Страница:
— Ну, это вы хватили. Даже не думайте сбежать отсюда. Мы вас не отпустим, — сказал мистер Клаттер. — Да, да, золотые зубы — это самое то. Я на его месте был бы тронут.
Миссис Ашида возликовала, услышав его ответ, поскольку знала, что Герб не стал бы кривить душой, если бы на самом деле думал иначе: он был джентльмен. Она никогда не замечала, чтобы он «корчил из себя сквайра», или действовал из корыстных побуждений, или нарушил обещание. И теперь она рискнула взять с него слово:
— Слушай, Герб. Давай на банкете обойдемся без речей, а? Не для меня это. Ты — другое дело. Ты вот можешь встать и выступить перед сотней человек. Перед тысячей. Без всякой неловкости — и при этом любого убедишь в чем угодно. Ты вообще ничего не боишься, — так миссис Ашида описала всеми признанное качество мистера Клаттера: бесстрашную самоуверенность, которая ставила его в особое положение, и хотя за это его больше уважали, но любили чуть меньше. — Не могу себе представить, чтобы ты чего-то испугался. Что бы ни случилось, ты будешь разговаривать как ни в чем не бывало.
К полудню черный «шевроле» прибыл в Эмпорию, штат Канзас, — большой, почти крупный город, где водитель и пассажир могли без опаски сделать кое-какие покупки. Они оставили машину на боковой улочке и некоторое время блуждали по городу, пока не нашли подходящий по количеству посетителей и ассортименту товаров магазин.
Первым делом они приобрели пару резиновых перчаток — Перри в отличие от Дика не позаботился прихватить свои старые перчатки.
Потом они подошли к прилавку, где был выставлен женский трикотаж. После некоторых раздумий Перри сказал:
— Я — за.
Но Дик был против:
— А глаз-то мой? Они все слишком прозрачные, ничего не скроют.
— Мисс, — обратился Перри к продавщице. — У вас есть черные чулки? — Получив отрицательный ответ, он предложил Дику найти другой магазин. — Черные не подведут.
Но Дик был другого мнения: чулки любого цвета — это только лишний хлам, пустая трата денег («Я уже и так достаточно вбухал в это предприятие»). В конце концов, никто из тех, кто там будет, не останется в живых и не сможет дать показания.
— Никаких свидетелей, — напомнил он Перри, как тому показалось, в миллионный раз.
Перри бесило, что Дик произносит эти два слова так, словно они решают все проблемы; глупо пренебрегать возможностью, что может оказаться свидетель, которого они не заметят.
— Мало ли как дело обернется, бывает всякое, — сказал он.
Но Дик, улыбнувшись самодовольной мальчишеской улыбкой, ответил:
— Не гони волну. Осечки быть не может.
Не может. Потому что план принадлежал Дику и от первого шажка до финального безмолвия был тщательно продуман.
Еще их интересовала веревка. Перри просмотрел образцы, попробовал на прочность. Некогда он служил в торговом флоте и поэтому здорово разбирался в веревках и узлах. Он выбрал белый нейлоновый шнур, прочный как проволока и ненамного толще. Оставалось решить, сколько ярдов потребуется. Этот вопрос привел Дика в раздражение, поскольку все зависело от обстоятельств, и, несмотря на предполагаемое совершенство всего проекта, он затруднялся заранее дать ответ.
Наконец он сказал:
— Черт, да откуда мне знать?
— Только тебе-то и знать.
Дик прикинул:
— Значит, так. Он. Она. Сопляк и девчонка. Может, еще две. Но сегодня суббота — у них могут быть гости. Будем рассчитывать человек на восемь или даже двенадцать. Одно могу сказать точно: их всех надо будет пустить в расход.
— Что-то многовато. Для того чтобы говорить точно.
— Я же тебе обещал, дружочек, — мозги будут по всем их… ихним стенам.
Перри пожал плечами:
— Тогда лучше взять целый моток.
В мотке была сотня ярдов — более чем достаточно для двенадцати человек.
Кеньон смастерил сундук своими руками: сундук для приданого из красного дерева и кедра, предназначавшийся Беверли в качестве свадебного подарка. Сейчас, сидя в так называемой «берлоге» в подвале, Кеньон покрывал свой подарок последним слоем лака. Обстановка «берлоги» — комнаты с цементным полом во всю длину дома — почти полностью складывалась из плодов его столярных подвигов (полки, столы, табуреты, стол для пинг-понга) и рукоделий Нэнси (ситцевый чехол, преобразивший старую кушетку, занавески, подушки, на которых было вышито: «Хорошо тебе?» и «Не обязательно быть чокнутым, чтобы здесь жить, но это способствует»). Кеньон и Нэнси сообща пытались при помощи пульверизатора придать «берлоге» менее угрюмый вид, и оба не догадывались, что потерпели неудачу. На самом деле они считали, что их «берлога» настоящий шедевр и дар судьбы: Нэнси — потому, что здесь она могла развлекать свою «ораву», не беспокоя мать, а Кеньон — потому, что здесь он мог побыть в одиночестве, спокойно стучать, пилить и возиться со своими «изобретениями», последним из которых была электрическая скороварка. К «берлоге» примыкала котельная, где стоял стол, заваленный инструментами, среди которых лежали неоконченные работы Кеньона — разобранный усилитель и старенькая сломанная «Виктрола», которую он собирался починить.
Внешне Кеньон не был похож ни на кого из родителей; волосы у него были цвета пеньки, стрижены ежиком, он был шести футов росту, долговязый, однако достаточно сильный для того, чтобы две мили протащить на себе двух взрослых овец, когда случилась снежная буря, — крепкий, выносливый, но, как и все долговязые мальчишки, немного нескладный. Этот недостаток, усугублявшийся необходимостью постоянно носить очки, не позволял ему участвовать в командных видах спорта (баскетбол, бейсбол), которые служили основными развлечениями его ровесников. У него был всего один близкий друг — Боб Джонс, сын Тэйлора Джонса, владельца ранчо в миле к западу от дома Клаттеров. В канзасской глубинке мальчики начинают водить машину очень рано; Кеньону было одиннадцать, когда отец разрешил ему на деньги, которые он сам заработал, выращивая овец, купить старый грузовик с небольшим объемом двигателя — «Фургон койота», как они с Бобом его окрестили. Неподалеку от фермы Клаттеров лежит таинственная равнина, известная как Песчаные холмы; она похожа на пляж без океана, и по ночам среди дюн шныряют койоты, собираясь в стаи, чтобы вместе повыть. Лунными ночами мальчики любили нагрянуть туда и, обратив койотов в бегство, устроить с ними состязание в скорости; правда, выиграть его им редко удавалось, поскольку самый хилый койот может развить скорость до пятидесяти миль в час, а фургон был способен от силы на тридцать пять, но это была азартная и красивая забава: скользящий по песку фургон, силуэты убегающих койотов в лучах лунного света — как говорил Боб, от этого и впрямь сердце бьется быстрее.
