Истмат: отход от диалектики

   На процесс отдаления исторического материализма от диалектического метода и усиления в нем механистического детерминизма впервые, видимо, указала Роза Люксембург, но глубоко рассмотрел этот процесс Грамши. Он, прежде всего, высказал мысль о фундаментальной причине этого процесса и даже его необходимости для консолидации трудящихся. Он писал в «Тюремных тетрадях»: «Можно наблюдать, как детерминистский, фаталистический механистический элемент становится непосредственно идеологическим „ароматом“ философии, практически своего рода религией и возбуждающим средством (наподобие наркотиков), ставшими необходимыми и исторически оправданными „подчиненным“ характером определенных общественных слоев. Когда отсутствует инициатива в борьбе, а сама борьба поэтому отождествляется с рядом поражений, механический детерминизм становится огромной силой нравственного сопротивления, сплоченности, терпеливой и упорной настойчивости. „Сейчас я потерпел поражение, но сила обстоятельств в перспективе работает на меня и т.д.“ Реальная воля становится актом веры в некую рациональность истории, эмпирической и примитивной формой страстной целеустремленности, представляющейся заменителем предопределения, провидения и т.п. в конфессиональных религиях».
   Далее Грамши продолжает: «Но когда „подчиненный“ становится руководителем и берет на себя ответственность за массовую экономическую деятельность, то этот механизм становится в определенном смысле громадной опасностью… Фатализм является не чем иным, как личиной слабости для активной и реальной воли. Вот почему надлежит всегда развенчивать бессмысленность механистического детерминизма, который, будучи объясним как наивная философия массы, и лишь как таковой представляющий элемент внутренней силы, с возведением его в ранг осознанной и последовательной философии со стороны интеллигенции становится причиной пассивности, дурацкого самодовольства».
   Но это — вторая сторона проблемы, и к ней мы вернемся ниже. Здесь для нас важна мысль о созидательной силе догматизма. Грамши пишет: «То, что механистическая концепция являлась своеобразной религией подчиненных, явствует из анализа развития христианской религии, которая в известный исторический период и в определенных исторических условиях была и продолжает оставаться „необходимостью“, необходимой разновидностью воли народных масс, определенной формой рациональности мира и жизни и дала главные кадры для реальной практической деятельности».
   Таким образом, если фатализм истмата и был с политической точки зрения полезен русским трудящимся до 1917 г. как заменитель религиозной веры в правоту их дела, то после революции положение изменилось принципиально. Теперь партийная интеллигенция взяла на себя «ответственность за массовую экономическую деятельность», и фатализм истмата стал «громадной опасностью» — «причиной пассивности, дурацкого самодовольства».
   И Грамши записал в «Тетрадях» такое замечание: «Что касается исторической роли, которую сыграла фаталистическая концепция философии практики, то можно было бы воздать ей заупокойную хвалу, отметив ее полезность для определенного исторического периода, но именно поэтому утверждая необходимость похоронить ее со всеми почестями, подобающими случаю».
   Грамши развивает мысль, высказанную Р. Люксембург в статье 1903 г. «Застой и прогресс в марксизме», где она рассуждала о том, что очень важные теоретические положения Маркса были не нужны для практики классовой борьбы, а без их осмысления снизился и уровень истмата. Р. Люксембург писала: «Не мы „превзошли“ Маркса в ходе нашей практической борьбы; наоборот, Маркс в своем научном творчестве обогнал нас как партию борьбы. Маркс не только создал достаточно для удовлетворения наших нужд, но наши потребности даже не столь еще велики, чтобы мы пользовались всеми идеями Маркса».
   Грамши видит эту проблему несколько иначе, делая упор на сложности сочетания теоретической и просветительской работы: «У философии практики [так Грамши называет марксизм в „Тюремных тетрадях“] было две задачи: борьба с наиболее утонченными формами современных идеологий для того, чтобы иметь возможность образовать собственную группу независимой интеллигенции и обеспечить просвещение народных масс, культура которых находилась на средневековом уровне. Эта вторая задача, которая была основной, учитывая характер новой философии, поглотила все силы не только количественно, но и качественно; по дидактическим соображениям новая философия вошла в сочетание, ставшее особой формой культуры, которая несколько превосходила средний уровень культуры народных масс, но совершенно не отвечала задачам борьбы с идеологией образованных классов»18.
