Утром мы разводим костер и несем к нему старые тряпки, матрацы, обувь... Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим:
-- Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
-- Постой, Феликс...-- испуганно смотрит Никола. -- А инструмент? Топоры, стамески...
-- Инструмент оставляем, балда!
Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
-- А буфет? Он же еще хороший...-- плачется Надежда. -- Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки...
Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
-- Надежда! -- говорит он. -- Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки...
-- Правильно! -- Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. -- Чего в новый дом тащить! Наживем!
Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
На дверном косяке -- частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело... "Оставим, -- говорит Феликс. -- Что-то надо оставить от старого дома". Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору.
Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
...Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. "Тимошка, ты на чердаке? -- зовет мать. -- Иди клубнику есть".
Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы.
У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов "Красная Москва", знакомый мне с детства.
Бумаги.
"Ой, облигации, наверное, здесь! -- радуется находке Надежда. -- Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?"
Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
Маленький, незнакомый нам архив.
Старая-старая записка. Очень старая. "Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай".
Большое вишневое удостоверение. "Северная правда". Кострома. "...состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.". Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая -- технический секретарь.
-- Это когда батя матушку из Тамбова увел, -- задумчиво улыбается Феликс. -- В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись...
Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение "Почетный донор СССР". "...награждаются лица, многократно сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии и гражданского населения..."
Письмо отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона, служебный. Не письмо даже -- записка.
"Дорогой Ник. Павлович!
Пользуясь случаем, посылаю вам сердечный привет и пожелания новых успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
Ник. Павл. Черкните несколько строк о себе, о своем быте, об отношении к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник. Павл., чтобы к Вам было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии и народа. Да, да! Не преуменьшайте и не принижайте своего труда. Он благородный и непосредственно помогает великому делу строительства коммунизма.
Крепко жму руку, с приветом...
подпись (размашиста и непонятна)".
На этом же листе отцовской рукой написано: "Шура, если я умру, обратись к нему -- он поможет".
Записка переходит из рук в руки, и мы пытаемся угадать подпись, но тщетно. --"Надо же, -- удивляемся мы, -- на бланке ЦК КПСС. Кто же у него там был знакомый? Никогда не слышали".
Я вспоминаю, как мы все мыкались в нашей квартире на 2-й Советской. Феликс писал куда-то, просил поставить нас в особую очередь или дать жилье до подхода. Приходили комиссии, составляли акты. Депутат, задевая шляпой пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал мне какие-то ходатайства. Отец вместе со всеми подписывал письма и ехал на дачу -- мерзнуть до поздней осени в нашей избушке. Прав ли он был, что не написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю Не мне его судить.
Еще одно письмо -- треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное 1946 годом, и с овальным штемпелем "Доплатное". Это что такое? Детский почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
"Привет из далекого Приемника Распряделителя.
Добрий день или вечор, дорогой Николай Павлович и Александра Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть дет дом. Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет дома буду вычица в третьим класе на пяцерки и пишите мне почасте письмы и больше нима чаго писать до свиданя Николай Павлович и Александра Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание".
-- А-а! Это Петро! Петруша! -- вспоминают сестры. -- Феликс, помнишь? Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у нас долго жил, они с Юркой на полу спали.
-- Помню, -- кивает Феликс и берет письмо. -- Батя его привез -- вот, говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила, что пацан его, нагулял где-то. Батя всю ночь под окнами ходил, просил нас открыть. А парень грязный, оборванный, мать заплакала, стала его в ванной мыть, воду включила и вышла, а он пальцем кран затыкает -- боится, что вся вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то...
-- Ну не пропал же, -- говорит Вера. -- В детдом все же забрали...
Я разбираю обратный адрес на письме. "Барановичская область, г. Новогрудск, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД". Ни имени, ни фамилии.
Где сейчас этот Петруха? И Петруха ли? Вспоминает ли он хоть иногда, как в детстве попал в Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и Александры Александровны? А может, он нашел своих родителей и все у него хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить...
Сестра берет твердый лист бумаги, сложенный вдвое, разворачивает. Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
Мы говорим из Ленинграда...
Здесь утро, солнце и Нева...
Полна сентябрьской прохладой,
В садах колышется листва.
И золотые шпили блещут
В прозрачной, грозной тишине.
И чайки розовые плещут
Крылом точеным по волне.