Такими же пьянящими, только более выгодными были облавы на кроликов, которые друзья иногда устраивали: Кеньон хорошо стрелял, а Боб и того лучше, и они вдвоем иногда привозили с полсотни кроликов на «кроличий завод» в Гарден-Сити, который платил десять центов за каждого зверька и продавал быстрозамороженные тушки на зверофермы, где их скармливали норкам. Но больше всего Кеньону с Бобом нравились охотничьи вылазки с ночевкой на берегу реки: блуждать, кутаться в одеяла, слушать шум крыльев на заре, красться на цыпочках на звук, а потом — самое приятное: шагать домой с десятком покачивающихся на поясе уток. Но в последнее время между Кеньоном и его другом уже не было прежней близости. Они не ссорились, никакой явной размолвки не произошло, ничего не случилось за исключением того, что шестнадцатилетний Боб начал «ходить с девочкой», а это означало, что Кеньон, который был на год моложе и до сих пор не вышел из холостяцкого отрочества, больше не мог рассчитывать на его общество. Боб говорил ему: «Доживешь до моего возраста, сам поймешь. Я тоже когда-то считал как ты: подумаешь — женщины. Но потом как-нибудь заговоришь с женщиной, и окажется, что это довольно здорово. Вот увидишь». Кеньон в этом сильно сомневался; он не мог себе представить, что когда-нибудь у него возникнет желание потратить час на какую-то девчонку, когда можно употребить его на ружья, лошадей, инструменты, машины или, на худой конец, книги. Когда Боб пропадал, он предпочитал уединяться, так как характером пошел скорее в мать, чем в отца, был мальчиком чувствительным и застенчивым. Сверстники считали его «нелюдимым», но прощали это ему, говоря: «А, Кеньон. Он просто живет в своем собственном мире».
Оставив лак сохнуть, он приступил к другому делу — тому, которое ожидало его снаружи. Он хотел привести в порядок цветник матери — бережно хранимый уголок взбалмошной зелени под окнами ее спальни. Там Кеньон обнаружил одного из работников, мужа домработницы, Пола Хелма, который рыхлил землю лопатой.
— Видал ту машину? — спросил мистер Хелм. Да, Кеньон видел на дорожке автомобиль — серый «бьюик» — у самого входа в кабинет отца.
— Может, знаешь, кто это?
— Нет, но, наверное, мистер Джонсон. Папа говорил, что он должен приехать.
Мистер Хелм (покойный мистер Хелм; он скончался от удара в марте следующего года) был мрачным мужчиной лет шестидесяти; но за его угрюмостью скрывалось неуемное любопытство и бдительность; он любил быть в курсе событий.
— Который Джонсон?
— Страховщик.
Мистер Хелм хрюкнул.
— Твой старик, наверное, заготовил для него целую кучу бумажек. Эта машина здесь часа три уже стоит.
Воздух пронзила дрожь вечерней прохлады, и хотя небо было еще ярко-синим, от высоких хризантем уже протянулись длинные тени; в зарослях цветов резвился кот Нэнси, ловя лапами бечевку, которой Кеньон и Пол подвязывали стебли. Внезапно и сама Нэнси прискакала на Крошке — они возвращались после субботнего купания в реке. Их сопровождал Тэдди, и все трое — лошадь, девушка и пес — были покрыты сверкающими брызгами.
— Смотри, простудишься, — сказал мистер Хелм.
Нэнси засмеялась; она никогда не болела, ни разу. Соскользнув с Крошки, она растянулась на траве и, схватив кота, поднесла его к лицу и чмокнула в нос и усы.
Кеньон брезгливо поморщился.
— Целовать животное в губы.
— Ты же целовал Скитера, — напомнила она ему.
— Скитер был конь. — Красивый рыжий конь, которого он взял еще жеребенком. Как этот Скитер умел брать барьеры! «Ты слишком гоняешь Скитера, — предостерегал Кеньона отец. — В один прекрасный день ты его загонишь до смерти». Так оно и случилось: однажды, когда Скитер несся по дороге с хозяином на спине, сердце его не выдержало, он споткнулся и рухнул замертво. Даже теперь, спустя год, Кеньон все еще его оплакивал, несмотря на то, что отец пожалел его и обещал будущей весной позволить ему выбрать нового жеребенка.
— Кеньон? — позвала Нэнси. — Как думаешь, Трейси уже начнет говорить? Ко Дню благодарения? — Трейси, которому не исполнилось еще и года, был ее племянником, сыном Эвианы, с которой Нэнси чувствовала особенную близость. (Кеньон больше любил Беверли.) — Я бы просто лопнула от радости, если б услышала, как он говорит «тетя Нэнси». Или «дядя Кеньон». А разве тебе не было бы приятно это услышать? Ну скажи, тебе нравится быть дядей? Кеньон? Боже мой, почему ты не отвечаешь, когда с тобой разговаривают?
— Потому что ты глупая, — сказал он и кинул ей головку цветка, подувядшего георгина, которую она тут же воткнула в волосы.
Мистер Хелм поднял лопату. Каркали вороны, близился закат, а идти назад было не близко; аллея китайских вязов превратилась в туннель из темной зелени, и его дом был в конце этого туннеля, в полумиле отсюда.
— Вечереет, — сказал он и тронулся в путь. Но один раз все-таки оглянулся. «И это, — как говорит он, давая показания на следующий день, — был последний раз, когда я их видел. Нэнси вела старую Крошку в загон. Я же говорю — ничего необычного».
