Страница:
- А если проведают?
- Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.
Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил - чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.
Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади - и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из-под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель - Любовь.
И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет-нет да и вздрогнет земля...
* * *
Ты слышишь, Любомир Зух?
Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?
Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?
По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать - только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре-пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом - и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.
Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес - и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.
Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, - единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, - с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, - может, гостя узнал, а может, решил беспечно: "Доложено как положено - дальше как сами знаете..." Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.
Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И - словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.
А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто-то выпрыгнул из машины... Неистово забилось сердце: "Любомир!.." Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней... Что в думах стояло - встало воочию, сон свой явью сделала. "Любомир!" - вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. "Любомир... Любомир... Любомир..."
Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.
Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.
- Зачем приехал? Зачем?.. - горестно сказала она. - Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?
- Затем, что сил не было терпеть... Затем, что люблю...
- Спасибо... Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.
Парень еще крепче обнял ее.
- Вот так!.. Pues asi!*
* Вот так! (исп.).
И она сразу обмякла, будто истомилась вся.
- Сил не было терпеть, Мария Тереза, - повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда-то исчезли.
- А нет сил, так зачем терпеть, - согласилась девушка.
- Я-то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь - и уже здесь!
- А не заругают?
- За что же ругать? Я ко времени вернусь.
Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу-пятилинейку.
- Проголодался, наверное, - просто, привычно сказала она.
- Нет, я сегодня на кухне работал, - усмехнулся парень. - На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.
- Какая мысль?
- К тебе приехать.
- А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды-невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, - хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина - ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: "Партизан!" - и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену - и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.
А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: "Может, обидел ее, душу чем-то задел?" Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.
- Сахара нет, - сказала Мария Тереза. - Вот, чем богата... - Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. - Садись же.
Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.
- Это будет наш праздничный стол, - грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.
- Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?
- Ничего не случилось, - шепнула девушка. - И случай впереди. И судьба тоже впереди. - Она чуть отодвинулась от него.
И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, - но, что ни взглянешь, открываются чем-то новым. Вот такой и была Мария Тереза.
Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой "женщина", он был щенком, и глаза-то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила - то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества - стала девушкой. Девушкой стала... Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.
- Любомир, - сказала она спокойно. - Наша luna* благословила нас, я сейчас разговаривала с ней... Любомир! Сегодня наша свадьба. Я выхожу за тебя замуж.
* Луна (исп.).
Душа Любомира словно вспыхнула и с тихим шорохом погасла. Тишина, стоявшая в доме и в мире, сжала его сердце. Нет, отпустила.
- Милая...
- Молчи. Подожди. Не торопись...
Потянувшись, она пригасила лампу, но совсем не потушила. Сняла с жениха ремень, расстегнула пуговицы гимнастерки - словно бы исполнила обряд.
- А дальше сам... - сказала она и отвернулась в сторону. Постояла немного и нырнула под одеяло.
Когда Любомир лег рядом, она приникла к нему и замерла не дыша, даже сердце какое-то мгновение не билось. Может, минута прошла, может, целая жизнь. Вздохнула глубоко, словно выжала из себя последние страхи, последнюю сердечную муку, и зашептала Любомиру: "Ну иди ко мне, жизнь моя, счастье мое, иди ко мне..."
В короткую эту ночь сквозь душу Любомира Зуха прошли и весенние ливни, и летние грозы, и осенние бури - прошли, омыв, очистив, осветлив. Он стал мужем, ее сделал женой. Познал мир, имя которому женщина. Любомир и сам теперь целый мир. И утром, вероятно, заря из его сердца забрезжит, солнце из его груди взойдет. Ни умереть, ни побежденным быть Любомир теперь не может. Права нет.
А Мария Тереза, став мужней женой, успокоилась, уверенность и терпение пришли к ней. Есть отныне у нее в мире надежда и опора. "Война век не протянется, а любовь - навек", с этой простой мыслью встретила она чуть затеплившиеся сумерки. Выйдя провожать, не рыдала, не терзалась, как в прошлый раз. Она мужа в бой провожает. И тут нельзя лить слезы, солдатскую душу бередить.
Бронетранспортер, уткнувшись в плетень, словно конь, привязанный к воротному столбу, ждал хозяина. Не ржал, не дергался, копытом не бил выдержка была железная.
- Ну, милый, прощай, - сказала Мария Тереза. - Головы не теряй!Сначала она поцеловала его в обе щеки, а уже потом в губы. Поцеловала спокойно, без страсти или горечи, как целуют в дорогу. А Любомир стиснул руками жену, поднял ее и выдохнул горестно: "О-х!"
