Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Карина Демина
Чёрный Янгар
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
* * *
Глава 1
Слово о Черном Янгаре
Кто не слышал о Янгхааре Каапо, прозванном Черным?
О том, что зачат он был в беззаконную слепую ночь, отданную на откуп бельмоглазой Акку, богине запретных дорог и ненаписанных судеб. Темно ее лицо, а губы зашиты суровой нитью.
Раз в год спускается она на землю.
И нет ночи страшнее.
Кто не знает, что матерью Янгара стала хааши-келмо, мертворожденное дитя, оживить которое взялась старая вёльхо. Да то ли отвернулись от ведьмы боги, то ли сама она зло на семью затаила, но вышло все иначе, чем надобно. Трижды проносила вёльхо младенчика над огнем, трижды совала в ледяную воду, а после приложила губами к губам роженицы, и тогда очнулась келмо, сделала вдох, да и вытянула из матери душу. Умерла роженица.
Хотели дитя за порог вынести, но побоялись гнева богов.
Оставили.
Упреком. Напоминанием.
Сутью безымянной: слово-то поименованного к дарителю имени привязывает, обоих меняя. Оттого и не нашлось человека, который посмел бы назвать хааши-келмо.
Кто не верит, что отцом Янгара был сам Укконен Туули, ветер северный, грозовой, единственный сын Акку? Ехал он на спине слепого волка о шести хвостах да вниз глядел. На левом плече нес Укконен Туули мешок с синими молниями, на правом – гарпун из костей человеческих. И наряд его – наряд мертвеца: белая рубаха белой же нитью расшитая. Поясом из кос девичьих она перевязана. А на шее – ожерелье из зубов глазных звенит.
Страшен Укконен Туули.
Голоден вечно.
Оттого и кричит, и воет, вьюги дыханием рождая. Заглядывает он в окна домов, и горе тому, кто не нанесет на стекло три руны – Иру, Тай и рогатую Навис, которая всякую тьму отвращает.
Забыла хааши-келмо про обычай?
Или родичи выгнали ненужную за дверь, желая избавиться от докуки?
А может, ей, мертворожденной, самой умереть захотелось? Плохо было, душа чужая, заемная, так и не прижилась в теле, вот и выглянула хааши-келмо на зов ветра. По-всякому рассказывали.
Но сходились в одном: улеглась буря, и, пораженный бесстрашием девы, отступил сын Акку. Не ударил гарпуном, не опрокинул навзничь плетью ветра, не сел на грудь, тепло выдавливая. Разлепил Укконен Туули смерзшиеся ресницы, глянул на женщину и замер, красотой сраженный. Хотел заговорить, да не посмел – испугается красавица хриплого голоса.
Прикоснуться пожелал, но побоялся руку протянуть – а ну как заморозит насмерть?
Что делать было?
И раскатал Укконен Туули перед девой ковры снежные.
Рассыпал ледяные алмазы.
И сам ступил на землю, чего не бывало прежде.
Она же, заглянув в черные, предвечной бездной подаренные глаза, потянулась навстречу. Губы коснулись губ. Руки сплелись с руками. Искра же, из печи украденная, согрела обоих.
Живым стало сердце сына Акку. И успокоилась в его нежных ладонях отчаявшаяся душа келмо. Ночь же набросила полог, скрывая от глаз людских то, что видеть было не дозволено. И длилась она долго, куда дольше иных ночей. Но сколь бы ни силен был Укконен Туули, а и его час вышел.
И говорят, что не желал он улетать, да небо звало.
Силился он взять возлюбленную с собой, но не сумел – крепко люди к земле привязаны.
Решил тогда Укконен Туули просить самого Таваалинена Сёппо, Небесного Кузнеца, чтобы сделал он крылья для той, которая украла сердце бессердечного ветра.
– Вернусь, – сказал он, и сама зима была свидетелем этого слова. – Год пролетит, и вернусь.
Улыбнулась женщина, прижала теплую ладонь к ледяной щеке, показывая, что верит и будет ждать. И Укконен Туули в последний раз коснулся темных волос ее, которые вмиг побелели. Она же подарила ему единственное, что имела, – жар своей души.
