками. Оно было сделано из нескольких пучков сена. Один пучок поддерживал крестец, два других, вытянутых в длину, поддерживали тазовые кости. Между ними оставалось расстояние как раз в рост новорожденного младенца. Анна Магдалена просунула опытную руку под мокрую, смятую рубаху и нащупала припухший лобок.
Боли уже не прекращались. Ребенок вот-вот должен был родиться. А если бы этого не произошло, повитуха применила бы хирургические методы и, если бы понадобилось, сама вытащила младенца. Она была настолько искусна, что могла сделать это, сохранив жизнь и матери, и младенцу. С тех пор как городские цирюльники и лекари начали жаловаться на невежественных деревенских баб, якобы вмешивающихся в их работу, мало осталось повитух, у которых хватало знаний для проведения таких операций.