Карабчиевский Юрий

Воскресение Маяковского


   ЮРИЙ КАРАБЧИЕВСКИЙ
   ВОСКРЕСЕНИЕ МАЯКОВСКОГО
   - Маяковский вот...
   Поищем ярче - лица - недостаточно поэт красив.- Крикну я вот с этой, с нынешней страницы:
   Не листай страницы!
   Воскреси!
   ВСТУПЛЕНИЕ
   Маяковского сегодня лучше не трогать. Потому что все про него понятно, потому что ничего про него не понятно.
   Что ни скажешь о Маяковском, как ни оценишь: возвеличишь, низвергнешь, поместишь в середину - ощущение, что ломишься в открытую дверь, а вломившись, хватаешь руками воздух. Бесконечно размноженный, он всюду с нами, тот или иной - у всех на слуху. Но любая попытка сказать и назватькончается крахом, потому что всегда остается чувство, что упущено главное.
   Маяковского лучше не трогать, так спокойней, так безопасней. Но тронув, вспомнив, заговорив - пусть случайно, в разговоре о другом, мимоходом,чувствуешь каждый раз необходимость хоть какую-то мысль довести до точки, хоть какому-то суждению об этом поэте придать полноту и определенность, достаточную если не для общего пользования, то для собственного душевного равновесия.
   Это чувство и вынуждает рискнуть.
   Но уж если решиться говорить о Маяковском, то только будучи абсолютно уверенным в своей в данный момент беспристрастности. Главное - это не быть предвзятым. Не искать подтверждений - вот что главное. Не иметь никаких предварительных мнений, никакого счета не предъявлять, а открыть и читать стих за стихом, как читают неизвестного ранее поэта, выстраивая тот мир и тот образ автора, какие выстроятся сами собой.
   Так бы требовалось, но так невозможно, к чему притворяться. Маяковский - это не просто литературный факт, это часть нашей повседневной жизни, нашей, как принято говорить, биографии. И поскольку мы родились не сегодня, то могли бы сказать его же словами, что стихи его изучали - не по Маяковскому. Мы изучали их по воспитательнице в детском саду, по учительнице в классе, по вожатой в лагере. Мы изучали их по голосу актера и диктора, по заголовку газетной статьи, по транспаранту в цехе родного завода и по плакату в паспортном отделе милиции. И заметим, что никогда, ни в какие годы наше отношение к этим источникам не вступало в противоречие со смыслом стихов. Не было необходимости умолчания, не требовалось круто оборвать цитату, чтоб ограничить ее содержание тем, что полезно вожатой или милиции.
   В газетах цитируют ведь и Блока. "О доблестях, о подвигах, о славе".Стандартный заголовок. Тоже надо было заработать, дается не всякому. И однако именно это - не Блок. Потому что соответствующая строчка Блока, хоть и состоит из тех же слов, означает иное и звучит иначе. Потому что она - часть иного целого, и уже следующая строка, необходимо и естественно ее продолжающая,- губительна для газетного заголовка.
   С Маяковским такого не происходит. Он весь - предшествие и продолжение не столько даже собственных строк, сколько цитат, из них извлекаемых. Можем ли мы об этом забыть, приступая к чтению?
   Мы вечно помним Пушкину те два или три стиха да еще три-четыре странички интимной прозы, где он, как нам кажется, поддался не вполне благородным мотивам.
   Мы с легкостью проклинаем и с трудом защищаем Некрасова за единственный его подобострастный стишок, сочиненный в минуту страха и слабости. Мы даже для Мандельштама держим за пазухой (мало ли, авось пригодится) тот пяток неумело нацарапанных отрывков, который под пыткой вырвала у него эпоха. И вот мы начинаем разговор о поэте, у которого на десяток томов такого приходится едва ли один как будто не этого...
   Тут, конечно, с готовностью возникает вопрос об искренности, измене и верности.
   Маяковский, допустим, был верен себе в служении злу, а Пушкин, всегда служивший добру, однажды ему изменил. Хороший повод для разговора о смысле этих важнейших слов. Но об этом, быть может, позже, сейчас интересно другое. То, что мы, совершенно непреднамеренно, поставили рядом два этих имени и тем уже одним в значительной мере предварили оценку. Противопоставили, но это не так уж и важно.