Все так же царственно спокоен,
Овеян часом тишины,
Наш город -- труженик и воин -
Встречает новый день войны...
...........................................
Еще лист со стихами. Опять Ольга Берггольц.
Теперь -- карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
Дарья Власовна, еще немного,
День придет -- над нашей головой
Пролетит последняя тревога
И последний прозвучит отбой.
И такой далекой, давней-давней
Нам с тобой покажется война
В миг, когда толкнем рукою ставни,
Сдернем шторы черные с окна.
..............................................
На обоих листах даты: 1941 год.
Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
-- Ничего не помню. Ничего...
-- Ну ладно, ладно, -- прижимает ее к своему плечу Саня. -- Ладно.
Блокаду Надежда не помнит, сколько ее ни расспрашивай. Она помнит только, как в июне сорок пятого ее нес по Невскому военный на руках, играл оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда думала, что мать боится потерять ее, и кричала, обхватив военного за шею: "Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!"
...Мы продолжаем разбирать документы. Удостоверения к материнским медалям. Вот они, оказывается, где...
Орденская книжка 1945 года.
"...Орден "Материнская слава" в случае смерти матери вместе с орденской книжкой остается в семье для хранения как память".
Я собираю разложенные на столе бумаги и кладу их обратно в сумочку. Сохраним.
...Я сижу на скамье в предбаннике и смотрю в приоткрытую дверь на улицу.
Я уже намыл и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет на веранде чай. Жена рассказывает ему, как наш Джуль бился сегодня с двумя забежавшими на участок собаками.
Сын прихлебывает из блюдечка, слушает и порывается свистеть в позеленевшую гильзу, которую я выкопал в огороде. "Не свисти, -- слышу я голос жены. -- Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли. Попьешь чай, отдам".
Я зачем-то наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов, и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
Прихваченная веревкой дверь поскрипывает на ветру, в щель тянет приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка потемнела внутри. Усохли доски на стенах -- в ту осень мы спешили и ставили их влажными. Немного просела печка с закопченным котлом.
Я редко топлю нашу баньку -- неинтересно париться одному.
Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет...
Молодцовы приезжают редко. Саня, как и предсказывал Феликс, пошел в гору, и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду, по нашему тенистому участку, иногда звонят, поздравляют с праздниками, но выбраться из Москвы им не так просто -- там у них немного другая жизнь.
Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и мы с ним ходили на кладбище -- к родителям и Феликсу, а потом парились, вспоминали, как играли в футбол, строили дом... И нам было грустно.
Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и тот приезжал несколько раз в ее отсутствие -- забирал чемоданы с инструментами, коробочки, долго жаловался на сыновей и мою сестру, я молчал, поил его чаем, предлагал растопить баню, но он отказался и уехал поздней электричкой. Я помог ему донести до станции чемоданы.
Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает невидимый пар. На пол я набросал свежего сена, и оно пахнет. Этому научил меня Феликс. Он успел попариться в бане.
Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и все у него складывалось плохо.
В институт пришел новый директор, занялся реорганизацией, начались интриги, Феликсу пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно интересовались его образованием и прошлым.
Феликс, как утверждали очевидцы, вел себя на этих комиссиях дерзко и непочтительно.
Что произошло у них с Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной даче, встречая нас за столом, заваленным бумагами.
Сестры пытались улыбаться Феликсу, но улыбки получались нервные и холодные. "Что-то наш старший задурил, -- подбирались они к разговору. -Задурил..." Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и начинал приводить себя в порядок: брился, влезал в джинсы, надевал свежую рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
-- Я хозяин своей жизни! -- Он протирал подбородок одеколоном и бодро оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. -- Как захочу, так ей и распоряжусь. Так что не надо петь мне песен...-- он подмигивал Молодцову. -Правильно, Саня?..
Саня улыбался с грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях висела рабочая одежда. Иногда они ходили прогуляться на пару, и сестры беспокойно качали головами и шептались.
Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил себе кофе, чтобы посидеть за бумагами.
Я приезжал к нему несколько раз, он молча жал мне руку, пропускал вперед и шел за мной, плотно закрывая двери. Мы вели неспешные разговоры. Говорил в основном он.
