- Зух!- поправил Любомир.
   - Зуд!- повторил Казарин мертвым, как скрип пилы, голосом. - Не зудит, а чешетесь. Кру-гом!
   Мария Тереза копала землю в саду. Встревоженная вялой походкой Любомира, она выпрямилась и встала, положив обе руки на черенок лопаты.
   - Давай покопаю, - сказал Любомир, подойдя к ней.
   - Не копай, рассказывай.
   - Плохо. И не расскажешь...
   Спокойно выслушала Мария Тереза новость, только в глазах ее будто заслонка упала - хлоп, и погас свет. Но потом снова проблеснул и замерцал. Хоть ночь и проспала беззаботно, проснулась со смутой в сердце. И, как ни старалась, радости вчерашних надежд вернуть не смогла, она осталась по ту сторону ночи. "Любомир... Любомир..."- позвала она. Но радость заблудилась где-то, обратно не пришла. Чуткое сердце сказало: это нам так просто не обойдется. Потому и к безжалостному приговору капитана Мария Тереза наполовину была готова.
   - У твоего командира сердца нет!- с горечью сказала она. - Как он живет... без сердца?
   - Живет как-то...
   Только самого себя винил перед ней Любомир. Безголовый! Наговорил, наобещал, обнадежил! Впрочем, он ведь и сам верил в это. А разве тяжкий грех - в том обнадежить человека, во что веришь и сам.
   - Жить-то живет... - повторил он. Но договорить не успел, послышался густой голос старшины Хомичука:
   - Сержант Зух! К столу пожалуйте! Кушать подано! "Нашел время шутить, бестолочь!" - подумал сержант.
   - Иди, - тихо сказала Мария Тереза. И окрепшим голосом добавила:- Выше голову, тореадор! Бой с быком еще не окончен!- И она, загоняя лопату глубоко в землю, снова принялась копать.
   - Есть выше голову!- ответил Зух, перепрыгнул через плетень и исчез.
   Снова, не в пример утру, связав оборвавшиеся надежды, утешив измаявшиеся души, верный самому себе, пришел вечер. Набравший за половину месяц по небу уже не младенцем-сиротой плывет, а полноправным хозяином. И свист, похожий на птичье щебетанье, раздался в свой час. В ночи, где гудят самолеты, рвутся снаряды, свистят пули, два сердца не затерялись, по стуку нашли друг друга. И снова ни горя им, ни печали. Отказ капитана Казарина еще туже стянул узелок их судьбы.
   Они были свидетелями и девятого плавания лунной лодочки, и десятого. А в одиннадцатом плавании свидетелей уже не было.
   Перед закатом бригада поднялась и двинулась к фронту. Последним тронулся батальон Казарина. Уже был приказ садиться по машинам, а Любомир еще искал Марию Терезу. Обежал все вокруг... Ни дома, ни в саду, ни у соседей. Он вынесся к лощине, прорезал рощу, задыхаясь, вбежал на холм. "Мария Тереза! Мария Тереза!- кричал он. - Я ухожу, Мария Тереза!"
   Мощный окрик старшины Хомичука нагнал его самого:
   - Любомир! Сержант Зух! В машину! Дуррак!
   Зух повернулся на голос и сломя голову пустился назад. Казалось, уже все равно куда бежать, лишь бы бежать.
   - Сержант Зух! Любоми-ир!- все звал старшина Хоми-чук.
   В черном поту, с перехваченным дыханием, Любомир еле вскарабкался на бронетранспортер.
   ...Когда в батальоне началось движение, Мария Тереза выбежала в сад, прыгнула в погреб и захлопнула над собой крышку. Знала: мук расставания она не вынесет - или, раздираясь в плаче, будет кататься по земле, или же бросится под машину Казарина. Оба эти видения пришли ей разом. Она не плакала, не стонала, скрутилась в клубочек и застыла. Даже зов Любомира: "Мария Тереза! Мария Тереза!" - не вывел ее из оцепенения, голос, казалось ей, исходил не из человеческой груди, а шел из какого-то земного провала.