   Ведь нельзя же противопоставить Пушкину - Демьяна Бедного. "После смерти нам стоять почти что рядом..." Неужели - пророчество?
   Сформулируем самую беспристрастную версию, наиболее популярный портрет героя.
   Молодой блестящий поэт, человек большого таланта, новатор и реформатор стиха, бунтарь и романтик, увидел в Революции сначала также романтику, затем - объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение.
   Постепенно он втягивается в ее круговерть, становится глашатаем насилия и демагогии и служит уже не Революции, а власти. Здесь он растрачивает всю свою энергию и весь свой талант, попадает в тиски цензуры и бюрократии, видит несостоятельность тех идеалов, которым служил, мучается совестью, мучается раскаянием, обо всем сожалеет и в полном отчаянии кончает жизнь самоубийством.
   Еще одна жертва, скажем, сталинских лет...
   У этой картинки странное свойство. В общем она как будто бесспорна, однако в отдельности каждый пункт, каждая ее деталь под вопросом. Вопрос не обязательно выражает сомнение, он может лишь требовать разъяснений, но так или иначе все утверждения колеблются и слегка расплываются, и каждый отдельный вопрос еще разветвляется и порождает другие, побочные, любой из которых может, как знать, обернуться главным. Нет смысла пытаться ответить на них по порядку. Почитаем, подумаем, поговорим - авось что-то и прояснится.
   Глава первая ЛИЦОМ К ЛИЦУ
   1 Первое непосредственное впечатление от чтения раннего Маяковского безусловная исключительная одаренность автора. Нет, в этом нас не обманули. Перед нами совершенно новый поэт, даже теперь, через семьдесят лет, ничего или почти ничего не утративший от своей новизны и оригинальности, неустанно изобретательный в обращении с предметом и словом. Не только все актуальные средства, но и отходы поэтического производства, все то, что отброшено профессиональной поэзией в область любительства и графоманства, используется им с неожиданной смелостью и становится полноправным, необходимым качеством сильного, насыщенного стиха. Еще даже не ясно, о чем и зачем, но сразу ощутима напряженность речи, звуковая, ритмическая, эмоциональная и все строки пронизывающая энергия.
   Убьете, похороните - выроюсь!
   Об камень обточатся зубов ножи еще!
   Собакой забьюсь под нары казарм!
   Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие потом и базаром.
   Странный, принудительный ритм, как бы выкручивающий руки фразе, усиливает это чувство напряженности, создает почти физическое ощущение муки, едва ли не пытки.
   Душевная мука - первый личный мотив, на который мы отзываемся в стихах Маяковского и в подлинность которого не можем не верить. Между тем при сегодняшнем внимательном чтении уже с первых стихов выявляется многое, что мешает почувствовать и оценить эту подлинность.
   Прежде всего - вполне сознательная, провозглашенная выраженность приема, необходимость читательского его использования и многократного возобновления.
   Первое чтение-почти всегда черновое. Требуется вначале отыскать рифму, оценить, хотя бы бегло, степень ее смысловой необходимости, соответственно расставить акценты в строке, вогнав вылезающие куски, а потом уже, все это помня, читать набело. Чтение Маяковского - это декламация, где всякое непосредственное впечатление перебивается памятью о репетициях. Оттого любой стих Маяковского, даже самый страстный и темпераментный, остается искусным пересказом чувства, но не его прямым выражением.
   Так, одновременно с первым восхищением, возникает и наше первое сомнение:
   ощущение постоянной, необходимой дистанции между тем, что сказано, и тем, что на самом деле. Эта двойственность- первая дурная двойственность, сопровождающая чтение Маяковского. Есть, однако, и вторая, и третья. Среди самых ранних стихов существует один, достаточно часто цитируемый, где, быть может, всего пронзительней звучит душевная мука и жалоба:
   Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть:
   "Солнце!
   Отец мой!
   Сжалься хоть ты и не мучай!
   Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.
   Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни!
   Время!
   Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века!
   Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!
   Это очень талантливые стихи. Здесь один из тех, скажем сразу, не столь уж частых моментов, когда хотелось бы соединиться с автором, пережить его боль как свою.