   Таким образом, Грамши выявляет противоречие между необходимостью проникнутой фатализмом веры в законы исторического развития и тем, что такая вера приводит к пассивности и самодовольству. Он пытается преодолеть это противоречие наделением интеллигенции особой ответственностью, наложением на нее запрета следовать этой «наивной философии массы». Опыт показал, что этого не получается, тем более когда вслед за революцией следует период высокой социальной мобильности, так что большие отряды интеллигенции ускоренным темпом рекрутируются из трудящейся массы, как это было в СССР. Кроме того, сама идея о создании под одним именем двух «философий» — сложной и диалектической для интеллигенции и простой, механистической для трудящихся масс — есть, на мой взгляд, идея чисто «западная», реализуемая лишь в «двойном» гражданском обществе с его «двойной» школой. Это что-то на манер того типа образования (для элиты и для массы), которое изобрела Французская революция. В СССР эта идея не могла бы пройти в силу «тоталитаризма» нашей культуры, православной в своих основаниях. Из нее выросла единая общеобразовательная школа и единая литература. Толстой писал для «культурного слоя» литературно сложнее, чем для крестьян, но в обоих случаях исходил из одной и той же философской системы.
   Более того, идея «двух истматов» не смогла быть реализована и на самом Западе. Опыт показал, что партийная интеллигенция едва ли не больше, чем трудящиеся массы, склонна впадать в догматизм и канонизацию «учения». Так и получилось с «марксизмом II Интернационала», который все больше отходил от диалектики и проникался механистическим детерминизмом. Грамши писал, в частности, о судьбе марксизма в его стране: «Увы! Итальянский социализм, который для широких масс был стихийным порывом к избавлению и пробуждению, полным способности к развитию, в сознании своих теоретиков, в сознании своих вождей и вдохновителей имел печальную судьбу сблизиться с самым убогим, сухим, бесплодным, безнадежно бесплодным течением мысли XIX века, с позитивизмом».
   Позитивизм исходил из того, что человек отделен от мира как субъект от объекта и что те «объективные законы», которые он открывает при познании мира и облекает в теории, отражают реальность (хотя, конечно, не полностью, но, в общем, верно). Это ошибка, и «законы», и теории — всего лишь модели реальности, и из их успешного применения вовсе не следует, что реальность «похожа» на модель. Во многих законах электричества явления выражаются мнимыми числами, но эти числа прямо не отражают никакого реального отношения, потому что сами они невозможны в действительности. Волновая механика (представление элементарных частиц как волн) — очень полезная и эффективная модель, но из нее мы никак не можем вывести верного образа реальности.
   Включив в изучение общества категорию законов, Маркс сделал всю свою философию уязвимой для соблазна позитивизма. Само утверждение, что такие законы существуют — вера, никаких доказательств их существования нет, и многие заслуживающие уважения ученые считают «законы общественного развития» не более чем полезным методологическим приемом. Уже когда вера в эти законы внедрялась в общественную мысль, были ученые «реалисты», которые видели дело иначе. Они говорили, что, например, в экономике нет никаких «объективных законов», а есть, самое большее, тенденции. В реальной жизни эти тенденции проявляются по-разному в зависимости от множества обстоятельств. Приводили такую аналогию. Камень падает вертикально вниз согласно закону Ньютона. Слабые воздействия вроде дуновения ветерка (флуктуации) не в силах заметно повлиять на скорость и направление движения камня. А возьмите сухой лист. Он, конечно, тоже падает — но вовсе не согласно закону. Падать — его тенденция. В реальной жизни при малейшем дуновении лист кружится, а то и уносится ввысь. В жизни общества все эти дуновения не менее важны, чем законы. Сам Маркс защищался от соблазна позитивизма диалектикой, которая во многом компенсировала само разделение «субъект-объект». По-иному пошло дело у социал-демократов и особенно в советском истмате.