   Загудели моторы. Рванулись машины. Подскочила крышка погреба, затряслась земля, вот-вот погреб обрушится. Она вдруг вся разом очнулась. "Se marchan... Ya se marchan! No, resistir, resistir hasta el fin! Dos minutos mas, solamente dos minutos, un minuto. Unos segundos mas... Resistir, resistir hasta el fin!"*. He стерпела, не выдержала! Одним рывком вылетела из погреба.
   * Уходят. Уходят же! Нет, стерпеть, выдержать! Еще две минуты, только две минуты, одну минуту. Полминуты... Стерпеть, выдержать! (исп.).
   Далеко позади колонны в облаке пыли шла машина Любомира.
   Мария Тереза бросилась за ней. То ли нечаянно, то ли рассудок потеряла - с разбега ударилась о ту единственную оставшуюся в живых яблоньку. Ударилась и обняла ее. Крупные красные яблоки со стуком посыпались на землю. Одно яблоко далеко откатилось. Мария Тереза сама бежать рвется, и сама же намертво обняла яблоню - не отпускает. И молит: "Любомир! Стой же! Подожди меня, Любомир!" Опять рванулась, и опять! Но теперь уже дерево не пускает. И чем дальше уходила колонна, тем сильнее рвалась она, ногами уперлась, всем телом выгнулась... Все так же обнимая голыми руками шершавый ствол, она медленно опустилась на корточки. На разодранной белой коже выступила кровь. Потекла по коре.
   Она была сейчас похожа на Галю, ту Галю из песни Любомира, которую привязали за косы к сосне. Только дерево другое - яблоня. А муки те же. В сухих глазах девушки ни слезинки. Только мука, неизбывная мука.
   Одинокая яблоня. Одинокая Мария Тереза. Так она осиротела в третий раз.
   * * *
   Стоит время для Янтимера Байназарова. Но часы-то идут. В третий раз уже от гауптвахты доносится: - Стой! Кто идет?
   - Разводящий!
   - Пароль?
   Слова эти звучат для Байназарова как выстрелы. Будто не с человеческих губ они сходят - а с треском вылетают из винтовочного дула. И прямо в грудь. Тупая боль отдается меж ключиц.
   Словно почуяв что-то, Янтимер вскинул голову. А там, в небе, диковинное зрелище, удивительная схватка. Вдруг невесть откуда забредшее облако подкралось к луне и ткнулось в серебряный бок. Луна даже сплющилась чуть, но не поддалась, оттолкнула назойливое облако и поплыла дальше. Облако пустилось вдогонку. Вот уже настигло, уже бьшо схватило в объятия луна ловко увернулась и метнулась вверх. Облако, раззадорившись, бросило невод - невод пролетел мимо. Вспыхнуло от стыда облако, сверкнуло и растаяло. А может, от любви так вспыхнуло - от любви растаяло...
   Даже небесным событиям человек дает с земли свое толкование. Пожалел Янтимер угасшее облако, а на заносчивую луну осталась досада. Луна сегодня и вовсе разгулялась, совсем с привязи сорвалась, заворожила, всю вселенную замаяла.
   Льет и льет с шорохом листва. И в нескольких шагах отсюда, не слыша этого дождя, не видя лунного сияния, подложив обе ладони под голову, подтянув колени к подбородку, на голом полу землянки спит Любомир Зух. Лежит он - совсем как младенец в утробе. А давно ли, выйдя из материнского чрева, ступил на теплую землю? Всего-то двадцать лет прошло... Сначала очень старательно ползал на животе, потом на четвереньках пошел, год исполнился - на ноги встал, постоял, покачался, заковылял косолапень-ко, а потом и побежал. Теперь же, когда пришла пора твердо, уверенно шагать по земле, снова собрался в клубочек. Отчего же он опять вернулся в то, изначальное свое положение? Или - уже готов воротиться в чрево земное? Спит бравый сержант - непутевый Любомир Зух. Сладок его сон. И он улыбается во сне. Мария Тереза протягивает ему красное яблоко. А яблоко в ее ладони растет прямо на глазах. Вот чему улыбается Зух. Жалко только: станет яблоко величиной со сдвоенный кулак - и тут же с треском разваливается пополам. И одна половинка его сразу исчезает. Мария Тереза ничего этого не видит, знай смеется. Вот и весь сон - он снится и снится ему. Всю эту ночь. Если бы капитан Казарин печенью не маялся, если бы жена его в тылу не ушла к другому, если бы не поднялась в душе комбата такая обида, может, и сержант Любомир Зух не вышел бы в прошлую ночь, очертя голову, в свой гибельный путь. Наверное, не вышел бы. Скажи тогда капитан: "Ладно, сержант, будь по-твоему", - и он бы не вышел.