-- Нет, все-таки ты неправильно живешь... -- Феликс поднимался с новой упругой тахты и включал переносной телевизор. Я видел, что ему приятно принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и привезенными из венгерской командировки магнитофоном и кофемолкой. То ли Феликс надеялся вернуться к Лиле, то ли не имел времени заехать к ней, но весь его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого просторная гостиная, обитая смуглой, как кожа метиса, вагонкой (мы травили ее морилкой), походила на мастерскую свободного философа, где страдают в одиночестве, но радуются сообща. -- Да, я вчера думал о тебе. Все-таки ты неправильно живешь, -- Феликс прищуривал глаза и смотрел за окно, на заснеженный участок. -- Тебе надо составить замысел жизни. Писать так писать, а не пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться на три месяца и написать повесть. Или роман. И дневник ежедневно веди, не лодырничай. А то статьи, рассказики... Брось ты эти компании -- Гарик из консерватории, Марик из обсерватории...
Я говорил, что уже давно не хожу ни в какие компании, и Феликс закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
-- Все равно... Тебе надо упереться и вкалывать, а вы привыкли щадить себя. Нет, неправильно ты живешь...
И мне было жаль брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а не я; но сказать не решался.
К Лиле он так и не вернулся.
После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил ночными телефонными звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать вдруг стало неинтересно, и многие уволились.
Те, кто остался, добились, чтобы последний прибор Феликса был назван его именем.
Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно и горько прочесть на нем нашу с Феликсом фамилию. Прибор запатентован в нескольких странах, и уже после смерти Феликса на его имя пришло несколько восторженных писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей. Феликс все-таки утер нос японцам.
Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
Сестры и Лиля приезжают на дачу редко, и многие завидуют мне -- во! считай, весь дом твой! Живи да радуйся...
Иногда я хожу по пустому дому, останавливаюсь возле старой дверной коробки с нашими густыми засечками -- мы врезали ее в дверь детской комнаты и покрыли лаком, трогаю дерево рукой и иду в комнату Феликса. Я сажусь на его кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. "Я вчера думал о тебе..."
Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
Наш старый домик остался только на фотографиях. Их несколько, и на каждой из них -- лишь часть нашей семьи. Время не собрало нас вместе: есть Бронислав и Саша, но нет меня; есть я, но уже нет старших. Но домик есть на всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За нашими спинами -- домик...
Говорят, душа человека жива до той поры, пока о нем хотькто-нибудь помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших братьев и рассказываю о них сыну. Он хмурит брови и внимательно слушает. Хочется верить...
Зеленогорск, 1987-2001 г.
х х х х х
-- Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья.
-- Постой, Феликс...-- испуганно смотрит Никола. -- А инструмент? Топоры, стамески...
-- Инструмент оставляем, балда!
Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы.
-- А буфет? Он же еще хороший...-- плачется Надежда. -- Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки...
Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза.
-- Надежда! -- говорит он. -- Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки...
-- Правильно! -- Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. -- Чего в новый дом тащить! Наживем!
Сестры удручены, но спорить дальше не решаются.
Феликс не спеша тягает к костру старые вещи.
На дверном косяке -- частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело... "Оставим, -- говорит Феликс. -- Что-то надо оставить от старого дома". Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене.
Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору.
Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми.
...Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. "Тимошка, ты на чердаке? -- зовет мать. -- Иди клубнику есть".
Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы.
У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов "Красная Москва", знакомый мне с детства.
Бумаги.
"Ой, облигации, наверное, здесь! -- радуется находке Надежда. -- Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?"
Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы.
Маленький, незнакомый нам архив.
Старая-старая записка. Очень старая. "Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай".
Большое вишневое удостоверение. "Северная правда". Кострома. "...состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.". Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая -- технический секретарь.
-- Это когда батя матушку из Тамбова увел, -- задумчиво улыбается Феликс. -- В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись...
Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение "Почетный донор СССР". "...награждаются лица, многократно сдававшие кровь для спасения жизни раненых бойцов и командиров Красной Армии и гражданского населения..."
Письмо отцу. Автор неизвестен, есть только номер московского телефона, служебный. Не письмо даже -- записка.
"Дорогой Ник. Павлович!
Пользуясь случаем, посылаю вам сердечный привет и пожелания новых успехов в работе и крепкого здоровья. Как-то все срывается с командировкой к вам, но надеюсь, что в этом году все же смогу побывать в ваших краях.