Черный «шевроле» снова сделал остановку, на сей раз перед католической больницей в пригороде Эмпории. После продолжительной обработки («Так, знаешь, нельзя. Тебя послушать, так на всем свете один Дик знает, как и что надо делать») Дик сдался. Перри остался ждать в автомобиле, а он вошел в больницу, чтобы попытаться купить у монахинь пару черных чулок. Этот довольно-таки нестандартный способ их приобретения возник в светлой голове Перри; он был на сто процентов уверен, что уж у монахинь-то всегда есть запас этого добра. Правда, у идеи был свой недостаток: монашки и все, что с ними связано, сулят неудачу, а Перри очень трепетно относился к своим суевериям. (В числе прочих были число 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, если они переходят тебе дорогу, и змеи, если их увидеть во сне.) Но ничего не поделаешь. Суеверный человек, как правило, серьезно верит в судьбу; в случае с Перри было именно это. Он оказался здесь не потому, что ему этого захотелось: так уж распорядилась судьба, и он мог бы это доказать — хоть и не собирался, по крайней мере при Дике, ибо тогда ему пришлось бы признать, что истинный повод его возвращения в штат Канзас, причина, по которой он решился нарушить одно из условий своего освобождения, не имели никакого отношения к «фарту» Дика или к его письму. Истина была в том, что несколько недель назад он узнал, что в четверг, 12 ноября, из канзасской исправительной колонии в Лансинге должен выйти еще один из его бывших сокамерников, и Перри «больше всего на свете» желал воссоединения с этим человеком, своим «настоящим и единственным другом», «непревзойденным» Вилли-Сорокой.
Весь первый год своего трехлетнего срока в тюрьме Перри наблюдал за Вилли-Сорокой с интересом, но и с опаской: если он хотел прослыть крутым малым, сближаться с Вилли-Сорокой было неблагоразумно. Вилли-Сорока, помощник капеллана, был стройный, рано поседевший ирландец с грустными серыми глазами. Его тенор был гордостью тюремного хора. Даже Перри, который презирал всякие проявления благочестия, становился «печален», когда Вилли-Сорока пел «Отче наш»; торжественные слова молитвы, спетые столь проникновенно, тронули его душу и заставили несколько усомниться в обоснованности своего презрения. В нем проснулось религиозное любопытство, и в конце концов, подталкиваемый им, Перри сблизился с Вилли-Сорокой; помощник капеллана сразу откликнулся на его порыв и подумал, что прозрел в этом «качке» с переломанными ногами, туманным взором и сухим, прокуренным голосом «поэта, нечто редкое и не окончательно загубленное». Им овладела тщеславная мысль «вернуть этого мальчика Богу». И его надежды на успех возросли в тот день, когда Перри принес ему свой рисунок, сделанный пастелью, — большое и с технической точки зрения ничуть не наивное изображение Иисуса. Протестантский капеллан Лансинга преподобный Джеймс Пост столь высоко оценил этот рисунок, что повесил его у себя в кабинете, где он и висит до сих пор: смазливый Спаситель с полными губами и печальными глазами Вилли-Сороки. Портрет явился кульминацией не особенно серьезных духовных исканий Перри и, что примечательно, их завершением; сам художник осудил своего Иисуса как «лицемерную мазню» и попытку «одурачить и предать» Вилли-Сороку, поскольку веры в нем не прибавилось ни на йоту. Но обязан ли он признаться в этом, рискуя лишиться единственного в своей жизни друга, который «по-настоящему» его понимает? (Руди, Джо, Джесси — странники, скитающиеся по дорогам, где редко называют фамилии, — были всего лишь его «корешами», и никто из них не мог сравниться с Вилли-Сорокой, который, по мнению Перри, отличался «интеллектом выше среднего» и обладал «проницательностью опытного психолога». Как могло случиться, что такой одаренный человек загремел в Лансинг? — вот что поражало Перри. Ответ, который он знал, но отклонял как «уход от более глубокой, человеческой стороны вопроса», для умов попроще не являлся загадкой: тридцативосьмилетний помощник капеллана был вором, мелким жуликом и за двадцать лет успел отсидеть в пяти разных штатах.) Наконец Перри решил высказаться: как ему ни жаль, но это не для него — небеса, ад, святые, божественное милосердие и все такое, — и если Вилли дружит с ним только в надежде, что Перри в один прекрасный день присоединится к нему у подножия креста Господня, то он обманывается, и вся их дружба — такая же фальшь и подделка, как это изображение Иисуса.
Как обычно, Вилли-Сорока все понял; расстроенный, но не отчаявшийся, он упорно продолжал обхаживать душу Перри вплоть до того дня, когда ее обладателя выпустили, и накануне написал ему прощальное письмо, в последнем абзаце которого говорилось: «Ты — чрезвычайно страстный человек, голодный человек, не вполне представляющий себе, что возбуждает твой аппетит, глубоко разочарованный человек, стремящийся спроецировать свою личность на экран непоколебимого конформизма. Ты существуешь в промежуточном мире, застывшем между двумя этажами, из которых один — самовыражение, а другой — саморазрушение. Ты силен, но у твоей силы есть порок, и если ты не научишься с ним справляться, этот порок станет сильнее твоей силы и нанесет тебе поражение. Что за порок? Бурная эмоциональная реакция, совершенно непропорциональная поводу. Откуда? Откуда этот неразумный гнев при виде тех, кто счастлив или доволен жизнью, откуда это растущее презрение к людям и желание причинить им боль? Ладно, ты считаешь их дураками, ты презираешь их мораль, их счастье — источник твоего разочарования и негодования. Но ведь это страшные враги, которых ты носишь в самом себе, — временами они смертоносны как пули. Только пуля милосердно убивает свою жертву, эти же бактерии, если дать им повзрослеть, не убивают человека, но ведут в своем кильватере плавучую тюрьму для истерзанного и искалеченного существа: в его существовании еще есть огонь, но он едва теплится, поддерживаемый лишь голубыми язычками презрения и ненависти. Такой человек способен накапливать, но его накопления не будут успешными, ибо он сам себе враг и сам себе не дает насладиться своими достижениями».
Перри, польщенный тем, что стал объектом такой проповеди, дал прочесть ее Дику, и Дик, который недолюбливал Вилли-Сороку, назвал письмо «еще одной билли-грэмовской ахинеей», и добавил: «Голубые язычки! Сам он голубой». Конечно же, Перри ожидал такой реакции и втайне был ей рад, поскольку его дружба с Диком, завязавшаяся лишь в последние месяцы перед освобождением, служила противовесом для его бурного восхищения помощником капеллана. Возможно, Дик «пустышка» или даже, как заявил Вилли-Сорока, «порочный бахвал» — все равно, с Диком весело, он проницателен, он реалист, он «сечет фишку», и в голове у него нет облаков, а в волосах — соломы. Кроме того, в отличие от Вилли-Сороки, он не критиковал экзотические фантазии Перри; он с удовольствием слушал, загорался и разделял с ним грезы о «гарантированных сокровищах», скрытых у берегов Мексики и в джунглях Бразилии.