   Но он вышел.
   ...Покинув Подлипки, мехбат капитана Казарина передвинулся ближе к линии фронта и встал вдоль неглубокого оврага с восточного края той самой рощи, где береза смешалась с осиной. Рядом проходит большак. Отсюда уже недалеко до передовой, четырнадцать - пятнадцать километров от силы. Ночью слышны редкие разрывы снарядов. Большие сражения на этом участке фронта еще не начались. Наши, чтобы не давать врагу покоя, то хуторок, то высоту какую-нибудь возьмут - немец тут же атакует. Но сам покуда в наступление не идет, силы копит.
   Деревня Подлипки, в семнадцати километрах отсюда, сделалась вдруг для Любомира недоступной, осталась за какой-то заветной чертой, беги - не добежишь, мечтай - не измеч-таешь. Там - Мария Тереза. Неужели и она теперь несбыточная мечта? Мария Тереза...
   * * *
   ...Когда в облаке пыли исчез бронетранспортер Любомира, Мария Тереза заплакала - не рыдала, не всхлипывала, только слезы бежали в два потока. Уже и сумерки опустились, а она сидела все так же, обняв яблоню. Кровь, сочившаяся из обеих рук, потихоньку пристыла, спеклась, что на землю упало, в землю ушло, что на коре размазалось, ветер высушил, только осталось бурое пятно. Вдруг Мария Тереза вскочила и бросилась к дому. В чулане за ларем лежал топор на длинном топорище. В прошлую зиму Анастасия Павловна брала этот топор в лес обрубать сучья. Когда ее придавило деревом, соседи привезли Анастасию домой, положив топор в сани рядом с ней. Так и лежала Анастасия Павловна, будто солдат рядом со своим оружием. Топор долго стоял на улице, прислоненный к углу дома, до самого почти острия покрыла его ржавчина. И только недавно Мария Тереза засунула его за ларь.
   Обеими руками схватила она этот страшный топор и побежала в сад.
   Горькой мукой стянуло лицо, нижняя губа дрожит, глаза - две черные холодные бусины. Она прибежала к той единственной оставшейся в живых яблоньке и широко, думая срубить с одного удара, замахнулась - не попала, топор ушел дальше, только топорище глухо стукнулось о ствол. Снова размахнулась, но на этот раз смертное лезвие в яблоньку не направила, отбросила топор далеко в сторону. А сама снова обняла неистребимое деревце. Не плакала, не убивалась, уперлась в него головой и застыла.
   Должно быть, прошло много времени. Уже похолодало. Кто-то легонько похлопал девушку по плечу. Это была соседская старушка, сказочница, кружевница, травница-знахарка Федора. У маленькой сухонькой Федоры правая нога много короче левой. Издалека посмотреть - будто на велосипеде катит. Потому и прозвали ее Федора-самокат. Самокат так самокат, знай себе катит. Шум-свара ли где поднимется, свадьбу ли играют, смерть ли случится, Федора там уже, первой приковыляла. И везде ее принимают охотно, потому что в каждом деле она весь порядок, все обряды-обычаи знает. Повздоривших помирит, болящего вылечит, унылого утешит, с горюющим горе разделит. А кто саму излечит, саму утешит?
   - Совсем окоченела, глупая, пошли в дом, - сказала старушка и взяла девушку под руку. Та не противилась. - Понимаю, дочка, все понимаю, сама молодая была, сама от любви скудный разум теряла. Увезли моего суженого на японскую, ночи напролет плакала, думала, пойду бултыхнусь в прорубь... Слушаешь ли, милая?