Ник. Павл. Черкните несколько строк о себе, о своем быте, об отношении к Вам. Не скрывайте и не стесняйтесь, Вы заслужили, Ник. Павл., чтобы к Вам было человеческое отношение и постоянная забота. Вы много сделали для партии и народа. Да, да! Не преуменьшайте и не принижайте своего труда. Он благородный и непосредственно помогает великому делу строительства коммунизма.
Крепко жму руку, с приветом...
подпись (размашиста и непонятна)".
На этом же листе отцовской рукой написано: "Шура, если я умру, обратись к нему -- он поможет".
Записка переходит из рук в руки, и мы пытаемся угадать подпись, но тщетно. --"Надо же, -- удивляемся мы, -- на бланке ЦК КПСС. Кто же у него там был знакомый? Никогда не слышали".
Я вспоминаю, как мы все мыкались в нашей квартире на 2-й Советской. Феликс писал куда-то, просил поставить нас в особую очередь или дать жилье до подхода. Приходили комиссии, составляли акты. Депутат, задевая шляпой пеленки, пугливо пробирался по коридору; школьный родительский комитет давал мне какие-то ходатайства. Отец вместе со всеми подписывал письма и ехал на дачу -- мерзнуть до поздней осени в нашей избушке. Прав ли он был, что не написал коротенькое письмо в Москву? Не знаю Не мне его судить.
Еще одно письмо -- треугольное, на бумаге в косую линейку, датированное 1946 годом, и с овальным штемпелем "Доплатное". Это что такое? Детский почерк, почти каракули. Я читаю вслух.
"Привет из далекого Приемника Распряделителя.
Добрий день или вечор, дорогой Николай Павлович и Александра Александровна. Хочу перыдать свой гарачый прывет что меня отправляют в спеть дет дом. Нас от везили в дет дом 27 октября я буду писать вам письмы из дет дома буду вычица в третьим класе на пяцерки и пишите мне почасте письмы и больше нима чаго писать до свиданя Николай Павлович и Александра Алескандровна жму крепка вашы руки. Дасвидание".
-- А-а! Это Петро! Петруша! -- вспоминают сестры. -- Феликс, помнишь? Беспризорник, папа его в командировке подобрал. Он у нас долго жил, они с Юркой на полу спали.
-- Помню, -- кивает Феликс и берет письмо. -- Батя его привез -- вот, говорит, подобрал на станции. Мать пацана приняла, а батю выставила. Решила, что пацан его, нагулял где-то. Батя всю ночь под окнами ходил, просил нас открыть. А парень грязный, оборванный, мать заплакала, стала его в ванной мыть, воду включила и вышла, а он пальцем кран затыкает -- боится, что вся вода вытечет. Помню я этого Петруху, исчез потом куда-то...
-- Ну не пропал же, -- говорит Вера. -- В детдом все же забрали...
Я разбираю обратный адрес на письме. "Барановичская область, г. Новогрудск, ул. Ленина, Д. П. Р. МВД". Ни имени, ни фамилии.
Где сейчас этот Петруха? И Петруха ли? Вспоминает ли он хоть иногда, как в детстве попал в Ленинград и жил в большой семье у Николая Павловича и Александры Александровны? А может, он нашел своих родителей и все у него хорошо? И хочется верить, что так оно и случилось. Хочется верить...
Сестра берет твердый лист бумаги, сложенный вдвое, разворачивает. Стихи. Ольга Берггольц. Четкий почерк матери, чернила.
Мы говорим из Ленинграда...
Здесь утро, солнце и Нева...
Полна сентябрьской прохладой,
В садах колышется листва.
И золотые шпили блещут
В прозрачной, грозной тишине.
И чайки розовые плещут
Крылом точеным по волне.
Все так же царственно спокоен,
Овеян часом тишины,
Наш город -- труженик и воин -
Встречает новый день войны...
...........................................
Еще лист со стихами. Опять Ольга Берггольц.
Теперь -- карандаш. И почерк не такой четкий, слабый.
Дарья Власовна, еще немного,
День придет -- над нашей головой
Пролетит последняя тревога
И последний прозвучит отбой.
И такой далекой, давней-давней
Нам с тобой покажется война
В миг, когда толкнем рукою ставни,
Сдернем шторы черные с окна.
..............................................