После освобождения Перри протекли четыре месяца, месяцы громыхания в стодолларовом «форде», сменившем пятерых владельцев, переездов из Рено в Лас-Вегас, из Беллингема, штат Вашингтон, в Бул, штат Айдахо, и как раз в Буле, где он временно устроился водителем грузовика, его нашло письмо Дика: «Друг П., я вышел в августе. После твоего отъезда я познакомился кое с кем, кого ты не знаешь, но он мне кое о чем рассказал. Мы с тобой это можем сделать красиво. Верняк, счастливый фарт…» До этого Перри и в голову не приходило, что он когда-нибудь снова увидит Дика. Или Вилли-Сороку. Но они оба занимали его мысли, а Вилли, который в его памяти вырос до десятифутового седовласого мудреца, особенно часто посещал закоулки его сознания. «Ты стремишься к отрицанию, — сообщил ему однажды в какой-то из лекций Вилли-Сорока. — Тебе ни до кого нет дела, ты хочешь существовать без ответственности, без веры, без друзей и тепла».
В уединении и неустроенности своих блужданий Перри много раз пересматривал этот приговор и в итоге решил, что он несправедлив. Ему есть дело до других — но кому и когда было дело до него? Отцу? Да, в известной степени. Девчонке-другой, но это — «длинная история». А больше никому, кроме самого Вилли-Сороки. И только Вилли-Сорока признал его ценность, его потенциальные возможности, подтвердил, что он не просто перегруженный мускулами недомерок-полукровка, и увидел его, несмотря на все морализаторство, таким, каким Перри сам себя представлял — «исключительным», «редким», «артистичным». В Вилли-Сороке его тщеславие обрело поддержку, его чувствительность — броню, а после четырехмесячной тоски по пьедесталу высокой оценки эта оценка стала соблазнительнее любой мечты о золотом кладе. И поэтому, когда Перри получил приглашение Дика и сообразил, что дата более или менее совпадает со временем выхода на волю Вилли-Сороки, он понял, что ему делать. Он поехал в Лас-Вегас, продал свою таратайку, упаковал коллекцию карт, старых писем, рукописей и книг и купил билет на междугородный автобус. Исход поездки был в руках судьбы: «если с Вилли-Сорокой не выйдет», тогда можно «рассмотреть предложение Дика». Но, как оказалось, судьба не оставила ему выбора: когда вечером 12 ноября автобус прибыл в Канзас-Сити, Вилли-Сорока, которого Перри не мог предупредить о своем приезде, уже уехал из города — уехал фактически всего за пять часов до этого с той же остановки, на которую прибыл Перри. Все это Перри узнал, позвонив преподобному мистеру Посту, который еще больше его обескуражил, отказавшись указать, куда именно отбыл его бывший помощник. «Он направился на восток, — сказал капеллан. — Туда, где есть перспективы. Достойная работа, дом и хорошие люди, которые рады будут ему помочь». И Перри, повесив трубку, почувствовал, что у него «в глазах темнеет от злости и разочарования».
Но чего, спросил он себя, когда мучения утихли, чего он на самом деле ждал от встречи с Вилли-Сорокой? Свобода их разделила: в качестве свободных людей они не имели ничего общего, были противоположностями, которым никогда не удастся объединиться в «команду» — уж во всяком случае не в такую, которая могла бы осуществить их с Диком авантюрную затею нырнуть с аквалангом в южных водах за пределами Соединенных Штатов. И все же, если бы он не разминулся с Вилли-Сорокой, если бы они провели вместе хотя бы даже час, тогда — Перри был убежден, да просто «знал», что тогда он не маялся бы сейчас возле больницы, дожидаясь, когда появится Дик с парой черных чулок.
Дик вернулся с пустыми руками.
— Не вышло, — объявил он нарочито небрежным тоном, который немедленно вызвал у Перри подозрения.
— Не вышло? Да ты хотя бы спросил?
— А как же.
— Я тебе не верю. Наверняка ты вошел туда, покрутился пару минут и вышел.
— Ну что ж, дружок, тебе видней. — Дик завел машину. Некоторое время они ехали в молчании, потом Дик похлопал Перри по колену. — Эй, да очнись ты, — сказал он. — Это была хреновая мысль. Что бы они, черт возьми, подумали? Вваливаюсь туда, будто это какая-то чертова лавочка…
Перри сказал:
— Может быть, это и к лучшему. Монашки приносят несчастье.
Представитель Нью-Йоркской Страховой Компании в Гарден-Сити улыбнулся, увидев, как мистер Клаттер снимает колпачок со своего «паркера» и открывает чековую книжку. Ему вспомнилась местная шутка, и он сказал:
— Знаешь, что о тебе говорят, Герб? Говорят: «С тех пор как стрижка стала стоить доллар с полтиной, Герб выписывает парикмахеру чек».
— Это правильно, — ответил мистер Клаттер. Он был известен тем, что, словно особа королевской крови, никогда не имел при себе наличных. — Так уж я веду дело. Когда ребята из налоговой инспекции суют свой нос в твои дела, погашенные чеки — лучшие друзья.
Заполнив, но еще не подписав чек, он откинулся на спинку кресла и, казалось, погрузился в раздумья. Агент, коренастый, лысоватый и довольно развязный мужчина по имени Боб Джонсон, надеялся, что его клиента не одолеют «сомнения последней минуты». Герб привык совершать сделки обстоятельно и неторопливо; Джонсон целый год уговаривал его подписать этот договор. Но нет — его клиента просто посетило состояние, которое Джонсон называл «торжественностью момента»: феномен, знакомый всем страховым агентам. Настроение человека, страхующего свою жизнь, мало чем отличается от настроения человека, подписывающего завещание; неминуемо возникают мысли о неизбежности смерти.
— Да, да, — пробормотал мистер Клаттер, как будто говорил сам с собой. — Мне есть за что благодарить судьбу. В моей жизни было немало хорошего. — На ореховых панелях, украшающих стены его кабинета, поблескивали в застекленных рамках документы, отмечавшие важнейшие вехи в его карьере: диплом колледжа, карта фермы «Речная Долина», наградные грамоты с сельскохозяйственных выставок, красочное свидетельство за подписями Дуайта Д. Эйзенхауэра и Джона Фостера Даллеса, перечисляющее услуги, оказанные мистером Клаттером Федеральной фермерской кредитной комиссии. — Дети. С ними нам повезло. Не пристало мне об этом говорить, но я по-настоящему ими горжусь. Взять Кеньона. Видно, что он готовится стать инженером или ученым, но никто не скажет, что мой мальчик не прирожденный фермер. Бог даст, когда-нибудь он будет управлять «Речной Долиной». А тебе не доводилось встречаться с мужем Эвианы? Дон Джарчоу, ветеринар. Что за умница! И Вер тоже. Вер Инглиш — мальчик, с которым у моей Беверли хватило здравого смысла связать свою жизнь. Если со мной что-то случится, эти ребята не подкачают. Бонни… Ну, Бонни — особый случай. В одиночку она не потянет…
Миссис Ашида возликовала, услышав его ответ, поскольку знала, что Герб не стал бы кривить душой, если бы на самом деле думал иначе: он был джентльмен. Она никогда не замечала, чтобы он «корчил из себя сквайра», или действовал из корыстных побуждений, или нарушил обещание. И теперь она рискнула взять с него слово:
— Слушай, Герб. Давай на банкете обойдемся без речей, а? Не для меня это. Ты — другое дело. Ты вот можешь встать и выступить перед сотней человек. Перед тысячей. Без всякой неловкости — и при этом любого убедишь в чем угодно. Ты вообще ничего не боишься, — так миссис Ашида описала всеми признанное качество мистера Клаттера: бесстрашную самоуверенность, которая ставила его в особое положение, и хотя за это его больше уважали, но любили чуть меньше. — Не могу себе представить, чтобы ты чего-то испугался. Что бы ни случилось, ты будешь разговаривать как ни в чем не бывало.