   Девушка кивнула молча.
   - Вот и слушай... Чтобы любовью жить, любовь выносить, терпение великое нужно. А у кого терпения нет, пусть любить и не берется.
   - А сама? В прорубь, говоришь.
   - Так ведь не пошла же! Стерпела. Дождалась суженого-то. С медалью вернулся. Если уж сил не будет терпеть, мне скажи, отваром напою. Выпьешь и прочь вся любовь. Есть у меня средство. Враз пустой останешься.
   Мария Тереза выдернула руку из ее ладони. А Федоре того и нужно было. Значит, согласна девушка ждать и терпеть.
   - Пойдем ко мне. Картошки в печи испекла. Захочешь, у меня и переночуешь.
   Но Мария Тереза на прощание молча обняла соседку одной рукой и пошла к себе в дом. Старушка, довольная хоть этим, осталась на улице.
   Наутро Мария Тереза встала вся разбитая. Но яснел день, яснело и настроение. Она поела и вышла в сад, нашла заброшенный вчера топор. Останки четырех яблонек, которые в прошлом году сначала в огне горели, потом в лютые морозы замерзли, - срубила под корневище, затем лопатой откопала корни, сноровисто орудуя топором, стала вырубать и их. Однако за восемь-девять лет корни ушли далеко, вцепились крепко и теперь поддавались с трудом, кажется, все уже, вырубила, а какой-то, далеко уползший, держал все корневище, вырубит его, но тут же другой объявится. Долго билась Мария Тереза - пока четыре дерева выкорчевала, наступил полдень. Пообедав, она снова взялась за работу. Оставшиеся четыре ямы заровняла, взрыхлила заново, а поодаль, отмерив меж ними по пять шагов, вырыла четыре новые. Придет время, и она посадит здесь четыре яблоньки. Так она решила прошлой ночью, когда тянула-тянула нитку своих дум, а все ей конца не было. Но решила вот так и тут же уснула. К возвращению Любомира на маленьких яблоньках будут дрожать первые листочки. Увидит их Любомир и обрадуется. Наверное, он вернется весной. Терпеливо, без жалоб будет ждать она его. Верно говорит бабушка Федора: терпеть не умеешь, не берись и любить. Вон сама-то Федора все вытерпела, все вынесла, потому и любимый ее с японской вернулся цел-невредим. А где же теперь суженый бабушки Федоры?
   Будь благословенна на старости лет Федора-самокат! Пусть до последнего дня не оставляют тебя люди своей заботой. Быль ли поведала, небыль ли наплела, мне дела нет. Наплела, так небыль твоя любой побывальщины дороже. И все же на случай, если Мария Тереза начнет допытываться, умная старушка уже заготовила сказку о своем суженом, который с японской войны с медалью вернулся.
   * * *
   Неделю Любомир Зух жил - то в небо взмывал, то падал в бездну, а в последние два дня и вовсе крылья опустились, ходил словно во сне. Покажут видит, скажут - слышит, прикажут - исполнит, а на большее ни сил, ни желания нет. Конечно, это заметила вся батарея. Особенно его вид удручал старшину Хомичука, со дня на день в бой, проверки из штаба дивизии зачастили, а тут такое с парнем творится. Вот и думал старшина, как бы вышибить Любомира из этого состояния. И, кажется, наконец придумал.
   - Сержант Зух, встать! - вдруг заорал Хомичук. - Наряд вне очереди. На кухню. Картошку чистить.
   - За что?- удивился Любомир. Он лежал под бронетранспортером и делал вид, что починяет что-то. В последнее время он повадился туда - чтобы никого не видеть, ни с кем не говорить.
   - За унылый вид. За дурное настроение. За слюнтяйство, - трижды отчеканил старшина.
   - Брось, Паша, не до шуток. И так ворон душу клюет, - хмуро ответил Любомир из своего закутка.
   Однако старшина не шутил. В нем уже начало подниматься раздражение. На весь лес прогремело: |
   - Сержант Зух! Встать! Так твою в бога душу мать, собачье отродье!