- Скоро светать начнет, опоздаешь, ругаться будут, - напомнила молодая жена.
- Не оставляй меня, Мария Тереза. Не забывай! А забудешь, беда будет, большая беда. Для нас обоих...
- Я буду ждать, Любомир. Сколько нужно, столько и ждать буду.
- Я вернусь- Я через Берлин, через Андалузию вернусь. Меня теперь и смерть не возьмет. Береги себя!
Он впрыгнул в машину, завел мотор, дал задний ход и, круто развернувшись, устремился в обратный путь. Мария Тереза, стоя возле ворот, проводила его спокойным взглядом, даже рукой не помахала, впрочем, и помахала бы - он уже не увидел. У околицы машину снова встретил лохматый пес Гусар, облаял добродушно, пробежался немного, провожая гостя, и отстал. Потом он сел на задние лапы, вытянул морду, молча посмотрел на луну - и заскулил. Мозжащий душу скулеж тянулся и тянулся. Долго скулил, долго плакал этот в лохмах так за год до конца и не слинявшей шерсти рыжий пес, бедная, одинокая душа. Стоя в воротах, Мария Тереза слушала его, терпела-терпела и покачнулась вдруг. Покачнулась, но не упала...
Все так же сияла луна - весь большак лежал нараспашку. Казалось, в обратный путь машина тянула еще быстрей, еще мощней. В сердце Любомира страсть смешалась с тоской. Но чувство это к земле не гнет, в небо тянет. Теперь две души в нем, два тела, слившись, будут жить. Если, конечно, доведется жить...
Возле хутора Чернявка сержант Зух как-то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.
Шагах в пятнадцати - двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. "Э, не бог весть какая беда, война как-никак... - стал успокаивать себя сержант. - Трем курам сон потревожил. А лачужку починить - глины полон овраг". Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.
А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто-то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.
Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст - вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из-за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись - и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда-то из-под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести - сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха - кроткая Фрося - прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.
Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. "Чтоб тебя, окаянного!" - обругал кого-то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. "Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто-то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона". Тут он вспомнил про пегую козу. "Коза! Эй, коза' Козочка'" - позвал он. Ответа не было. "Бродит, должно быть, где-то", - решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из-под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.
* * *
Словно сон, было это ночное путешествие Любомира Зуха. Когда он вернулся, на посту, уже раз сменившись и заступив снова, стоял все тот же ефрейтор Калтай Ду-сенбаев.
- Долго ездил, - сказал ефрейтор. - Я уж бояться начал. Там, на передовой, погромыхивает, а тебя нет. Сказать кому, да ведь тут такое поднимется.
- За тем оврагом опять тормоза полетели. С ними провозился, - снова соврал Зух.
- Исправил хоть?
- Порядок!
- Хорошо, ночь светлая, не то все шурупы растерял бы. Ищи потом.
- Меня никто не спрашивал?
- Все спят. Кто спросит?
Любомир к товарищам в шалаш не полез, расстелил шинель под машиной и лег. Там и уснул.
И впрямь чудо какое-то. С грохотом ушел бронетранспортер, с грохотом пришел - и никто, кроме ефрейтора Калтая Дусенбаева, ничего не слышал. Полон лес людей, и все - будто слуха лишились... Блюстители закона, когда днем расследовали это дело, сами были поражены. "Невозможно! В голове не умещается, - сказали они. - Не может быть, чтобы никто не видел и не слышал". Оказывается, случается в жизни и такое. А случилось - то и в голове уместить приходится.
* * *
Ефимий Лукич легонько потянул торчавшую из кучи обломков пегую ногу. Коза не шевельнулась. Потянул сильнее. Не поддалась. "Так и покалечить скотину недолго. Откопать надо", - подумал хозяин. Он и чуял, что коза давно уже богу душу отдала, скоченела уже вся, однако думал о ней, как о живой. Хотя с людьми Ефимий Лукич был и крутоват, но скотину любил и жалел. Еще в давние времена старик Лука хотел было семнадцатилетнего Ефимия, последыша в семье, приохотить к своему ремеслу и как-то взял его с собой. В соседнем селе на базу у тамошнего богатея увидел Ефимий впервые, как свалили стройного, с гордой шеей солового жеребца-трехлетку и охолостили. Жеребец лежал навзничь, передние ноги намертво скручены веревкой, дергающиеся задние ноги, разведя в стороны, держат два дюжих мужика, и в глазах жеребца такая мука и мольба - глянул Ефимий и чуть не застонал. Острая бритва словно не по жереб-цову сокровенному, а по его сердцу полоснула. "Чего застыл, как Иисус распятый! Жми ему голову, до земли жми!" - закричал отец. Упрямый Ефимий, не слушая отца, ушел с база. Больше Лука этого валуха с собой не брал, ремеслу выучил среднего сына. Только ошибся старик, посчитав последыша валухом. Строгим мужиком вырос Ефимий, если кто палкой замахивался - отвечал дубиной. А вот скотину жалел.