К полудню черный «шевроле» прибыл в Эмпорию, штат Канзас, — большой, почти крупный город, где водитель и пассажир могли без опаски сделать кое-какие покупки. Они оставили машину на боковой улочке и некоторое время блуждали по городу, пока не нашли подходящий по количеству посетителей и ассортименту товаров магазин.
Первым делом они приобрели пару резиновых перчаток — Перри в отличие от Дика не позаботился прихватить свои старые перчатки.
Потом они подошли к прилавку, где был выставлен женский трикотаж. После некоторых раздумий Перри сказал:
— Я — за.
Но Дик был против:
— А глаз-то мой? Они все слишком прозрачные, ничего не скроют.
— Мисс, — обратился Перри к продавщице. — У вас есть черные чулки? — Получив отрицательный ответ, он предложил Дику найти другой магазин. — Черные не подведут.
Но Дик был другого мнения: чулки любого цвета — это только лишний хлам, пустая трата денег («Я уже и так достаточно вбухал в это предприятие»). В конце концов, никто из тех, кто там будет, не останется в живых и не сможет дать показания.
— Никаких свидетелей, — напомнил он Перри, как тому показалось, в миллионный раз.
Перри бесило, что Дик произносит эти два слова так, словно они решают все проблемы; глупо пренебрегать возможностью, что может оказаться свидетель, которого они не заметят.
— Мало ли как дело обернется, бывает всякое, — сказал он.
Но Дик, улыбнувшись самодовольной мальчишеской улыбкой, ответил:
— Не гони волну. Осечки быть не может.
Не может. Потому что план принадлежал Дику и от первого шажка до финального безмолвия был тщательно продуман.
Еще их интересовала веревка. Перри просмотрел образцы, попробовал на прочность. Некогда он служил в торговом флоте и поэтому здорово разбирался в веревках и узлах. Он выбрал белый нейлоновый шнур, прочный как проволока и ненамного толще. Оставалось решить, сколько ярдов потребуется. Этот вопрос привел Дика в раздражение, поскольку все зависело от обстоятельств, и, несмотря на предполагаемое совершенство всего проекта, он затруднялся заранее дать ответ.
Наконец он сказал:
— Черт, да откуда мне знать?
— Только тебе-то и знать.
Дик прикинул:
— Значит, так. Он. Она. Сопляк и девчонка. Может, еще две. Но сегодня суббота — у них могут быть гости. Будем рассчитывать человек на восемь или даже двенадцать. Одно могу сказать точно: их всех надо будет пустить в расход.
— Что-то многовато. Для того чтобы говорить точно.
— Я же тебе обещал, дружочек, — мозги будут по всем их… ихним стенам.
Перри пожал плечами:
— Тогда лучше взять целый моток.
В мотке была сотня ярдов — более чем достаточно для двенадцати человек.
Кеньон смастерил сундук своими руками: сундук для приданого из красного дерева и кедра, предназначавшийся Беверли в качестве свадебного подарка. Сейчас, сидя в так называемой «берлоге» в подвале, Кеньон покрывал свой подарок последним слоем лака. Обстановка «берлоги» — комнаты с цементным полом во всю длину дома — почти полностью складывалась из плодов его столярных подвигов (полки, столы, табуреты, стол для пинг-понга) и рукоделий Нэнси (ситцевый чехол, преобразивший старую кушетку, занавески, подушки, на которых было вышито: «Хорошо тебе?» и «Не обязательно быть чокнутым, чтобы здесь жить, но это способствует»). Кеньон и Нэнси сообща пытались при помощи пульверизатора придать «берлоге» менее угрюмый вид, и оба не догадывались, что потерпели неудачу. На самом деле они считали, что их «берлога» настоящий шедевр и дар судьбы: Нэнси — потому, что здесь она могла развлекать свою «ораву», не беспокоя мать, а Кеньон — потому, что здесь он мог побыть в одиночестве, спокойно стучать, пилить и возиться со своими «изобретениями», последним из которых была электрическая скороварка. К «берлоге» примыкала котельная, где стоял стол, заваленный инструментами, среди которых лежали неоконченные работы Кеньона — разобранный усилитель и старенькая сломанная «Виктрола», которую он собирался починить.
Внешне Кеньон не был похож ни на кого из родителей; волосы у него были цвета пеньки, стрижены ежиком, он был шести футов росту, долговязый, однако достаточно сильный для того, чтобы две мили протащить на себе двух взрослых овец, когда случилась снежная буря, — крепкий, выносливый, но, как и все долговязые мальчишки, немного нескладный. Этот недостаток, усугублявшийся необходимостью постоянно носить очки, не позволял ему участвовать в командных видах спорта (баскетбол, бейсбол), которые служили основными развлечениями его ровесников. У него был всего один близкий друг — Боб Джонс, сын Тэйлора Джонса, владельца ранчо в миле к западу от дома Клаттеров. В канзасской глубинке мальчики начинают водить машину очень рано; Кеньону было одиннадцать, когда отец разрешил ему на деньги, которые он сам заработал, выращивая овец, купить старый грузовик с небольшим объемом двигателя — «Фургон койота», как они с Бобом его окрестили. Неподалеку от фермы Клаттеров лежит таинственная равнина, известная как Песчаные холмы; она похожа на пляж без океана, и по ночам среди дюн шныряют койоты, собираясь в стаи, чтобы вместе повыть. Лунными ночами мальчики любили нагрянуть туда и, обратив койотов в бегство, устроить с ними состязание в скорости; правда, выиграть его им редко удавалось, поскольку самый хилый койот может развить скорость до пятидесяти миль в час, а фургон был способен от силы на тридцать пять, но это была азартная и красивая забава: скользящий по песку фургон, силуэты убегающих койотов в лучах лунного света — как говорил Боб, от этого и впрямь сердце бьется быстрее.