На обоих листах даты: 1941 год.
Надежда откладывает стихи и хлюпает носом:
-- Ничего не помню. Ничего...
-- Ну ладно, ладно, -- прижимает ее к своему плечу Саня. -- Ладно.
Блокаду Надежда не помнит, сколько ее ни расспрашивай. Она помнит только, как в июне сорок пятого ее нес по Невскому военный на руках, играл оркестр, летели букеты цветов, а мать бежала где-то рядом и плакала. Надежда думала, что мать боится потерять ее, и кричала, обхватив военного за шею: "Мамочка, я здесь! Не плачь, мамочка, я здесь!"
...Мы продолжаем разбирать документы. Удостоверения к материнским медалям. Вот они, оказывается, где...
Орденская книжка 1945 года.
"...Орден "Материнская слава" в случае смерти матери вместе с орденской книжкой остается в семье для хранения как память".
Я собираю разложенные на столе бумаги и кладу их обратно в сумочку. Сохраним.
...Я сижу на скамье в предбаннике и смотрю в приоткрытую дверь на улицу.
Я уже намыл и напарил сына, и теперь он, с платком на голове, пьет на веранде чай. Жена рассказывает ему, как наш Джуль бился сегодня с двумя забежавшими на участок собаками.
Сын прихлебывает из блюдечка, слушает и порывается свистеть в позеленевшую гильзу, которую я выкопал в огороде. "Не свисти, -- слышу я голос жены. -- Денег не будет. И вообще дай ее сюда. Знаю, что дедушки Коли. Попьешь чай, отдам".
Я зачем-то наплел сыну, что мой отец оборонял наш участок от фашистов, и теперь сын не расстается с гильзой и требует от меня подробностей.
Прихваченная веревкой дверь поскрипывает на ветру, в щель тянет приятной прохладой, и в предбанник залетают первые желтые листочки.
Бане, как и дому, уже шесть лет, и она слегка потемнела внутри. Усохли доски на стенах -- в ту осень мы спешили и ставили их влажными. Немного просела печка с закопченным котлом.
Я редко топлю нашу баньку -- неинтересно париться одному.
Нет Феликса. Его нет уже три года. И никогда больше не будет...
Молодцовы приезжают редко. Саня, как и предсказывал Феликс, пошел в гору, и отпуск они проводят на юге. Они говорят, что грустят по Ленинграду, по нашему тенистому участку, иногда звонят, поздравляют с праздниками, но выбраться из Москвы им не так просто -- там у них немного другая жизнь.
Правда, прошлым летом Саня приезжал на несколько дней в командировку, и мы с ним ходили на кладбище -- к родителям и Феликсу, а потом парились, вспоминали, как играли в футбол, строили дом... И нам было грустно.
Старшая сестра Вера развелась с Удиловым, и тот приезжал несколько раз в ее отсутствие -- забирал чемоданы с инструментами, коробочки, долго жаловался на сыновей и мою сестру, я молчал, поил его чаем, предлагал растопить баню, но он отказался и уехал поздней электричкой. Я помог ему донести до станции чемоданы.
Каменка, если плеснуть на нее из кружки, коротко взвизгивает и выдыхает невидимый пар. На пол я набросал свежего сена, и оно пахнет. Этому научил меня Феликс. Он успел попариться в бане.
Последние месяцы он жил в недостроенном доме, ездил отсюда на работу, и все у него складывалось плохо.
В институт пришел новый директор, занялся реорганизацией, начались интриги, Феликсу пришлось спасать свою лабораторию от распыления, добивать очередной прибор и представать перед аттестационными комиссиями, где усердно интересовались его образованием и прошлым.
Феликс, как утверждали очевидцы, вел себя на этих комиссиях дерзко и непочтительно.
Что произошло у них с Лилей, никому не известно, но в тот год Феликс вдруг замкнулся и стал жить на недостроенной даче, встречая нас за столом, заваленным бумагами.
Сестры пытались улыбаться Феликсу, но улыбки получались нервные и холодные. "Что-то наш старший задурил, -- подбирались они к разговору. -Задурил..." Феликс отодвигал кресло, потягивался, глядя в высокий потолок, и начинал приводить себя в порядок: брился, влезал в джинсы, надевал свежую рубашку и с улыбкой выходил на кухню.