   Любомир, порядком оглушенный, выскочил из-под машины и стал по стойке смирно.
   - Смирно! Еще смирней!- грохотал Хомичук.
   - Паша, за что?.. да ведь я... - забормотал Любомир.
   - Молчать! Марш на кухню!
   На маленькой поляне под могучим дубом кипели на железных треногах два огромных котла. В одном варилась на обед жидкая пшенная похлебка, в другом пшенная каша. В вечернюю похлебку и картошки немного покрошат. Нынче особенно привередничать не приходится. Тут уж: все, что в доме - то в котле, что в котле - все на столе.
   Любомир к кухне и направился. Только пройдя немного, он пришел в себя. Но, странное дело, на старшину не разозлился, даже не обиделся. Он словно очнулся вдруг. Снова стал самим собой. На кухне, за что ни брался, по приказу ли, без приказа ли, своим почином, все делал с охотой, с азартом даже, картошку чистил с таким усердием, словно святой обряд исполнял, дно котла отскребывал - слышался ему торжественный гул, будто гремел церковный колокол, дрова рубил - плечи играли, по рукам сила бежала. С поваром говорил и все никак не мог наговориться. Был бы случай, и запел, наверное, только случая не было.
   В этот час в его душе послышался голос - неведомо куда кличет, неведомо на что зовет. И зов этот становится все громче, все ясней.
   С кухни Зух освободился поздно. Вымыл оставшуюся после ужина посуду, прибрался, дров нарубил, воды на утро натаскал. Когда вернулся, было уже за полночь. Товарищи его настелили в шалаше соломы и теперь спали, храпя и посапывая, каждый на свой лад. Им что, им спокойно. Ни огонь не горит в них, ни котлы не кипят. Любомир заходить в шалаш не спешил. Так и застыл, прислушиваясь к тому зову, к тем непонятным звукам. Откуда идут, куда уходят эти звуки? Издалека прямо к сердцу идут или из сердца выходят и уносятся вдаль? Тот зов прозвучал опять, ясней и настойчивей. Тут еще и густой лунный свет, вырвавшись из-под облака, ударил в лицо. Зух даже слегка покачнулся. Что ни ночь, луна эта преследует его, на пядь не отстает... Теперь она уже в теле, круглая, изобильная, пора бы и образумиться. Нет, не луна преследует парня, преследует его любовь, которая народилась вместе с этой луной. Мария Тереза зовет его! Так зовет - сил больше нет терпеть. В такие-то минуты и ломаются крылья терпения у мужчины.
   Ночная-то хозяйка, звездная владычица еще образумится. Есть солнце ее светлей, ее державней. Явится и наставит на ум. Оно уже в пути. А вот Любомир Зух совсем рассудка лишился. Отчаянная мысль пришла ему в голову. "Не за тридевять же морей эти Подлипки, семнадцать верст всего - если бегом, так за пять часов обернуться можно, - прикинул он. - Кто увидит, кто заметит? Никто не увидит и никто ничего не заметит. Да и зачем самому бежать? Машина моя хорошо бегает. Туда и обратно. Большак рядом... Ведь, говорят, дня через два уходим в бой. Может, увижу разок, и сердце уляжется немного. Иначе от тоски умру. А мне умирать нельзя. Мне фашистов бить надо... И узнают, так велик ли грех? Простят... Война, говорят, все спишет. А я зато буду еще злее драться. Наверно, Мария Тереза уже спит. Вот обрадуется!" - отрывочные мысли, обгоняя друг друга, пронеслись в голове.
   А коли подумал - то и решился.
   "Война спишет, война простит..." Эх, Любомир, детская душа! Война никому - ни своему, ни врагу никогда не прощает. Скоро сам на себе узнаешь...
   Зух подошел к своему бронетранспортеру, стер ладонью пыль с букв "МТ", потом отцепил прицепленную сзади пушку. Стоявший на карауле ефрейтор Дусенбаев окликнул его:
   - Чего не спишь, Любомир? Грех неправду родит.
   - Тормоза что-то барахлили, - соврал Зух, - днем отладил, да проверить не успел, старшина на кухню послал. Не сегодня-завтра в бой, а тут не знаешь, что с тормозами. Пожалуй, километров семь-восемь прокачусь, проверить надо.