Отчего не выпало им свидеться вновь?
Одни говорят, что слишком тяжек был ответный дар Укконен Туули, и дитя, этой ночью зачатое, вытянуло, высосало из матери все силы.
Другие – что и сама-то женщина мертворожденною была, а значит, лишена дара жизнь дать.
Но есть и третьи, их история мне нравится больше.
Слабы люди.
Пугливы.
И прежде-то сторонившиеся хааши-келмо, селяне теперь и вовсе заговорили, что одни от нее несчастья. А ну как и вправду вернется Укконен Туули к жене своей названой? Останется? И не будет больше дня, но только ночь беззаконная. Что тогда случится с людьми?
Всех погубит зима. Выморозит.
Шло время.
Рос живот у хааши-келмо.
И все чаще звенели небеса грозами далекими, сверкали белыми молниями, что вылетают из-под небесного молота. Видать, уговорил Укконен Туули Кузнеца. И тот спешил, ковал для человеческой женщины крылья.
Да только не становилось спокойнее людям.
Уйдет она. А что будет после? Не захочет ли вернуться? Отомстить за прошлые обиды? И каждый вдруг вспомнил все зло, которое прежде чинил, зная, что не посмеет безымянная ответить.
Кем она была? И кем стала? И кем еще станет, если дозволить?
Не колдовство, но страх менял людей.
Зверели.
Тогда-то и решено было выкопать на лесной поляне глубокую могильную яму, выстлать ее можжевеловыми ветками да суходольником, что дурманит разум. Оставить в яме семью семь кувшинов с водой и семью семь хлебов.
А сверху, как водится, курган насыпать.
И пусть гуляет ветер, зовет возлюбленную, но всем известно – нет ветрам под землю ходу. Не найдет Укконен Туули свою женщину. Решит, что не дождалась, да и вернется на небеса, забудет о неверной.
И светлые боги на людей не прогневаются, что на роженицу руку подняли.
Так и сделали.
Обрядили несчастную в наряд похоронный. Заплели ей семь кос, на семь дорог посмертных. Обвязали ноги свежими оленьими шкурами. И живот поясом змеиным заперли.
Плакала хааши-келмо, умоляла пощадить если не ее, то хотя бы дитя нерожденное. Руки женские к животу тянула, показывала, что шевелится он, но не нашлось жалостливых. Всяк за своих детей боялся.
И встал посреди поляны новый курган, высокий, черный, и сколь ни сеяли на нем траву – не прорастала. А из кургана будто бы голос доносился. Сначала плач, после – крик, да такой, что сбежались на него волки со всей округи и три дня выли, не замолкая.
Копали.
Пытались добраться до той, что звала.
А после раздался плач младенческий. И больше не кричала хааши-келмо, но пела колыбельные, долго пела. Только и у нее иссякли силы. Случилось это перед самой беззаконной ночью.
Вновь упала на землю беспроглядная тьма.
И спустился Укконен Туули. Спешил он, подгонял черного волка, который и без того тенью летел по-над землей. Прижимал сын Акку к груди серебряные крылья, легкие, как звездный свет, и крепкие, будто Северные горы.
Улыбался, грозный, предвидя встречу.
И с нежностью трогал огненную искру, которую носил на груди.
Спешил, но опоздал.
Пустым был дом. И никто не вышел на зов. Напрасно метался по снежным сугробам волк. Звал свою женщину сын Акку, но молчание было ответом. И гнев прорастал в сердце, которое прежде не ведало такой боли. Может, и вправду ушел бы Укконен Туули на небеса, поверив, что предала его возлюбленная, да только услышал он горестный плач. Не человек – волчица сидела у кургана. Выла. И скребла когтями мерзлую землю. Понял тогда Укконен Туули, что произошло.
Ударил он по кургану белой молнией.
Обрушился всей яростью ветра грозового.
Клыками вьюги вцепился. Грыз. Рвал. Терзал нещадно. Сам себя ранил, и черная кровь бездны падала на землю, ее отравляя. Отступила земля, признав за сыном Акку право спуститься. Вернула возлюбленную, да только поздно. Мертва была хааши-келмо. Молчало ее сердце. И губы, сколь ни целовал их Укконен Туули, оставались холодны, не принимали назад подаренную искру.