Такими же пьянящими, только более выгодными были облавы на кроликов, которые друзья иногда устраивали: Кеньон хорошо стрелял, а Боб и того лучше, и они вдвоем иногда привозили с полсотни кроликов на «кроличий завод» в Гарден-Сити, который платил десять центов за каждого зверька и продавал быстрозамороженные тушки на зверофермы, где их скармливали норкам. Но больше всего Кеньону с Бобом нравились охотничьи вылазки с ночевкой на берегу реки: блуждать, кутаться в одеяла, слушать шум крыльев на заре, красться на цыпочках на звук, а потом — самое приятное: шагать домой с десятком покачивающихся на поясе уток. Но в последнее время между Кеньоном и его другом уже не было прежней близости. Они не ссорились, никакой явной размолвки не произошло, ничего не случилось за исключением того, что шестнадцатилетний Боб начал «ходить с девочкой», а это означало, что Кеньон, который был на год моложе и до сих пор не вышел из холостяцкого отрочества, больше не мог рассчитывать на его общество. Боб говорил ему: «Доживешь до моего возраста, сам поймешь. Я тоже когда-то считал как ты: подумаешь — женщины. Но потом как-нибудь заговоришь с женщиной, и окажется, что это довольно здорово. Вот увидишь». Кеньон в этом сильно сомневался; он не мог себе представить, что когда-нибудь у него возникнет желание потратить час на какую-то девчонку, когда можно употребить его на ружья, лошадей, инструменты, машины или, на худой конец, книги. Когда Боб пропадал, он предпочитал уединяться, так как характером пошел скорее в мать, чем в отца, был мальчиком чувствительным и застенчивым. Сверстники считали его «нелюдимым», но прощали это ему, говоря: «А, Кеньон. Он просто живет в своем собственном мире».
Оставив лак сохнуть, он приступил к другому делу — тому, которое ожидало его снаружи. Он хотел привести в порядок цветник матери — бережно хранимый уголок взбалмошной зелени под окнами ее спальни. Там Кеньон обнаружил одного из работников, мужа домработницы, Пола Хелма, который рыхлил землю лопатой.
— Видал ту машину? — спросил мистер Хелм. Да, Кеньон видел на дорожке автомобиль — серый «бьюик» — у самого входа в кабинет отца.
— Может, знаешь, кто это?
— Нет, но, наверное, мистер Джонсон. Папа говорил, что он должен приехать.
Мистер Хелм (покойный мистер Хелм; он скончался от удара в марте следующего года) был мрачным мужчиной лет шестидесяти; но за его угрюмостью скрывалось неуемное любопытство и бдительность; он любил быть в курсе событий.
— Который Джонсон?
— Страховщик.
Мистер Хелм хрюкнул.
— Твой старик, наверное, заготовил для него целую кучу бумажек. Эта машина здесь часа три уже стоит.
Воздух пронзила дрожь вечерней прохлады, и хотя небо было еще ярко-синим, от высоких хризантем уже протянулись длинные тени; в зарослях цветов резвился кот Нэнси, ловя лапами бечевку, которой Кеньон и Пол подвязывали стебли. Внезапно и сама Нэнси прискакала на Крошке — они возвращались после субботнего купания в реке. Их сопровождал Тэдди, и все трое — лошадь, девушка и пес — были покрыты сверкающими брызгами.
— Смотри, простудишься, — сказал мистер Хелм.
Нэнси засмеялась; она никогда не болела, ни разу. Соскользнув с Крошки, она растянулась на траве и, схватив кота, поднесла его к лицу и чмокнула в нос и усы.
Кеньон брезгливо поморщился.
— Целовать животное в губы.
— Ты же целовал Скитера, — напомнила она ему.
— Скитер был конь. — Красивый рыжий конь, которого он взял еще жеребенком. Как этот Скитер умел брать барьеры! «Ты слишком гоняешь Скитера, — предостерегал Кеньона отец. — В один прекрасный день ты его загонишь до смерти». Так оно и случилось: однажды, когда Скитер несся по дороге с хозяином на спине, сердце его не выдержало, он споткнулся и рухнул замертво. Даже теперь, спустя год, Кеньон все еще его оплакивал, несмотря на то, что отец пожалел его и обещал будущей весной позволить ему выбрать нового жеребенка.
— Кеньон? — позвала Нэнси. — Как думаешь, Трейси уже начнет говорить? Ко Дню благодарения? — Трейси, которому не исполнилось еще и года, был ее племянником, сыном Эвианы, с которой Нэнси чувствовала особенную близость. (Кеньон больше любил Беверли.) — Я бы просто лопнула от радости, если б услышала, как он говорит «тетя Нэнси». Или «дядя Кеньон». А разве тебе не было бы приятно это услышать? Ну скажи, тебе нравится быть дядей? Кеньон? Боже мой, почему ты не отвечаешь, когда с тобой разговаривают?
— Потому что ты глупая, — сказал он и кинул ей головку цветка, подувядшего георгина, которую она тут же воткнула в волосы.
Мистер Хелм поднял лопату. Каркали вороны, близился закат, а идти назад было не близко; аллея китайских вязов превратилась в туннель из темной зелени, и его дом был в конце этого туннеля, в полумиле отсюда.
— Вечереет, — сказал он и тронулся в путь. Но один раз все-таки оглянулся. «И это, — как говорит он, давая показания на следующий день, — был последний раз, когда я их видел. Нэнси вела старую Крошку в загон. Я же говорю — ничего необычного».
Черный «шевроле» снова сделал остановку, на сей раз перед католической больницей в пригороде Эмпории. После продолжительной обработки («Так, знаешь, нельзя. Тебя послушать, так на всем свете один Дик знает, как и что надо делать») Дик сдался. Перри остался ждать в автомобиле, а он вошел в больницу, чтобы попытаться купить у монахинь пару черных чулок. Этот довольно-таки нестандартный способ их приобретения возник в светлой голове Перри; он был на сто процентов уверен, что уж у монахинь-то всегда есть запас этого добра. Правда, у идеи был свой недостаток: монашки и все, что с ними связано, сулят неудачу, а Перри очень трепетно относился к своим суевериям. (В числе прочих были число 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, если они переходят тебе дорогу, и змеи, если их увидеть во сне.) Но ничего не поделаешь. Суеверный человек, как правило, серьезно верит в судьбу; в случае с Перри было именно это. Он оказался здесь не потому, что ему этого захотелось: так уж распорядилась судьба, и он мог бы это доказать — хоть и не собирался, по крайней мере при Дике, ибо тогда ему пришлось бы признать, что истинный повод его возвращения в штат Канзас, причина, по которой он решился нарушить одно из условий своего освобождения, не имели никакого отношения к «фарту» Дика или к его письму. Истина была в том, что несколько недель назад он узнал, что в четверг, 12 ноября, из канзасской исправительной колонии в Лансинге должен выйти еще один из его бывших сокамерников, и Перри «больше всего на свете» желал воссоединения с этим человеком, своим «настоящим и единственным другом», «непревзойденным» Вилли-Сорокой.