   Хотелось бы - но никак невозможно, более того - абсолютно исключено. Потому что начинается этот стих со строчки чудовищной, от кощунственности которой горбатится бумага, со строчки, которую никакой человек на земле не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя,разве только это была бы игра с дьяволом:
   Я люблю смотреть, как умирают дети.
   Это полезно перечитать дважды, чтобы после вернуться к тому отрывку, к боли и жалобе. Не правда ли, он выглядит теперь немного иначе?
   Мы вдруг замечаем новую двойственность - двойную чувственность, двойную мораль, на которую сперва не обратили внимания. "Тобою пролитая кровь" слезная жалоба автора, но ведь сам же он только что с таким сладострастием: "Слов вонзаю кинжал..." А тогда и порванная в клочья душа, и хромой богомаз, и уродец век, и последний глаз, и слепые - не слишком ли густо? Не слишком ли много членовредительства, чтоб сказать о своем одиночестве?
   Повторим общеизвестную формулу: ранний Маяковский - поэт обиды и жалобы.
   В чем состоит обида Маяковского? В равнодушии к нему окружающего мира. Мир живет отдельно, сам по себе, не торопится прославлять Маяковского, любить его и ему отдаваться. И за это мир достоин проклятья, презрения, ненависти и мести.
   Святая месть моя!
   Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи!
   До края полное сердце вылью в исповеди!
   Эти строки, по сути, тавтологичны, потому что святая месть поэта - это именно то, чем полно его сердце и в чем состоит его исповедь. Месть и ненависть - "КО ВСЕМУ!" - так и называется стихотворение.
   Неутоленная жажда обладания - вот первоисточник всех его чувств. Здесь, конечно, на первом плане женщина - как реальный объект вполне реальных и вполне понятных желаний ("Мария-дай!"). Но это одновременно еще и знак, физиологически ощутимый символ отдающегося - НЕ отдающегося! - мира.
   Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут - губы вещины засюсюкают:
   "цаца, цаца, цаца!"
   Любопытно, что почти во всех воображенных картинах его будущего признания и величия, где сознательно, а где бессознательно, где развернутой сценой, где одним промелькнувшим словом,- присутствует этот навязчивый образ ("Проститутки, как святыню, на руках понесут..."). Но все это в будущем, в светлом далеком завтра. Пока же мир не спешит отдаваться ни в виде женщины обобщенной, ни в лице конкретной желанной женщины. Не любит, не отдается, не обожает - значит, должен быть уничтожен! Но сначала - проклят и опозорен, втоптан в грязь, изруган, оплеван. И здесь, в ненависти и проклятьях, с максимальной, никем не превзойденной силой проявляется подлинный талант Маяковского, его неиссякаемая энергия, его неукротимая изобретательность. Именно здесь, в этой странной и жуткой области, он достигает самых высоких высот или, если угодно, самых низменных бездн.
   Теперь - клянусь моей языческой силою! - дайте любую красивую, юную,души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей!
   Есть одна очень важная формальная особенность, роднящая эти безумные строки со строкой об умирающих детях: их принципиальная непроизносимость. Разумеется, читая, мы их произносим, и даже, быть может, достаточно четко и громко. Но язык наш не может при этом не испытывать неловкости, тяжести, сопротивления, как будто он движется в налипшем тесте.
   "Изнасиловать" и "в сердце плюнуть" - эти действия невозможны в первом лице, да еще в будущем времени. Мы стараемся поскорей проскочить мимо этих кошмарных слов - дальше, в следующую строфу, в свободное пространство стиха. А там:
   Севы мести в тысячу крат жни!
   В каждое ухо ввой...
   И т. д.
   От обиды - к ненависти, от жалобы - к мести, от боли - к насилию. Только между этими двумя полюсами качается маятник стихов Маяковского. Изредка возникает третий мотив: любовь к неким обобщенным людям - но это всего лишь промежуточная точка на пути между ненавистью и обидой, едва различимый знак той земли, которая заерзает мясами, хотя отдаться. Реальных же, достоверно существующих точек - две, только две. Две точки, два полюса, две морали. Величайшая в мире боль, когда обидели Маяковского,- и физиологическая сладость насилия, когда обижает Маяковский, мстя за обиду. Причем и то и другое чаще всего выражается одними и теми же словами. Это как-то само собой разумеется. Здесь он не видит противоречий, для него их просто не существует. Между тем самые сильные и яркие, самые напряженные стихи и поэмы строятся на таких, предельно противоречивых, по сути, несовместимых друг с другом кусках.