   В декабре 1921 г. вышла книга Н. Бухарина «Теория исторического материализма. Популярный учебник марксистской социологии». Эта книга Н. Бухарина стала главным и узаконенным учебным пособием по истмату на всех уровнях идеологического образования в СССР — от вузов до рабочих кружков. С 1921 по 1929 г. она выдержала более 10 изданий в СССР и была переведена на все европейские и многие азиатские языки. В примечаниях к изданию избранных трудов Н. Бухарина 1988 г. ей дана восторженная оценка. Кстати, в 1992 г. П. Сорокин опубликовал рецензию на книгу Бухарина («Экономист», 1922, № 3). Это была одна из последних публикаций Сорокина перед высылкой (она была перепечатана в журнале «Социологические исследования», 1988, № 6).
   Учитывая, что Бухарин был талантливым и авторитетным теоретиком партии большевиков, завоевавшей власть, Грамши выбрал именно эту книгу для критического анализа. В ней, по его мнению, было дано наиболее систематическое изложение механистической и «экономистской» версии марксизма. Кроме того, Грамши исходил из принципиального положения, что, в отличие от военной и политической борьбы, «на фронте идеологии, напротив, разгром вспомогательных сил, незначительных последователей почти ничего не значит; здесь надо бить по самым выдающимся». Поэтому он не выискивал ошибки и неувязки во второстепенных публикациях, а взял главный труд нарождающегося советского истмата.
   Уже здесь, в авторитетном основополагающем труде, был сделан фатальный шаг — разделение единой философии истории на два почти не связанных раздела — исторический материализм и диалектический материализм. Бухарин потом сложил голову на плахе (не в связи с истматом), но это разделение было закреплено даже в учебных дисциплинах. Критика этого разделения и предупреждение о его тяжелых последствиях являются почти общим фоном рассуждений Грамши.
   Он относит труд Бухарина ко «второй ветви» ревизии марксизма — ортодоксальной. К ней принадлежали многие теоретики II Интернационала (в частности, Плеханов). Другая, «первая», ветвь прямого отношения к нам не имеет, под ней Грамши понимал освоение многих положений марксизма идеалистической западной философией, что дало ей второе дыхание19.
   Сложность и противоречивость догматизации истмата в СССР в 20-е годы состоит прежде всего в том, что как раз Октябрьская революция 1917 г. вдохнула в истмат новую жизнь и, казалось бы, прервала процесс его окостенения в западной социал-демократии. Как известно, ортодоксы марксизма обвинили Ленина и русских большевиков в волюнтаризме и нарушении «объективных законов исторического развития», назвали социалистическую революцию в России вредной утопией, пробуждение от которой русского пролетариата будет ужасным.
   В связи с этим А. Грамши писал в июле 1918 г. в статье «Утопия» об утверждениях, будто в России якобы буржуазия должна завершить необходимый этап буржуазной революции: «Где была в России буржуазия, способная осуществить эту задачу? И если господство буржуазии есть закон природы, то почему этот закон не сработал?… Истина в том, что эта формула ни в коей мере не выражает никакого закона природы. Между предпосылкой (экономическая система) и следствием (политический строй) не существует простых и прямых отношений… То, что прямо определяет политическое действие, есть не экономическая система, а восприятие этой системы и так называемых законов ее развития. Эти законы не имеют ничего общего с законами природы, хотя и законы природы также в действительности не являются объективными, а представляют собой мыслительные конструкции, полезные для практики схемы, удобные для исследования и преподавания».
   Эта работа замечательна не только философской глубиной аргументации, которую Грамши выдвинул против антисоветизма ортодоксальных марксистов. Здесь он, видимо, впервые явно и сознательно трактует революцию в категориях перехода «порядок — хаос — порядок», на несколько десятилетий весьма верно предвосхитив эти категории, развитые в теории неравновесных состояний.