Упали небесные крылья на снег. Положил на них Укконен Туули жену, сам же лег рядом, уговаривая вернуться с запретного пути. Пусть всего лишь на миг.
Услышав мольбы его, сжалился Пехто, хозяин подземного мира, отпустил ненадолго душу хааши-келмо. Верно, отдал бы и вовсе, но не имел такого права. И боги подчиняются законам.
– Ты вернулся, – сказала хааши-келмо, заглянув в черные, словно первозданная бездна, глаза возлюбленного. – Я знала, что ты вернешься за мной. И ждала.
– Я принес тебе крылья.
Улыбнулась она и покачала головой: уже почти дошла душа, ступила на мост костяной, вдохнула горький туман Черноречки и отдала воде свое отражение. Скоро и вовсе забудет она, кем была. Умоется мертвой холодной водой и, очистившись от бед и страданий, переродится.
И судьба ей – вернуться на землю в новом обличье.
Знал Укконен Туули, что будет к ней милостив хозяин подземного мира, подарит иную, красивую жизнь. Да и другие боги присмотрят. Есть такие люди, о которых говорят, что сама Лиепе, мать всего сущего, их при рождении поцеловала. Удачливы они. Красивы. Здоровы. И горести, беды обходят их стороной.
– Отпусти, – попросила душа, цепляясь за белые руки ветра.
Поцеловал Укконен Туули возлюбленную с печалью, зная, что уже никогда не встретиться им, а если и выпадет встреча, то не вспомнит душа перерожденная о том, что было с нею прежде.
Не посмотрит на Укконен Туули с былою нежностью.
Не протянет к нему рук.
Не назовет любимым.
– Не печалься, – просила хааши-келмо, коснувшись ледяной ладони. – Я уйду. И я останусь с тобой. У нашего сына твои глаза… Поклянись, что не оставишь его.
– Клянусь.
И, завернув тело возлюбленной в небесные крылья, положил его Укконен Туули в курган. Тогда-то и увидел молодую волчицу, что забралась в яму и легла, согревая младенца собственным теплом. Он же пил ее молоко.
Взял Укконен Туули сына на руки.
– Имя тебе будет Янгхаар, – сказал он, глядя в черные глаза ребенка. – Клинок Ветра.
Падала кровь сына Акку на младенца, но не причиняла вреда, лишь темной становилась кожа. С той поры вмиг зарастают на ней любые раны. И не страшны ей ни холод, ни жар.
Обратил он взгляд на волчицу.
– Оберегай его… я вернусь.
Долго длилась та ночь. Столь велики были гнев и горе сына Акку, что никто из богов не посмел встать на его пути. Выл грозовой ветер, гнал снежные табуны. Спустил Укконен Туули с поводка сцепки диких вьюг. Рассыпал ледяные клинки. Никого не щадил.
Выпил тепло из домов.
Сорвал крыши.
Вывернул стены и двери открыл, впуская бельмоглазую Акку. Лунный серп ее срезал нити жизней, и падали души в бездонную корзину, где томиться им до скончания времен.
Мстила мать за сына.
А он, поняв, что больше не осталось живых, вернулся к кургану.
Что было дальше?
Кто знает…
Быть может, и вправду остался Янгхаар в волчьей стае, которую отныне возглавил черношкурый вожак, зверь огромный и страшный.
Быть может, взял Укконен Туули сына в ледяные чертоги Акку, где и растил, пока человеческая кровь не потянула Янгхаара к земле.
Быть может, подбросил младенца в каменный храм Акку, один из тех, про которые говорят, что их не существует вовсе…
Всякое говорят, в одном лишь сходятся: волчица вскормила Янгхаара Каапо своим молоком. Оттого и поросла его грудь черной густой шерстью. Оттого и способен он понимать, о чем плачутся волки. Оттого и сам нет-нет да перекидывается в зверя…
О да, кто не слышал о Янгхааре, прозванном Черным?