Ефимий Лукич взял железную лопату на коротком черенке и начал осторожно отгребать куски сухой глины, засыпавшие козу. Гнилое дерево, обломки досок, обрушившиеся с потолка, выбирал по одному и складывал в сторонке. Сначала из мусора явился козий зад с белым хвостиком, потом показался и единственный рог. Многих в свое время вгонял в страх божий этот остро закрученный рог. Чужой ли пес, незвано пожаловавший во двор, свои ли гуси и куры, нечаянно заступившие дорогу, - порядком его отведали. А теперь это грозное оружие, как и его хозяин, никому не угрожает.
Под конец Ефимий Лукич воткнул лопату в землю и принялся черпать глиняное крошево ладонями. Теперь уже и вся пегая коза вышла из-под обломков. Передние ноги к животу подогнуты, задние торчат в разные стороны. Ефимий Лукич попытался свести их вместе, однако ноги не послушались, словно обидевшись, растопырились снова. Впрочем, эта скотинушка и при жизни была довольно упряма.
Потому что была она истинной козой. А вот глаза сейчас совсем другие. Застывшие двумя большими фиолетовыми пуговицами, они смотрели с детской жалобой и укором. Дрожь прошла у старика по телу. На обе руки, как берут спящего ребенка, он взял козу, принес на середину двора и положил на еще блестящую от росы траву. Положил и задумался: "Вот и этого пропитания лишились мои сироты... Хоть молоком и умеренна была, но душа открытая. Ни капли не утаивала, все отдавала. Спасибо тебе, душа божья, скотинушка милая, хозяину угождала, чем кормил, не гнушалась, жильем своим была довольна. И хозяина не срамила, на чужое не зарилась, на стороне не шаталась... - В этом месте Ефимий Лукич, конечно, чистую истину малость затускнил. Но его понять можно. Благо, творимое козой, многажды перевешивало ее малые изъяны. Да и обычай есть: покойного на тот свет худым словом не провожают. - Ты была хорошей козой. С богом, не поминай лихом!"
Покуда о виновнике беды он не думал. Но представил Васютку и Маринку, которые каждое утро с жестяными кружками в руках бегут туда, где дедушка доит козу, и сжалось сердце у старика.
- Дедушка! Мы встали!- первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему-то в руках нет. "Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло", - прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел - в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.
- Деда!- уже с полпути закричал он. - И мне пенки оставь!
Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.
- Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.
Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.
Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. "Без нужды и галочье гнездо разорить - грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, - размышлял он опять. - А тут - тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились... Нет, зло должно быть наказано".
Ефимий Лукич пришел к твердому решению.
Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, - синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это - медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.
Сначала детишкам было в диковинку - сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого - остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда-то собрался. Бабушку они уже успели забыть.
- Дедушка, ты куда?- робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: "На кудыкину гору!" - объяснил мягко, терпеливо:
- Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.
Выросшие в строгости дети спорить не стали.
Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. "Пусть лежит, - подумал он, - если что, жертва налицо". Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.
И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо-невидимо, так и снуют.
Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему-то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак-то. Только увидит, признает сразу.
Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только' что взошло. Легкий туман висит над дорогой... Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. "В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, - подумал он. - Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем..." Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. "Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется", - добавил Ефимий Лукич себе решимости.
Он - ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.
Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:
- Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.
- Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?
Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:
- Может, ты фашист и есть.
- Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.
В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.
- Опусти руки!- приказал солдат. - И выверни карманы.
Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:
"Смирно!" - и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.
- Служба, отец, служба. Порядок требует, - сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. - Ну как теперь нам с тобой быть?
- У меня дело есть. К командиру.
- Какому такому командиру?
- К такому, какой побольше.
- Тоже сказанул. Тут, отец, начальники - один другого выше. Ты говори, дело какое?
- Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.
- Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.
Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил - чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.
Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади - и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из-под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель - Любовь.
И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет-нет да и вздрогнет земля...
* * *
Ты слышишь, Любомир Зух?
Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?
Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?
По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать - только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре-пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом - и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.
Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес - и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.
Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, - единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, - с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, - может, гостя узнал, а может, решил беспечно: "Доложено как положено - дальше как сами знаете..." Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.
Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И - словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.
А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто-то выпрыгнул из машины... Неистово забилось сердце: "Любомир!.." Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней... Что в думах стояло - встало воочию, сон свой явью сделала. "Любомир!" - вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. "Любомир... Любомир... Любомир..."
Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.
Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.
- Зачем приехал? Зачем?.. - горестно сказала она. - Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?
- Затем, что сил не было терпеть... Затем, что люблю...
- Спасибо... Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.
Парень еще крепче обнял ее.
- Вот так!.. Pues asi!*
* Вот так! (исп.).
И она сразу обмякла, будто истомилась вся.
- Сил не было терпеть, Мария Тереза, - повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда-то исчезли.
- А нет сил, так зачем терпеть, - согласилась девушка.
- Я-то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь - и уже здесь!
- А не заругают?
- За что же ругать? Я ко времени вернусь.
Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу-пятилинейку.
- Проголодался, наверное, - просто, привычно сказала она.
- Нет, я сегодня на кухне работал, - усмехнулся парень. - На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.
- Какая мысль?
- К тебе приехать.
- А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды-невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, - хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина - ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: "Партизан!" - и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену - и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.
А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: "Может, обидел ее, душу чем-то задел?" Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.
- Сахара нет, - сказала Мария Тереза. - Вот, чем богата... - Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. - Садись же.
Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.
- Это будет наш праздничный стол, - грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.
- Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?
- Ничего не случилось, - шепнула девушка. - И случай впереди. И судьба тоже впереди. - Она чуть отодвинулась от него.
И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, - но, что ни взглянешь, открываются чем-то новым. Вот такой и была Мария Тереза.
Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой "женщина", он был щенком, и глаза-то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила - то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества - стала девушкой. Девушкой стала... Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.
- Любомир, - сказала она спокойно. - Наша luna* благословила нас, я сейчас разговаривала с ней... Любомир! Сегодня наша свадьба. Я выхожу за тебя замуж.
* Луна (исп.).
Душа Любомира словно вспыхнула и с тихим шорохом погасла. Тишина, стоявшая в доме и в мире, сжала его сердце. Нет, отпустила.
- Милая...
- Молчи. Подожди. Не торопись...
Потянувшись, она пригасила лампу, но совсем не потушила. Сняла с жениха ремень, расстегнула пуговицы гимнастерки - словно бы исполнила обряд.
- А дальше сам... - сказала она и отвернулась в сторону. Постояла немного и нырнула под одеяло.
Когда Любомир лег рядом, она приникла к нему и замерла не дыша, даже сердце какое-то мгновение не билось. Может, минута прошла, может, целая жизнь. Вздохнула глубоко, словно выжала из себя последние страхи, последнюю сердечную муку, и зашептала Любомиру: "Ну иди ко мне, жизнь моя, счастье мое, иди ко мне..."
В короткую эту ночь сквозь душу Любомира Зуха прошли и весенние ливни, и летние грозы, и осенние бури - прошли, омыв, очистив, осветлив. Он стал мужем, ее сделал женой. Познал мир, имя которому женщина. Любомир и сам теперь целый мир. И утром, вероятно, заря из его сердца забрезжит, солнце из его груди взойдет. Ни умереть, ни побежденным быть Любомир теперь не может. Права нет.
А Мария Тереза, став мужней женой, успокоилась, уверенность и терпение пришли к ней. Есть отныне у нее в мире надежда и опора. "Война век не протянется, а любовь - навек", с этой простой мыслью встретила она чуть затеплившиеся сумерки. Выйдя провожать, не рыдала, не терзалась, как в прошлый раз. Она мужа в бой провожает. И тут нельзя лить слезы, солдатскую душу бередить.
Бронетранспортер, уткнувшись в плетень, словно конь, привязанный к воротному столбу, ждал хозяина. Не ржал, не дергался, копытом не бил выдержка была железная.
- Ну, милый, прощай, - сказала Мария Тереза. - Головы не теряй!Сначала она поцеловала его в обе щеки, а уже потом в губы. Поцеловала спокойно, без страсти или горечи, как целуют в дорогу. А Любомир стиснул руками жену, поднял ее и выдохнул горестно: "О-х!"