Весь первый год своего трехлетнего срока в тюрьме Перри наблюдал за Вилли-Сорокой с интересом, но и с опаской: если он хотел прослыть крутым малым, сближаться с Вилли-Сорокой было неблагоразумно. Вилли-Сорока, помощник капеллана, был стройный, рано поседевший ирландец с грустными серыми глазами. Его тенор был гордостью тюремного хора. Даже Перри, который презирал всякие проявления благочестия, становился «печален», когда Вилли-Сорока пел «Отче наш»; торжественные слова молитвы, спетые столь проникновенно, тронули его душу и заставили несколько усомниться в обоснованности своего презрения. В нем проснулось религиозное любопытство, и в конце концов, подталкиваемый им, Перри сблизился с Вилли-Сорокой; помощник капеллана сразу откликнулся на его порыв и подумал, что прозрел в этом «качке» с переломанными ногами, туманным взором и сухим, прокуренным голосом «поэта, нечто редкое и не окончательно загубленное». Им овладела тщеславная мысль «вернуть этого мальчика Богу». И его надежды на успех возросли в тот день, когда Перри принес ему свой рисунок, сделанный пастелью, — большое и с технической точки зрения ничуть не наивное изображение Иисуса. Протестантский капеллан Лансинга преподобный Джеймс Пост столь высоко оценил этот рисунок, что повесил его у себя в кабинете, где он и висит до сих пор: смазливый Спаситель с полными губами и печальными глазами Вилли-Сороки. Портрет явился кульминацией не особенно серьезных духовных исканий Перри и, что примечательно, их завершением; сам художник осудил своего Иисуса как «лицемерную мазню» и попытку «одурачить и предать» Вилли-Сороку, поскольку веры в нем не прибавилось ни на йоту. Но обязан ли он признаться в этом, рискуя лишиться единственного в своей жизни друга, который «по-настоящему» его понимает? (Руди, Джо, Джесси — странники, скитающиеся по дорогам, где редко называют фамилии, — были всего лишь его «корешами», и никто из них не мог сравниться с Вилли-Сорокой, который, по мнению Перри, отличался «интеллектом выше среднего» и обладал «проницательностью опытного психолога». Как могло случиться, что такой одаренный человек загремел в Лансинг? — вот что поражало Перри. Ответ, который он знал, но отклонял как «уход от более глубокой, человеческой стороны вопроса», для умов попроще не являлся загадкой: тридцативосьмилетний помощник капеллана был вором, мелким жуликом и за двадцать лет успел отсидеть в пяти разных штатах.) Наконец Перри решил высказаться: как ему ни жаль, но это не для него — небеса, ад, святые, божественное милосердие и все такое, — и если Вилли дружит с ним только в надежде, что Перри в один прекрасный день присоединится к нему у подножия креста Господня, то он обманывается, и вся их дружба — такая же фальшь и подделка, как это изображение Иисуса.
Как обычно, Вилли-Сорока все понял; расстроенный, но не отчаявшийся, он упорно продолжал обхаживать душу Перри вплоть до того дня, когда ее обладателя выпустили, и накануне написал ему прощальное письмо, в последнем абзаце которого говорилось: «Ты — чрезвычайно страстный человек, голодный человек, не вполне представляющий себе, что возбуждает твой аппетит, глубоко разочарованный человек, стремящийся спроецировать свою личность на экран непоколебимого конформизма. Ты существуешь в промежуточном мире, застывшем между двумя этажами, из которых один — самовыражение, а другой — саморазрушение. Ты силен, но у твоей силы есть порок, и если ты не научишься с ним справляться, этот порок станет сильнее твоей силы и нанесет тебе поражение. Что за порок? Бурная эмоциональная реакция, совершенно непропорциональная поводу. Откуда? Откуда этот неразумный гнев при виде тех, кто счастлив или доволен жизнью, откуда это растущее презрение к людям и желание причинить им боль? Ладно, ты считаешь их дураками, ты презираешь их мораль, их счастье — источник твоего разочарования и негодования. Но ведь это страшные враги, которых ты носишь в самом себе, — временами они смертоносны как пули. Только пуля милосердно убивает свою жертву, эти же бактерии, если дать им повзрослеть, не убивают человека, но ведут в своем кильватере плавучую тюрьму для истерзанного и искалеченного существа: в его существовании еще есть огонь, но он едва теплится, поддерживаемый лишь голубыми язычками презрения и ненависти. Такой человек способен накапливать, но его накопления не будут успешными, ибо он сам себе враг и сам себе не дает насладиться своими достижениями».
Перри, польщенный тем, что стал объектом такой проповеди, дал прочесть ее Дику, и Дик, который недолюбливал Вилли-Сороку, назвал письмо «еще одной билли-грэмовской ахинеей», и добавил: «Голубые язычки! Сам он голубой». Конечно же, Перри ожидал такой реакции и втайне был ей рад, поскольку его дружба с Диком, завязавшаяся лишь в последние месяцы перед освобождением, служила противовесом для его бурного восхищения помощником капеллана. Возможно, Дик «пустышка» или даже, как заявил Вилли-Сорока, «порочный бахвал» — все равно, с Диком весело, он проницателен, он реалист, он «сечет фишку», и в голове у него нет облаков, а в волосах — соломы. Кроме того, в отличие от Вилли-Сороки, он не критиковал экзотические фантазии Перри; он с удовольствием слушал, загорался и разделял с ним грезы о «гарантированных сокровищах», скрытых у берегов Мексики и в джунглях Бразилии.