О том, как исчез он, чтобы годы спустя появиться при дворе кёнига Вилхо Кольцедарителя, тенью проскользнув мимо неусыпной стражи. Янгхаар сказал, что плоха эта стража. И смеялся, вытанцовывая под градом стрел, но ни одна не коснулась темной кожи. Он же собрал все стрелы и подбросил к потолку, и ни одна не упала, все вонзились в золоченое дерево. А Янгхаар предложил кёнигу службу.
– Бессчетно врагов у тебя, – сказал он, остановившись у подножия золотого трона, высокого, как гора. И, запрокинув голову, смотрел прямо в глаза Вилхо. – Прими мою клятву и дай мне сотню воинов. Увидишь, вскоре не останется непокорных твоей воле.
– Ты нагл! – Кёниг встал.
Огромен он был. И солнечный свет окутывал Вилхо дивной броней. А голос его заставлял сотрясаться колонны в зале. Но не отступил Янгар, не попятился даже. И лишь когда приблизился кёниг, в знак покорности опустился сын ветра на одно колено.
– Я знаю, о чем говорю.
И кёниг, положив ладонь – а слышала я, что они у него тяжелы и не каждый мужчина способен выдержать вес золотой руки Вилхо, – отвечал:
– Что ж, тогда я приму твою клятву и службу. А потом мы разделим хлеб, потому что таков обычай на этой земле.
– Знаю, – ответил Янгхаар, поднимаясь. – Помню.
И никогда больше он ни перед кем на колени не становился. Что же до Вилхо, то он сам преподнес гостю золотые браслеты и на пиру усадил по правую руку, на турью шкуру, и подал рог с южным сладким вином. Клятву выслушав, дал кёниг власть над сотнями аккаев.
Напомнил лишь:
– Ты обещал, что Север покорится моей воле.
Так и вышло.
С той поры звали Янгхаара не Клинком Ветра, но Мечом Вилхо, праведным и беспощадным. И легли под тем клинком мятежники, не желавшие признавать кёнига. А за ними поклонились Вилхо свободные вайены, сдались злые каамы, и даже бледнокожие золотоволосые туиры, которые хвастались, что не победить их в бою, назвали Вилхо своим кёнигом.
А ему все было мало.
И вновь выходили в море драконоголовые корабли, неслись по долинам всадники с волчьими головами на щитах, гудели рога, требуя одного: смирить гордыню, поклониться Вилхо Кольцедарителю малой данью, избегая большой крови.
Зол Меч Вилхо.
Ненасытен.
Точит его изнутри голод неутолимый, от отца, Укконен Туули, доставшийся, гонит вперед ярость, и черная предвечная бездна клокочет в крови.
Силен он дареной нечеловеческой силой.
Умел.
Свиреп, словно дикая вьюга.
И сердца лишен – побоялся Укконен Туули, что не выдержит оно, человеческое, той боли, которую он сам испытал, не захотел, чтобы страдало единственное дитя, вынул сердце из груди да спрятал.
Потому-то не ведает жалости Янгхаар Каапо.
Карает отступников. Стережет границу. И горе тому, кто посмеет бросить ему вызов.
О да, кто ж на Севере не слышал о Янгхааре Каапо?
Но верно, мало правды было в этих сказках, если мой отец решил его обмануть.
О том, что зачат он был в беззаконную слепую ночь, отданную на откуп бельмоглазой Акку, богине запретных дорог и ненаписанных судеб. Темно ее лицо, а губы зашиты суровой нитью.
Раз в год спускается она на землю.
И нет ночи страшнее.
Кто не знает, что матерью Янгара стала хааши-келмо, мертворожденное дитя, оживить которое взялась старая вёльхо. Да то ли отвернулись от ведьмы боги, то ли сама она зло на семью затаила, но вышло все иначе, чем надобно. Трижды проносила вёльхо младенчика над огнем, трижды совала в ледяную воду, а после приложила губами к губам роженицы, и тогда очнулась келмо, сделала вдох, да и вытянула из матери душу. Умерла роженица.
Хотели дитя за порог вынести, но побоялись гнева богов.
Оставили.
Упреком. Напоминанием.
Сутью безымянной: слово-то поименованного к дарителю имени привязывает, обоих меняя. Оттого и не нашлось человека, который посмел бы назвать хааши-келмо.