- Скоро светать начнет, опоздаешь, ругаться будут, - напомнила молодая жена.
- Не оставляй меня, Мария Тереза. Не забывай! А забудешь, беда будет, большая беда. Для нас обоих...
- Я буду ждать, Любомир. Сколько нужно, столько и ждать буду.
- Я вернусь- Я через Берлин, через Андалузию вернусь. Меня теперь и смерть не возьмет. Береги себя!
Он впрыгнул в машину, завел мотор, дал задний ход и, круто развернувшись, устремился в обратный путь. Мария Тереза, стоя возле ворот, проводила его спокойным взглядом, даже рукой не помахала, впрочем, и помахала бы - он уже не увидел. У околицы машину снова встретил лохматый пес Гусар, облаял добродушно, пробежался немного, провожая гостя, и отстал. Потом он сел на задние лапы, вытянул морду, молча посмотрел на луну - и заскулил. Мозжащий душу скулеж тянулся и тянулся. Долго скулил, долго плакал этот в лохмах так за год до конца и не слинявшей шерсти рыжий пес, бедная, одинокая душа. Стоя в воротах, Мария Тереза слушала его, терпела-терпела и покачнулась вдруг. Покачнулась, но не упала...
Все так же сияла луна - весь большак лежал нараспашку. Казалось, в обратный путь машина тянула еще быстрей, еще мощней. В сердце Любомира страсть смешалась с тоской. Но чувство это к земле не гнет, в небо тянет. Теперь две души в нем, два тела, слившись, будут жить. Если, конечно, доведется жить...
Возле хутора Чернявка сержант Зух как-то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.
Шагах в пятнадцати - двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. "Э, не бог весть какая беда, война как-никак... - стал успокаивать себя сержант. - Трем курам сон потревожил. А лачужку починить - глины полон овраг". Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.
А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто-то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.
Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст - вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из-за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись - и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда-то из-под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести - сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха - кроткая Фрося - прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.
Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. "Чтоб тебя, окаянного!" - обругал кого-то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. "Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто-то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона". Тут он вспомнил про пегую козу. "Коза! Эй, коза' Козочка'" - позвал он. Ответа не было. "Бродит, должно быть, где-то", - решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из-под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.
* * *
Словно сон, было это ночное путешествие Любомира Зуха. Когда он вернулся, на посту, уже раз сменившись и заступив снова, стоял все тот же ефрейтор Калтай Ду-сенбаев.
- Долго ездил, - сказал ефрейтор. - Я уж бояться начал. Там, на передовой, погромыхивает, а тебя нет. Сказать кому, да ведь тут такое поднимется.
- За тем оврагом опять тормоза полетели. С ними провозился, - снова соврал Зух.
- Исправил хоть?
- Порядок!
- Хорошо, ночь светлая, не то все шурупы растерял бы. Ищи потом.
- Меня никто не спрашивал?
- Все спят. Кто спросит?
Любомир к товарищам в шалаш не полез, расстелил шинель под машиной и лег. Там и уснул.
И впрямь чудо какое-то. С грохотом ушел бронетранспортер, с грохотом пришел - и никто, кроме ефрейтора Калтая Дусенбаева, ничего не слышал. Полон лес людей, и все - будто слуха лишились... Блюстители закона, когда днем расследовали это дело, сами были поражены. "Невозможно! В голове не умещается, - сказали они. - Не может быть, чтобы никто не видел и не слышал". Оказывается, случается в жизни и такое. А случилось - то и в голове уместить приходится.
* * *
Ефимий Лукич легонько потянул торчавшую из кучи обломков пегую ногу. Коза не шевельнулась. Потянул сильнее. Не поддалась. "Так и покалечить скотину недолго. Откопать надо", - подумал хозяин. Он и чуял, что коза давно уже богу душу отдала, скоченела уже вся, однако думал о ней, как о живой. Хотя с людьми Ефимий Лукич был и крутоват, но скотину любил и жалел. Еще в давние времена старик Лука хотел было семнадцатилетнего Ефимия, последыша в семье, приохотить к своему ремеслу и как-то взял его с собой. В соседнем селе на базу у тамошнего богатея увидел Ефимий впервые, как свалили стройного, с гордой шеей солового жеребца-трехлетку и охолостили. Жеребец лежал навзничь, передние ноги намертво скручены веревкой, дергающиеся задние ноги, разведя в стороны, держат два дюжих мужика, и в глазах жеребца такая мука и мольба - глянул Ефимий и чуть не застонал. Острая бритва словно не по жереб-цову сокровенному, а по его сердцу полоснула. "Чего застыл, как Иисус распятый! Жми ему голову, до земли жми!" - закричал отец. Упрямый Ефимий, не слушая отца, ушел с база. Больше Лука этого валуха с собой не брал, ремеслу выучил среднего сына. Только ошибся старик, посчитав последыша валухом. Строгим мужиком вырос Ефимий, если кто палкой замахивался - отвечал дубиной. А вот скотину жалел.