-- Я хозяин своей жизни! -- Он протирал подбородок одеколоном и бодро оглядывал себя в зеркало, словно собирался на танцы. -- Как захочу, так ей и распоряжусь. Так что не надо петь мне песен...-- он подмигивал Молодцову. -Правильно, Саня?..
Саня улыбался с грустными глазами и шел в свою комнату, где на гвоздях висела рабочая одежда. Иногда они ходили прогуляться на пару, и сестры беспокойно качали головами и шептались.
Зима в тот год стояла лютая, скрипучая, и Феликс возвращался вечерами с работы, входил в темный остывающий дом, разводил огонь и готовил себе кофе, чтобы посидеть за бумагами.
Я приезжал к нему несколько раз, он молча жал мне руку, пропускал вперед и шел за мной, плотно закрывая двери. Мы вели неспешные разговоры. Говорил в основном он.
-- Нет, все-таки ты неправильно живешь... -- Феликс поднимался с новой упругой тахты и включал переносной телевизор. Я видел, что ему приятно принимать меня в уютной комнате с книгами, глобусом, столиком на колесиках и привезенными из венгерской командировки магнитофоном и кофемолкой. То ли Феликс надеялся вернуться к Лиле, то ли не имел времени заехать к ней, но весь его гардероб умещался на двух плечиках, повешенных у двери, и от этого просторная гостиная, обитая смуглой, как кожа метиса, вагонкой (мы травили ее морилкой), походила на мастерскую свободного философа, где страдают в одиночестве, но радуются сообща. -- Да, я вчера думал о тебе. Все-таки ты неправильно живешь, -- Феликс прищуривал глаза и смотрел за окно, на заснеженный участок. -- Тебе надо составить замысел жизни. Писать так писать, а не пописывать. Бросить, например, все к черту, запереться на три месяца и написать повесть. Или роман. И дневник ежедневно веди, не лодырничай. А то статьи, рассказики... Брось ты эти компании -- Гарик из консерватории, Марик из обсерватории...
Я говорил, что уже давно не хожу ни в какие компании, и Феликс закуривал новую сигарету и щурился в бесконечность:
-- Все равно... Тебе надо упереться и вкалывать, а вы привыкли щадить себя. Нет, неправильно ты живешь...
И мне было жаль брата: я почему-то думал, что неправильно живет он, а не я; но сказать не решался.
К Лиле он так и не вернулся.
После внезапной смерти Феликса его лаборатория распалась.
Новый начальник никого не называл вредителями и болванами, не беспокоил ночными телефонными звонками, с сотрудниками был вежлив, но работать вдруг стало неинтересно, и многие уволились.
Те, кто остался, добились, чтобы последний прибор Феликса был назван его именем.
Я видел этот аккуратный приборчик на двух выставках, и мне было приятно и горько прочесть на нем нашу с Феликсом фамилию. Прибор запатентован в нескольких странах, и уже после смерти Феликса на его имя пришло несколько восторженных писем от его зарубежных коллег. На письма ответили мы с Лилей. Феликс все-таки утер нос японцам.
Я сижу в предбаннике и смотрю, как ветер кружит листву.
Сестры и Лиля приезжают на дачу редко, и многие завидуют мне -- во! считай, весь дом твой! Живи да радуйся...
Иногда я хожу по пустому дому, останавливаюсь возле старой дверной коробки с нашими густыми засечками -- мы врезали ее в дверь детской комнаты и покрыли лаком, трогаю дерево рукой и иду в комнату Феликса. Я сажусь на его кресло и вглядываюсь в лицо брата на большой фотографии. "Я вчера думал о тебе..."
Ветер кружит листву и сыплет ее на землю.
Наш старый домик остался только на фотографиях. Их несколько, и на каждой из них -- лишь часть нашей семьи. Время не собрало нас вместе: есть Бронислав и Саша, но нет меня; есть я, но уже нет старших. Но домик есть на всех. Мы стоим возле матери и отца и смотрим в объектив. За нашими спинами -- домик...
Говорят, душа человека жива до той поры, пока о нем хотькто-нибудь помнит. И хочется верить, что это так. Я часто вспоминаю отца, мать, старших братьев и рассказываю о них сыну. Он хмурит брови и внимательно слушает. Хочется верить...
Зеленогорск, 1987-2001 г.
х х х х х