После освобождения Перри протекли четыре месяца, месяцы громыхания в стодолларовом «форде», сменившем пятерых владельцев, переездов из Рено в Лас-Вегас, из Беллингема, штат Вашингтон, в Бул, штат Айдахо, и как раз в Буле, где он временно устроился водителем грузовика, его нашло письмо Дика: «Друг П., я вышел в августе. После твоего отъезда я познакомился кое с кем, кого ты не знаешь, но он мне кое о чем рассказал. Мы с тобой это можем сделать красиво. Верняк, счастливый фарт…» До этого Перри и в голову не приходило, что он когда-нибудь снова увидит Дика. Или Вилли-Сороку. Но они оба занимали его мысли, а Вилли, который в его памяти вырос до десятифутового седовласого мудреца, особенно часто посещал закоулки его сознания. «Ты стремишься к отрицанию, — сообщил ему однажды в какой-то из лекций Вилли-Сорока. — Тебе ни до кого нет дела, ты хочешь существовать без ответственности, без веры, без друзей и тепла».
В уединении и неустроенности своих блужданий Перри много раз пересматривал этот приговор и в итоге решил, что он несправедлив. Ему есть дело до других — но кому и когда было дело до него? Отцу? Да, в известной степени. Девчонке-другой, но это — «длинная история». А больше никому, кроме самого Вилли-Сороки. И только Вилли-Сорока признал его ценность, его потенциальные возможности, подтвердил, что он не просто перегруженный мускулами недомерок-полукровка, и увидел его, несмотря на все морализаторство, таким, каким Перри сам себя представлял — «исключительным», «редким», «артистичным». В Вилли-Сороке его тщеславие обрело поддержку, его чувствительность — броню, а после четырехмесячной тоски по пьедесталу высокой оценки эта оценка стала соблазнительнее любой мечты о золотом кладе. И поэтому, когда Перри получил приглашение Дика и сообразил, что дата более или менее совпадает со временем выхода на волю Вилли-Сороки, он понял, что ему делать. Он поехал в Лас-Вегас, продал свою таратайку, упаковал коллекцию карт, старых писем, рукописей и книг и купил билет на междугородный автобус. Исход поездки был в руках судьбы: «если с Вилли-Сорокой не выйдет», тогда можно «рассмотреть предложение Дика». Но, как оказалось, судьба не оставила ему выбора: когда вечером 12 ноября автобус прибыл в Канзас-Сити, Вилли-Сорока, которого Перри не мог предупредить о своем приезде, уже уехал из города — уехал фактически всего за пять часов до этого с той же остановки, на которую прибыл Перри. Все это Перри узнал, позвонив преподобному мистеру Посту, который еще больше его обескуражил, отказавшись указать, куда именно отбыл его бывший помощник. «Он направился на восток, — сказал капеллан. — Туда, где есть перспективы. Достойная работа, дом и хорошие люди, которые рады будут ему помочь». И Перри, повесив трубку, почувствовал, что у него «в глазах темнеет от злости и разочарования».
Но чего, спросил он себя, когда мучения утихли, чего он на самом деле ждал от встречи с Вилли-Сорокой? Свобода их разделила: в качестве свободных людей они не имели ничего общего, были противоположностями, которым никогда не удастся объединиться в «команду» — уж во всяком случае не в такую, которая могла бы осуществить их с Диком авантюрную затею нырнуть с аквалангом в южных водах за пределами Соединенных Штатов. И все же, если бы он не разминулся с Вилли-Сорокой, если бы они провели вместе хотя бы даже час, тогда — Перри был убежден, да просто «знал», что тогда он не маялся бы сейчас возле больницы, дожидаясь, когда появится Дик с парой черных чулок.
Дик вернулся с пустыми руками.
— Не вышло, — объявил он нарочито небрежным тоном, который немедленно вызвал у Перри подозрения.
— Не вышло? Да ты хотя бы спросил?
— А как же.
— Я тебе не верю. Наверняка ты вошел туда, покрутился пару минут и вышел.
— Ну что ж, дружок, тебе видней. — Дик завел машину. Некоторое время они ехали в молчании, потом Дик похлопал Перри по колену. — Эй, да очнись ты, — сказал он. — Это была хреновая мысль. Что бы они, черт возьми, подумали? Вваливаюсь туда, будто это какая-то чертова лавочка…
Перри сказал:
— Может быть, это и к лучшему. Монашки приносят несчастье.
Представитель Нью-Йоркской Страховой Компании в Гарден-Сити улыбнулся, увидев, как мистер Клаттер снимает колпачок со своего «паркера» и открывает чековую книжку. Ему вспомнилась местная шутка, и он сказал:
— Знаешь, что о тебе говорят, Герб? Говорят: «С тех пор как стрижка стала стоить доллар с полтиной, Герб выписывает парикмахеру чек».
— Это правильно, — ответил мистер Клаттер. Он был известен тем, что, словно особа королевской крови, никогда не имел при себе наличных. — Так уж я веду дело. Когда ребята из налоговой инспекции суют свой нос в твои дела, погашенные чеки — лучшие друзья.
Заполнив, но еще не подписав чек, он откинулся на спинку кресла и, казалось, погрузился в раздумья. Агент, коренастый, лысоватый и довольно развязный мужчина по имени Боб Джонсон, надеялся, что его клиента не одолеют «сомнения последней минуты». Герб привык совершать сделки обстоятельно и неторопливо; Джонсон целый год уговаривал его подписать этот договор. Но нет — его клиента просто посетило состояние, которое Джонсон называл «торжественностью момента»: феномен, знакомый всем страховым агентам. Настроение человека, страхующего свою жизнь, мало чем отличается от настроения человека, подписывающего завещание; неминуемо возникают мысли о неизбежности смерти.
— Да, да, — пробормотал мистер Клаттер, как будто говорил сам с собой. — Мне есть за что благодарить судьбу. В моей жизни было немало хорошего. — На ореховых панелях, украшающих стены его кабинета, поблескивали в застекленных рамках документы, отмечавшие важнейшие вехи в его карьере: диплом колледжа, карта фермы «Речная Долина», наградные грамоты с сельскохозяйственных выставок, красочное свидетельство за подписями Дуайта Д. Эйзенхауэра и Джона Фостера Даллеса, перечисляющее услуги, оказанные мистером Клаттером Федеральной фермерской кредитной комиссии. — Дети. С ними нам повезло. Не пристало мне об этом говорить, но я по-настоящему ими горжусь. Взять Кеньона. Видно, что он готовится стать инженером или ученым, но никто не скажет, что мой мальчик не прирожденный фермер. Бог даст, когда-нибудь он будет управлять «Речной Долиной». А тебе не доводилось встречаться с мужем Эвианы? Дон Джарчоу, ветеринар. Что за умница! И Вер тоже. Вер Инглиш — мальчик, с которым у моей Беверли хватило здравого смысла связать свою жизнь. Если со мной что-то случится, эти ребята не подкачают. Бонни… Ну, Бонни — особый случай. В одиночку она не потянет…