   Во время перестройки нам настойчиво внушали старую мысль, будто социалистическая революция и вообще программа большевиков были утопией. Критикам нашей революции от марксизма на Западе ответил Грамши. Но ведь и в России виднейшие философы, противники большевизма и свидетели революции, именно по этому вопросу высказали важные суждения. Н. Бердяев писал в 1932 г.: «Самый большой парадокс в судьбе России и русской революции в том, что либеральные идеи, идеи права, как и идеи социального реформизма оказались в России утопическими. Большевизм же оказался наименее утопическим и наиболее реалистическим, наиболее соответствующим всей ситуации, как она сложилась в России в 1917 г. и наиболее верным некоторым исконным русским традициям и русским исканиям универсальной правды, понятой максималистически, и русским методам управления и властвования насилием».
   Бердяев может называть этот факт парадоксом только потому, что политизированные философы начала века, в том числе он сам, смотрели на Россию через очки евроцентризма и прежде всего марксизма. То, что для России было наиболее реалистическим и соответствовало ее традициям, в глазах Запада было утопией и парадоксом. В том же духе высказался и другой видный либеральный деятель Е. Трубецкой. Он писал: «В других странах наиболее утопическими справедливо признаются наиболее крайние проекты преобразований общественных и политических. У нас наоборот: чем проект умереннее, тем он утопичнее, неосуществимее. При данных исторических условиях, например, у нас легче, возможнее осуществить „неограниченное народное самодержавие“, чем манифест 17 октября. Уродливый по существу проект „передачи всей земли народу“ безо всякого вознаграждения землевладельцев менее утопичен, т.е. легче осуществим, нежели умеренно радикальный проект „принудительного отчуждения за справедливое вознаграждение“. Ибо первый имеет за себя реальную силу крестьянских масс, тогда как второй представляет собой беспочвенную мечту отдельных интеллигентских групп, людей свободных профессий да тонкого слоя городской буржуазии».
   Но если сама революция происходила «не по истмату», а исходя из реального положения и культурных традиций, то после победы истмат, став официальной теорией и идеологией, все больше влиял на сознание. В своем критическом анализе книги Н. Бухарина Грамши пророчески указал на те опасности разделения истмата и диалектики, которые реализовались в годы перестройки, — советское сознание оказалось беззащитно против манипуляции. Здесь не место для рассмотрения всех углов зрения, под которыми Грамши рассмотрел истмат Бухарина, отмечу лишь два момента.
   Во— первых, Грамши указал на такую фундаментальную ошибку учебника: Бухарин представил истмат в его полемике с другими («неправильными») философскими системами, в то время как, по мнению Грамши, главная линия фронта проходила между истматом и обыденным сознанием. «Неправильные» философские системы, которые громил Бухарин, на деле широким массам трудящихся неизвестны и никакого влияния на них не оказывают. Не они заслоняют мышление трудящихся масс от главных идей исторического материализма, а глубоко укорененные и уходящие корнями в религию структуры обыденного сознания. Очень важно, кстати, что Грамши проводит различие между обыденным сознанием и здравым смыслом, обозначая их двумя разными латинскими терминами (в русском языке это различие часто стирается). Здравый смысл у Грамши есть категория более высокого уровня, он включает в себя гораздо больше рациональности и аналитической силы, нежели обыденное сознание.
   Согласно представлению Грамши, задачей истмата было поднять мышление трудящихся до уровня философского анализа, способности видеть в общественных явлениях причинно-следственные связи. Для этого надо было преодолеть тот «идеалистический материализм», который возникал в обыденном сознании из комбинации религиозных верований с жизненным опытом. Напротив, истмат Бухарина не поднимал мышление на философский уровень и не внедрял дисциплину логических рассуждений, он вступал в союз (можно сказать, в сговор) с обыденным сознанием и закреплял, узаконивал его ограниченность.