   Все вы на бабочку поэтиного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
   Толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь.
   А если сегодня мне, грубому гунну, кривляться перед вами не захочется и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я - бесценных слов транжир и мот.
   Эти мастерские строки звучат энергично и страстно, так и просятся в цитату и выкрик - если воспринимать их у поверхности смысла и чувства. Любая попытка реализовать этот образ спотыкается о несовместимость его составляющих. Одно из двух: или нежная бабочка сердца - или грубый гунн, сначала кривляющийся, а потом радостно плюющий в лицо. А тогда уж и толпа, громоздящаяся на бабочку,- как-то не очень осуществимо.
   И чем они все так противны поэту? Тем, что на женщине "белила густо", а у мужчины "в усах капуста"? Эта противность не только неубедительна, она вообще не свойство объекта. Очевидно, что она привнесена, навязана автором. Любому, чтоб было легче ненавидеть, можно навесить в усы капусту, согласимся, это несложно...
   Здесь первична, исходна - ненависть, а все остальные страшные ужасы лишь ее оправдание и иллюстрация.
   Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир.
   А я вам открыл столько стихов шкатулок, я - бесценных слов мот и транжир.
   Прямолинейная наглядность образа требует и прямолинейной реакции. "Обрюзгший жир" - это те самые люди, которые в данный момент сидят в зале и слушают стихи поэта. Трудно поверить, чтобы слушать стихи пришли одни лишь обрюзгшие и жирные.
   За что ж он их так? А ясно, за что: за "столько стихов шкатулок". Им не нравится, они не любят, не обожают, не отдаются, ерзая мясами. А тогда разговор с ними один: в усы - капусту, на щеки - белила, обозвать вошью и плюнуть в лицо.
   И кстати... "Плюну в лицо вам", "в сердце насмешку плюну"... Оказывается, не так уж и много этих самых слов, чтобы можно было их транжирить и проматывать.
   Например, не любящие Маяковского - это всегда жир и обжорство, слепая кишка, желудок в панаме - прототип буржуя из окон РОСТА, обобщенный образ обидчика...
   Но, пожалуй, интереснее всего другое: как по-разному оценивает Маяковский одинаковые или близкие слова и образы в зависимости от того, к кому они относятся: к нему ли самому или к кому-то другому, кого он в данный момент назначает врагом.
   Вот он издевается над лирическими поэтами: "Вы, обеспокоенные мыслью одной - изящно пляшу ли". И тут же: "невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся". (Курсив везде мой.-Ю. К.) Он достает из-за голенища сапожный ножик, чтобы раскроить Небо "отсюда до Аляски",- и буквально в следующей строфе жалуется, что "звезды опять обезглавили". Он вытаскивает из груди собственную душу, чтоб ее, окровавленную, дать людям как знамя (вариант горьковского Данко),- а чуть позже, через пару страниц, предлагает сходные украшения, но уже совсем из другой материи:
   Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника - выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.
   У него - окровавленная душа, у лабазника - окровавленная туша, всего-то и разницы. Но в первом случае это боль и жертвенность, во втором - веселье и праздник.
   Я выжег души, где нежность растили...
   Предельная громкость произнесения маскирует смысл произносимого. На крике все звучит одинаково, и то ли "да здравствует", то ли "долой" - не сразу разберешь, да и нет возможности вдуматься. Но послушаешь раз и другой, адаптируешь ухо - и одно серьезнейшее подозрение возникает в сознании и растет и утверждается с каждым стихом. Ведь если верно, что выжег души... И если неверно. Если это всего лишь пресловутый эпатаж, что по-русски, как ни крути, означает неправду, то и тогда человек, такое повторяющий, и очень изобретательно и очень настойчиво, не может быть искренним, говоря:
   Но мне - люди, и те, что обидели - вы мне всего дороже и ближе.
   Ясно, что это только маневр, рассчитанный на потерю бдительности. Поверят, а он подберется поближе - и плюнет с размаху в лицо, а то и похуже: возьмет да и тюкнет в затылок кастетом...