Ефимий Лукич взял железную лопату на коротком черенке и начал осторожно отгребать куски сухой глины, засыпавшие козу. Гнилое дерево, обломки досок, обрушившиеся с потолка, выбирал по одному и складывал в сторонке. Сначала из мусора явился козий зад с белым хвостиком, потом показался и единственный рог. Многих в свое время вгонял в страх божий этот остро закрученный рог. Чужой ли пес, незвано пожаловавший во двор, свои ли гуси и куры, нечаянно заступившие дорогу, - порядком его отведали. А теперь это грозное оружие, как и его хозяин, никому не угрожает.
Под конец Ефимий Лукич воткнул лопату в землю и принялся черпать глиняное крошево ладонями. Теперь уже и вся пегая коза вышла из-под обломков. Передние ноги к животу подогнуты, задние торчат в разные стороны. Ефимий Лукич попытался свести их вместе, однако ноги не послушались, словно обидевшись, растопырились снова. Впрочем, эта скотинушка и при жизни была довольно упряма.
Потому что была она истинной козой. А вот глаза сейчас совсем другие. Застывшие двумя большими фиолетовыми пуговицами, они смотрели с детской жалобой и укором. Дрожь прошла у старика по телу. На обе руки, как берут спящего ребенка, он взял козу, принес на середину двора и положил на еще блестящую от росы траву. Положил и задумался: "Вот и этого пропитания лишились мои сироты... Хоть молоком и умеренна была, но душа открытая. Ни капли не утаивала, все отдавала. Спасибо тебе, душа божья, скотинушка милая, хозяину угождала, чем кормил, не гнушалась, жильем своим была довольна. И хозяина не срамила, на чужое не зарилась, на стороне не шаталась... - В этом месте Ефимий Лукич, конечно, чистую истину малость затускнил. Но его понять можно. Благо, творимое козой, многажды перевешивало ее малые изъяны. Да и обычай есть: покойного на тот свет худым словом не провожают. - Ты была хорошей козой. С богом, не поминай лихом!"
Покуда о виновнике беды он не думал. Но представил Васютку и Маринку, которые каждое утро с жестяными кружками в руках бегут туда, где дедушка доит козу, и сжалось сердце у старика.
- Дедушка! Мы встали!- первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему-то в руках нет. "Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло", - прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел - в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.
- Деда!- уже с полпути закричал он. - И мне пенки оставь!
Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.
- Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.
Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.
Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. "Без нужды и галочье гнездо разорить - грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, - размышлял он опять. - А тут - тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились... Нет, зло должно быть наказано".
Ефимий Лукич пришел к твердому решению.
Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, - синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это - медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.
Сначала детишкам было в диковинку - сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого - остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда-то собрался. Бабушку они уже успели забыть.
- Дедушка, ты куда?- робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: "На кудыкину гору!" - объяснил мягко, терпеливо:
- Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.
Выросшие в строгости дети спорить не стали.
Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. "Пусть лежит, - подумал он, - если что, жертва налицо". Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.
И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо-невидимо, так и снуют.
Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему-то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак-то. Только увидит, признает сразу.
Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только' что взошло. Легкий туман висит над дорогой... Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. "В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, - подумал он. - Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем..." Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. "Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется", - добавил Ефимий Лукич себе решимости.
Он - ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.
Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:
- Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.
- Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?
Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:
- Может, ты фашист и есть.
- Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.
В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.
- Опусти руки!- приказал солдат. - И выверни карманы.
Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:
"Смирно!" - и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.
- Служба, отец, служба. Порядок требует, - сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. - Ну как теперь нам с тобой быть?
- У меня дело есть. К командиру.
- Какому такому командиру?
- К такому, какой побольше.
- Тоже сказанул. Тут, отец, начальники - один другого выше. Ты говори, дело какое?
- Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.