Истмат и битва с иррациональностью

   Еще до Грамши эта мысль стала одним из важных предметов философии. Сама история показала, что одним из главных противоречий человеческого общества является столкновение иррационального с рациональным (у Вебера — конфликт между харизмой и рациональностью). История ХХ века показала это самым драматическим образом. Рациональное, логичное мышление — сравнительно недавний продукт культурной эволюции человека. Ницше писал: «Величайший прогресс, которого достигли люди, состоит в том, что они учатся правильно умозаключать. Это вовсе не есть нечто естественное, как предполагает Шопенгауэр, а лишь поздно приобретенное и еще теперь не является господствующим».
   Этот обязывает уделять особое внимание диалектике отношений базиса и надстройки, чего вульгарный истмат не только не сделал, но даже затушевал по сравнению, например, с социологией Вебера. При этом Вебер, конечно, вовсе не противопоставляет материальные факторы сознанию и вере. Он пишет: «Интересы (материальные и идеальные), а не идеи непосредственно определяют действия человека. Однако картины мира, которые создаются „идеями“, очень часто, словно стрелки, определяют пути, по которым динамика интересов движет действия дальше».
   Э. Хобсбаум справедливо заметил: «Точно так же, как Вебер многому научился у Маркса, не переставая оставаться при этом антимарксистом, нет никаких причин, чтобы марксистам не научиться многому у Вебера, не превращаясь в веберианских либералов». Прямо скажем, мы у Вебера не учились — и теперь практически не учимся.
   В упрощенном истмате Бухарина проблемы столкновения с иррациональным как будто не существует. В его истматовской модели существуют интересы, объективно данные материальными условиями. И задача лишь в том, чтобы адекватно их понять и познать объективные законы развития. При этом сама идея о значительной автономии общественного сознания от базиса, о существовании собственной логики развития надстройки исключается практически полностью. Опыт же показывает, что надстройка, сознание уязвимы и могут быть испорчены или даже разрушены без прямой связи с материальными условиями жизни. С помощью целого ряда приемов у значительной части населения удается отключить способность к структурному анализу явлений — анализ сразу заменяется идеологической оценкой. Отсюда — кажущаяся чудовищной аморальность, двойные стандарты. На деле же болезнь опаснее: люди становятся неспособны именно анализировать («верую, ибо абсурдно»).
   Осознание этого затрудняется кажущимся парадоксом: именно крайне рационалистический тип мышления, давшего человеку главный метод науки, при выходе за стены лаборатории может послужить средством разрушения логики (рациональности). Крупный современный экономист Л. фон Мизес предупреждал: «Склонность к гипостазированию, т.е. к приписыванию реального содержания выстроенным в уме концепциям — худший враг логического мышления». Наши экономисты только этим и занимаются, но к этому их подготовил уже официальный истмат, придавший «выстроенным в уме концепциям» звание объективных законов.
   Вебер в своих трудах как раз прилагал большие усилия, чтобы не допустить отождествления мышления и бытия, тенденция к которому уже намечалась в философии Гегеля. Вебер выступал против фетишизации теории, которая, будучи высшим продуктом рационального мышления, превращалась в инструмент иррациональности, если приобретала ранг фетиша. Вебер подчеркивал, что логическая упорядоченность теории может привнести «утопический» элемент в познание, и потому он подчеркивал, что историческая действительность в каждой «точке» и в каждый «момент» выступает как нечто уникальное и неповторимое. А следовательно, не подчиняющееся никакому «объективному закону». Теория («утопия», закон) необходима исследователю, как инструмент — как микроскоп или телескоп — для выявления тенденций в развитии общественного процесса. Но вера в то, что теория полностью адекватна самой действительности означает поражение рациональности. Истмат был полон такой веры.
   Более того, вульгарный истмат внедрил в массовое сознание уверенность в том, что объективным законом является прогресс общества. Та «революция скифов», которая угрожала России после 1917 г. и была остановлена большевиками (о ней много писал М. М. Пришвин), совершенно не вписывалась в законы истмата, и мы не могли ожидать ее в конце ХХ века — но она ведь произошла на наших глазах. Более того, «революция иррационального» в ХХ веке захватила Запад.