   2 Но еще прежде, чем в нашем сознании утвердится этот образ губительного двуличия, мы ощутим другой отталкивающий импульс. В нас сработает как безусловный рефлекс, инстинкт самосохранения чувств. И не проклятья, не ругань, не эпатаж нас оттолкнут, Бог с ним, с эпатажем,- а тот материал, из которого сделаны самые яркие, наиболее выразительные части стихов Маяковского:
   "Окровавленные туши", "душу окровавленную", "окровавленный песнями рот", "окровавленный сердца лоскут", "багровой крови лилась и лилась струя"... "У раненого солнца вытекал глаз", "жевал невкусных людей", "туч выпотрашивает туши багровый закат-мясник", "сочными клочьями человечьего мяса", "на сажень человечьего мяса нашинковано"...
   Поэт не человек поступка, он человек слова. Слово и есть поступок поэта. И не только слово-глагол, слово-действие, но любое слово, его фактура, его полный внутренний смысл и весь объем связанных с ним ощущений. Те слова, что звучат из уст Маяковского на самых высоких эмоциональных подъемах его стиха, что бы ни пытался он ими выразить: гнев, жалобу, месть, сострадание,- живут своей независимой жизнью и вызывают то, что и должны вызывать: простое физиологическое отталкивание. Впрочем, очень скоро по мере чтения пропадает и это чувство.
   Нагнетение анатомических ужасов не усиливает, а ослабляет стих, вплоть до его полной нейтрализации. И не только оттого, что притупилось восприятие, но еще и от отсутствия однозначной нагрузки. Нравственный смысл, психологическая направленность того или иного кровавого пассажа не есть его собственное внутреннее свойство, а каждый раз произвольно задается автором. Отрицательные ужасы "Войны и мира", положительные ужасы "Облака в штанах" и "Ста пятидесяти миллионов", отрицательные, а также положительные ужасы внутри чуть не каждого стиха и поэмы... Ужасы, ужасы...
   Но и уста, такое говорящие, не могут остаться девственно чистыми. Здесь работает закон обратного действия слова. Человек, многократно и с удовольствием повторяющий: "кровь, окровавленный, мясо, трупы", да еще к тому же время от времени призывающий ко всякого рода убийству,- неминуемо сдвигает свою психику в сторону садистского сладострастия.
   В раннем, романтическом Маяковском этот сдвиг очевиден.
   Именно здесь, на этом сдвиге, в такой романтике, произошла его главная встреча с Революцией.
   Ко времени пришествия Революции Маяковский, единственный из всех современников, был уже готовым ее поэтом. И дело тут не в идейной его подготовленности, которая, кстати, очень сомнительна. Никакого марксизма, никаких социальных аспектов, насыщавших журналы и книги десятых годов, мы не встретим в тогдашних его произведениях. Даже слово "пролетарий" или хотя бы "рабочий" - тщетно искать, он такого как будто не слышал. Его народ - студенты, проститутки, подрядчики. Но все это не имеет никакого значения, здесь важно другое.
   К семнадцатому году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которого не просто темой и поводом, но самим материалом стиха, его фактурой были кровь и насилие. Тот, кто на протяжении нескольких лет сладострастно копался голыми руками в вывернутых кишках и отрубленных членах, был вполне готов перейти к штыку и нагану.
   На словах, только на словах. Но об этом только и речь.
   3 У него была удивительная способность к ненависти. Он мог ненавидеть все и вся, от предметов обихода до знаков препинания ("С тех пор у меня ненависть к точкам.
   К запятым тоже").
   Каждый новый пункт его автобиографии кончается признанием в какой-нибудь ненависти.
   Эта ненависть билась в нем и металась, прорываясь то в одну, то в другую сторону. В этом было что-то несомненно истерическое. Революция явилась для Маяковского благом прежде всего в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла его от вечной истерики. На какое-то время он успокоился, обрел равновесие. Он стал ненавидеть только туда. Вся энергия была брошена в одну сторону. Концентрация при этом вышла фантастической, даже для привычного к Маяковскому уха, так что многим пришлось привыкать заново.
   Пусть горят над королевством бунтов зарева!
   Пусть столицы ваши будут выжжены дотла!
   Пусть из наследников, из наследниц варево варится в коронах-котлах!
   А еще Революция дала ему в руки оружие.