Кто не верит, что отцом Янгара был сам Укконен Туули, ветер северный, грозовой, единственный сын Акку? Ехал он на спине слепого волка о шести хвостах да вниз глядел. На левом плече нес Укконен Туули мешок с синими молниями, на правом – гарпун из костей человеческих. И наряд его – наряд мертвеца: белая рубаха белой же нитью расшитая. Поясом из кос девичьих она перевязана. А на шее – ожерелье из зубов глазных звенит.
Страшен Укконен Туули.
Голоден вечно.
Оттого и кричит, и воет, вьюги дыханием рождая. Заглядывает он в окна домов, и горе тому, кто не нанесет на стекло три руны – Иру, Тай и рогатую Навис, которая всякую тьму отвращает.
Забыла хааши-келмо про обычай?
Или родичи выгнали ненужную за дверь, желая избавиться от докуки?
А может, ей, мертворожденной, самой умереть захотелось? Плохо было, душа чужая, заемная, так и не прижилась в теле, вот и выглянула хааши-келмо на зов ветра. По-всякому рассказывали.
Но сходились в одном: улеглась буря, и, пораженный бесстрашием девы, отступил сын Акку. Не ударил гарпуном, не опрокинул навзничь плетью ветра, не сел на грудь, тепло выдавливая. Разлепил Укконен Туули смерзшиеся ресницы, глянул на женщину и замер, красотой сраженный. Хотел заговорить, да не посмел – испугается красавица хриплого голоса.
Прикоснуться пожелал, но побоялся руку протянуть – а ну как заморозит насмерть?
Что делать было?
И раскатал Укконен Туули перед девой ковры снежные.
Рассыпал ледяные алмазы.
И сам ступил на землю, чего не бывало прежде.
Она же, заглянув в черные, предвечной бездной подаренные глаза, потянулась навстречу. Губы коснулись губ. Руки сплелись с руками. Искра же, из печи украденная, согрела обоих.
Живым стало сердце сына Акку. И успокоилась в его нежных ладонях отчаявшаяся душа келмо. Ночь же набросила полог, скрывая от глаз людских то, что видеть было не дозволено. И длилась она долго, куда дольше иных ночей. Но сколь бы ни силен был Укконен Туули, а и его час вышел.
И говорят, что не желал он улетать, да небо звало.
Силился он взять возлюбленную с собой, но не сумел – крепко люди к земле привязаны.
Решил тогда Укконен Туули просить самого Таваалинена Сёппо, Небесного Кузнеца, чтобы сделал он крылья для той, которая украла сердце бессердечного ветра.
– Вернусь, – сказал он, и сама зима была свидетелем этого слова. – Год пролетит, и вернусь.
Улыбнулась женщина, прижала теплую ладонь к ледяной щеке, показывая, что верит и будет ждать. И Укконен Туули в последний раз коснулся темных волос ее, которые вмиг побелели. Она же подарила ему единственное, что имела, – жар своей души.
Отчего не выпало им свидеться вновь?
Одни говорят, что слишком тяжек был ответный дар Укконен Туули, и дитя, этой ночью зачатое, вытянуло, высосало из матери все силы.
Другие – что и сама-то женщина мертворожденною была, а значит, лишена дара жизнь дать.
Но есть и третьи, их история мне нравится больше.
Слабы люди.
Пугливы.
И прежде-то сторонившиеся хааши-келмо, селяне теперь и вовсе заговорили, что одни от нее несчастья. А ну как и вправду вернется Укконен Туули к жене своей названой? Останется? И не будет больше дня, но только ночь беззаконная. Что тогда случится с людьми?
Всех погубит зима. Выморозит.
Шло время.
Рос живот у хааши-келмо.
И все чаще звенели небеса грозами далекими, сверкали белыми молниями, что вылетают из-под небесного молота. Видать, уговорил Укконен Туули Кузнеца. И тот спешил, ковал для человеческой женщины крылья.
Да только не становилось спокойнее людям.
Уйдет она. А что будет после? Не захочет ли вернуться? Отомстить за прошлые обиды? И каждый вдруг вспомнил все зло, которое прежде чинил, зная, что не посмеет безымянная ответить.