   - Прокатись, если надо. Ночь светлая, - сказал простодушный Дусенбаев.
   - Ты уж старшине не говори, еще рассердится.
   - Не скажу, - успокоил его ефрейтор. - Зачем зря человека сердить. Надо жить дружно.
   Сын степей Калтай Дусенбаев до тридцати дожил, а что такое хитрость, так и не узнал. Потому и в словах Зуха не усомнился.
   - Мужчине - по коню почет, по оружию честь. Эта машина - и твой конь, и твое оружие. Их беречь надо, - дал еще от себя обоснование его словам Калтай.
   Странной, околдованной, видно, была эта ночь. Бронетранспортер пересек вытянувшийся вдоль леса овражек, проломил кусты и вышел на большак, а никто, кроме ефрейтора Дусенбаева, ничего не видел и не слышал. Вот так. Полон лес народу - и будто все на несколько минут лишились зрения и слуха. На следующий день опытные военные следователи - даже они были изумлены: никто не видел, никто не слышал. "В голове не умещается! - сказали они. Быть такого не может". Оказывается, и такое на свете случается, что вроде никак "быть не может". А случилось - тут уж и в голове приходится уместить.
   Перерубил Любомир Зух аркан сомнений и по широкой ровной дороге устремился вперед И чем дальше отъезжал, тем больше полнилась в нем неожиданная радость. Словно был он сейчас всего этого огромного ночного мира единственным хозяином. И не в лязгающей железом машине мчится, а на лихом скакуне, не мотор гудит, а гулко бьется сердце коня.
   Издревле отважные мужчины, не в силах вынести сердечных мук, вот так спешили к своим любимым. Или умыкали их. Или возвращались домой тела удальцов, привязанные к седлу поперек. Любомир в этом сердечном промысле не первый. И будет не последним.
   * * *
   Три века тому назад по степям Таврии, разрезая надвое ночную тьму, скакали в сторону Днепра два всадника. На вороном жеребце сидел богатырского сложения казак, на рыжей кобылице - тонкая, стройная, словно озерный камыш, юная девушка.
   Парня звали Пантелеймон Зух, девушку - Гульризбану. Как, почему вышли эти двое в столь опасный путь? Чьим повелением? Ответ короткий, повелением любви.
   ...Когда в степи цвели красные маки, случилась между казаками и вышедшими в набег турками жестокая схватка.
   Много голов скатилось в траву, много осиротевших коней, казачьих и турецких, с ржанием носилось по степи. Зеленая поутру трава к вечеру была красной. Сначала взяли верх казаки. Черным вихрем налетели они на врага. Сколько кочек на болоте, столько поверженных тел лежало вокруг. Турки, уже не надеясь спастись, сбились вместе, в одну тесную кучку, но казаки разнесли и ее. Уже раздавались первые победные клики - как вдруг из-за двух холмов двумя ураганами на горячих конях вынесся новый отряд турок и окружил казаков. Поняв, что дело плохо, усталые казаки, не завязывая сражения, прорвались и помчались прочь. Однако нашлись удальцы - ринувшись за Пантелеймоном Зухом, они без оглядки бросились в бой. И не заметили, что их товарищи, вздымая облако пыли, исчезли за холмами. Беглецов турки не преследовали.
   Оставшимся спасения не было. На двадцать-тридцать казаков навалилось больше сотни турок. Храбро бились казаки, молнией взлетали сабли и булавы, но в черной крови были и сами всадники, и их кони, и один за другим валились они из седел. И вот посреди этой сечи остался один Пантелеймон Зух. С добрый десяток врагов - проломив булавой бритые головы или саблей распластав тулова надвое - уложил он вокруг себя. Крушил и крушил. А сам жив-целехонек. Словно бог войны заслонил его крылом, и для смерти он неуязвим. И саврасая, страха не знающая кобыла, вставая на дыбы, отшатываясь в стороны, отскакивая назад, спасала хозяина от ударов.