   Раньше это были только нож и кастет, теперь же - самые различные виды, от "пальцев пролетариата у мира на горле" до маузера и пулемета. Он и пользовался ими отныне по мере надобности, но всем другим предпочитал штык. Это слово стало как бы материальным выражением его отношения к миру: "пугаем дома, ощетинясь штыками", "штыки от луны и тверже и злей", "встанем, штыки ощетинивши", "дошли, штыком домерцав", "как штыком, строкой просверкав"... Ряд достаточно однообразный, но он продолжается в бесконечность.
   Странно, именно этот ряд, с повтором простого короткого слова, в большей мере, чем любые другие страшные ужасы, заставляет задуматься над вопросом: обладал ли Маяковский воображением, этим первейшим свойством поэта, то есть попросту видел ли он то, что писал?
   Представлял ли он, к примеру, в момент произнесения, как работает его любимый инструмент, как он туго разрывает ткань живота, как пропарывает кишки, дробит позвоночник?
   Мы знаем, что в жизни Маяковский не резал глоток, не глушил кастетом, не колол штыком. Он и на войне-то ни разу не был и даже в партию, как сам признается, не вступил, чтобы не попасть на фронт. Он всегда действовал только пером ("Перышко держа, полезет с перержавленным"). Так, может быть, это такая система образов и знаменитое "я хочу, чтоб к штыку приравняли перо" следует прочитывать наоборот?
   В том смысле, что штык - это не штык, а перо, пулемет - пишущая машинка, а кастет... ну, допустим, сильное слово? И все это - только символы?
   Теперь не промахнемся мимо.
   Мы знаем кого - мети!
   Ноги знают, чьими трупами им идти.
   Это как раз стихи о направлении, о том, что теперь-то оно известно. Но и это не страшно и не буквально. "Не промахнемся", "мети" - все это символы... Прекрасно, но что символизируют трупы?
   А мы - не Корнеля с каким-то Расином - отца,- предложи на старье меняться,- мы и его обольем керосином и в улицы пустим - для иллюминаций.
   Нет, не выходит, не вытанцовывается. Есть слова, столь сильные сами по себе, что не могут быть тенью других слов, не могут выражать иные понятия, кроме тех, что положены им от века. Труп - это всегда труп, отец - это всегда отец, и поэт - это всегда поэт, человек с гипертрофированным воображением. Так представлял ли он себе все то, что писал, видел ли, допустим, эти самые трупы, ощущал ли чье-то мертвое тело под твердыми знающими своими ногами? Или, опять же, своего отца, объятого пламенем и бегущего по улице,- видел Маяковский или не видел?
   Ситуация складывается таким образом, что любой ответ на этот вопрос губителен для поэта.
   Если самые страшные в мире слова - это только символы чего-то иного, более мирного и обыденного, то что означают все остальные? Цена слова в такой языковой системе в конце концов свелась бы к нулю.
   Если же значение слов не снижено...
   Не станем притворяться, будто нам неизвестно, что метафора - всегда аналогия. Но аналогия предполагает мгновенное равенство, эквивалентность чувственного восприятия. "Идти трупами" не обязательно значит идти трупами - но нечто столь же жестокое и страшное: убивать много и без пощады, не жалея, не оглядываясь, не задумываясь. Поэтическая метафора тем и отличается от обыденного речевого штампа, что не является только тенью реальности, а имеет собственную живую плоть, вполне реальную в мире воображения. И в этом смысле "идти трупами" - это значит именно идти трупами, именно этот, буквально понятый смысл должен рождать необходимое ощущение. Например, Маяковский говорит:
   Ко мне, кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею!
   Вполне возможно, что это всего лишь аллегория - жестокой твердости и верности делу мщения. Но аллегория эта начинает работать только с того момента, как мы вообразим себе живого человека, производящего описанные действия. Человека, безусловно, ненормального, безумца-садиста: кто иной станет всаживать нож спокойно, да еще и петь после этого?
   Итак, если все эти чудовищные строки, непроизносимые слова и невообразимые картины Маяковский употребляет только как символы, только во втором, переносном значении, уподобляя их речевому штампу (как говорят: "убийственно красив", "смертельно устал"), если он не чувствует их собственного жуткого смысла - то, значит, он человек без воображения и поэзия - чуждая ему область.