   Николай Заболоцкий в поэме «Битва слонов» (Битва слов! Значений бой!) писал:
 
Европа сознания
в пожаре восстания.
Невзирая на пушки врагов,
стреляющие разбитыми буквами,
боевые Слоны Подсознания
вылезают и топчутся…
Слоны Подсознания!
Боевые животные преисподней!
Они стоят, приветствуя веселым воем
все, все, что добыто разбоем.
 
   Отражением наступления иррациональности стало учение Фрейда. В 30-е годы мир пережил урок фашизма, к которому теория истмата оказалась не готова. Недаром один немецкий философ после опыта фашизма писал: «Благодаря работам Маркса, Энгельса, Ленина было гораздо лучше известно об экономических условиях прогрессивного развития, чем о регрессивных силах». На практике идеями психоанализа (не ссылаясь, конечно, на Фрейда) пользовались в своей очень эффективной пропаганде фашисты. Они обращались не к рассудку, а именно к иррациональному в человеке — к чувствам и инстинктам. Чтобы их мобилизовать, они с помощью целого ряда ритуалов превращали аудиторию, представляющую разные слои общества, в толпу — особую временно возникающую общность людей, охваченную общим влечением. Один из немногих близких к Гитлеру интеллектуалов архитектор А. Шпеер пишет в своих воспоминаниях: «И Гитлер, и Геббельс знали, как разжигать массовые инстинкты на митингах, как играть на страстях, прячущихся за фасадом расхожей респектабельности. Опытные демагоги, они умело сплавляли заводских рабочих, мелких буржуа и студентов в однородную толпу, формируя по своей прихоти ее суждения».
   Фашисты исходили из фрейдистского сексуального образа: вождь-мужчина должен соблазнить женщину-массу, которой импонирует грубая и нежная сила. Это — идея-фикс фашизма, она обыгрывается непрерывно. Вся механика пропаганды представляется как соблазнение и доведение до исступления («фанатизация») женщины. Гитлер писал в «Майн кампф»: «В подавляющем большинстве простые люди имеют настолько женскую природу, что рассуждение возбуждает их мысли и их действия в гораздо меньшей степени, чем чувства и эмоции. Их чувства несложны, они очень просты и ограниченны. В них нет оттенков, все для них — любовь или ненависть, правильное или ошибочное, правда или ложь». Приемы совращения такой массы-женщины, манипуляции ее сознанием — отдельная, довольно подробно изученная тема.
   Здесь — опора на первый главный в учении Фрейда сексуальный инстинкт, Эрос. Кстати, сам Фрейд был, видимо, восхищен новаторством фашистской пропаганды и в 1933 г. подарил Муссолини свою книгу, назвав его в посвящении «Героем Культуры». Второй блок приемов, с помощью которых фашисты фанатизировали массы, обращаясь к подсознанию, опирается на другой главный в психоанализе Фрейда инстинкт — инстинкт смерти, Танатос. Культ смерти пронизывает всю риторику пропаганды фашистов. «Мы — женихи Смерти», — писали фашисты-поэты. Режиссеры массовых митингов-спектаклей возродили древние культовые ритуалы, связанные со смертью и погребением. Цель была разжечь, особенно в молодежи, самые архаические взгляды на смерть, предложив, как способ ее «преодоления», самим стать служителями Смерти.
   Опыт фашизма показал ограниченность тех теорий общества, в которых не учитывалась уязвимость надстройки, общественного сознания перед наступлением иррациональности. Крупнейший психолог нашего века Юнг, наблюдая за пациентами-немцами, написал уже в 1918 г., задолго до фашизма: «Христианский взгляд на мир утрачивает свой авторитет, и поэтому возрастает опасность того, что „белокурая бестия“, мечущаяся ныне в своей подземной темнице, сможет внезапно вырваться на поверхность с самыми разрушительными последствиями».