   Чернобородый, сорокалетний военачальник Ахмет-паша верхом на тонконогом, с длинным крупом белом аргамаке со склона холма следил за тем, как одинокий казак сражается с целым войском. Крупное мясистое лицо его под синей чалмой то бледнело, то краснело. Не оглядываясь на стоящего сзади вестового, он бросил:
   - Не убивать! - и подумал: "Такие воины часто не рождаются". Много боев видел паша, цену геройству он знал. Гонец, подскакав к месту схватки, издал клич. Обложившие Зуха всадники, точно просыпавшийся горох, разлетелись в разные стороны. Саврасая кобыла, почуяв беду, пронзительно заржала и так подпрыгнула, словно хотела умчаться в небо. И вот, будто на ловле дикого жеребца, со всех сторон полетели на Зуха арканы. С быстротой, удивительной для его огромного тела, он крутился, изворачивался в седле, один летящий со свистом аркан перерубил саблей в воздухе. Но все же другая ловкая петля захлестнула его - и с перетянутым горлом, задохнувшийся казак грянулся с коня. Верное животное хозяина не бросило, уперлось четырьмя копытами в землю и осталось стоять на месте.
   Пантелеймона Зуха привели к паше, конец аркана намотан на руку толстого рябого турка: шевельнется пленник - и рывок аркана свалит его на землю. Стоит Пантелеймон Зух, в правой руке сабля, в левой - булава, на шее - петля. Тем временем накинули аркан и на саврасую - попыталась вырваться, побуйствовала немного и покорилась своей судьбе. Ее увели. Лошадь и хозяин разлучились навсегда.
   - Много ты, гяур презренный, священной мусульманской крови пролил. За это, хоть самой страшной казнью тебя казнить - все будет мало, - сказал паша. Толмач, с большой медной серьгой в единственном ухе, перевел его слова.
   Пантелеймон Зух поднял голову, глянул прямо - и словно ожег глаза паши. Но тот выдержал его взгляд.
   - Если та кровь, паша, для тебя священна, то для меня рекой пролившаяся казачья кровь свята. Видишь, лежат тела, будто снопы в поле. Так что грех да вина перед богом у нас одинакова. А господь для всех един.
   Такие слова "гяура презренного" удивили пашу. И грубыми без почтительности или глупыми без смысла их не назовешь. Гордая осанка казака, его спокойная речь не рассердили военачальника. Паша был не из глупых.
   Дальше Ахмет-паша говорить с пленником не стал, только сделал правой рукой взмах, "отправить в мой дворец" - означал он. Значит, пока смерть прошла стороной. Несколько турок тут же вырвали у Зуха оружие, завернув локти далеко назад, связали руки и сняли петлю с шеи. Началась неволя.
   На голых утесах, пробив гранитную толщу, всходят тонкие ростки травы, просочившись сквозь камень, капает в ущельях вода, в глухие темницы проникает благая весть, до страждущих в тяжкой неволе дотягиваются милосердные руки. И милосердную руку, благую весть, каплю воды и росток травы никто, ни в какие времена и ни в одной стране усмирить не мог.
   За три года неволи судьба дала Пантелеймону Зуху две опоры, две надежды, два утешения: печального Исмаила, в конюшнях паши он смотрел за лошадьми, и Гульризбану, неунывающую, веселую нравом рабыню, нянчившую детей паши. С Исмаилом связала дружба, с Гульризбану соединила любовь.
   После одного затянувшегося на неделю праздника дворец затих, погасли огни, утомленный люд заснул. Подруга Гульризбану, разносившая блюда, оделила бузой и вином стражу дворца, и эти тоже на время отрешились от мирских забот.
   Стояла черная осень, над землей шумела буря. Пантелеймон и Гульризбану проползли заранее вырытым лазом под крепостной стеной и оказались снаружи дворца. В назначенном месте их ждал печальный Исмаил, он держал под уздцы оседланных коней, вороного жеребца и рыжую кобылу.
   - Пусть ангелы летят перед вами, показывая путь, - прошептал он.
   - Поедем с нами, Исмаил.
   - Нет, казак, я не раб, не пленник, чтоб бежать, я вольный.