Кем она была? И кем стала? И кем еще станет, если дозволить?
Не колдовство, но страх менял людей.
Зверели.
Тогда-то и решено было выкопать на лесной поляне глубокую могильную яму, выстлать ее можжевеловыми ветками да суходольником, что дурманит разум. Оставить в яме семью семь кувшинов с водой и семью семь хлебов.
А сверху, как водится, курган насыпать.
И пусть гуляет ветер, зовет возлюбленную, но всем известно – нет ветрам под землю ходу. Не найдет Укконен Туули свою женщину. Решит, что не дождалась, да и вернется на небеса, забудет о неверной.
И светлые боги на людей не прогневаются, что на роженицу руку подняли.
Так и сделали.
Обрядили несчастную в наряд похоронный. Заплели ей семь кос, на семь дорог посмертных. Обвязали ноги свежими оленьими шкурами. И живот поясом змеиным заперли.
Плакала хааши-келмо, умоляла пощадить если не ее, то хотя бы дитя нерожденное. Руки женские к животу тянула, показывала, что шевелится он, но не нашлось жалостливых. Всяк за своих детей боялся.
И встал посреди поляны новый курган, высокий, черный, и сколь ни сеяли на нем траву – не прорастала. А из кургана будто бы голос доносился. Сначала плач, после – крик, да такой, что сбежались на него волки со всей округи и три дня выли, не замолкая.
Копали.
Пытались добраться до той, что звала.
А после раздался плач младенческий. И больше не кричала хааши-келмо, но пела колыбельные, долго пела. Только и у нее иссякли силы. Случилось это перед самой беззаконной ночью.
Вновь упала на землю беспроглядная тьма.
И спустился Укконен Туули. Спешил он, подгонял черного волка, который и без того тенью летел по-над землей. Прижимал сын Акку к груди серебряные крылья, легкие, как звездный свет, и крепкие, будто Северные горы.
Улыбался, грозный, предвидя встречу.
И с нежностью трогал огненную искру, которую носил на груди.
Спешил, но опоздал.
Пустым был дом. И никто не вышел на зов. Напрасно метался по снежным сугробам волк. Звал свою женщину сын Акку, но молчание было ответом. И гнев прорастал в сердце, которое прежде не ведало такой боли. Может, и вправду ушел бы Укконен Туули на небеса, поверив, что предала его возлюбленная, да только услышал он горестный плач. Не человек – волчица сидела у кургана. Выла. И скребла когтями мерзлую землю. Понял тогда Укконен Туули, что произошло.
Ударил он по кургану белой молнией.
Обрушился всей яростью ветра грозового.
Клыками вьюги вцепился. Грыз. Рвал. Терзал нещадно. Сам себя ранил, и черная кровь бездны падала на землю, ее отравляя. Отступила земля, признав за сыном Акку право спуститься. Вернула возлюбленную, да только поздно. Мертва была хааши-келмо. Молчало ее сердце. И губы, сколь ни целовал их Укконен Туули, оставались холодны, не принимали назад подаренную искру.
Упали небесные крылья на снег. Положил на них Укконен Туули жену, сам же лег рядом, уговаривая вернуться с запретного пути. Пусть всего лишь на миг.
Услышав мольбы его, сжалился Пехто, хозяин подземного мира, отпустил ненадолго душу хааши-келмо. Верно, отдал бы и вовсе, но не имел такого права. И боги подчиняются законам.
– Ты вернулся, – сказала хааши-келмо, заглянув в черные, словно первозданная бездна, глаза возлюбленного. – Я знала, что ты вернешься за мной. И ждала.
– Я принес тебе крылья.
Улыбнулась она и покачала головой: уже почти дошла душа, ступила на мост костяной, вдохнула горький туман Черноречки и отдала воде свое отражение. Скоро и вовсе забудет она, кем была. Умоется мертвой холодной водой и, очистившись от бед и страданий, переродится.
И судьба ей – вернуться на землю в новом обличье.
Знал Укконен Туули, что будет к ней милостив хозяин подземного мира, подарит иную, красивую жизнь. Да и другие боги присмотрят. Есть такие люди, о которых говорят, что сама Лиепе, мать всего сущего, их при рождении поцеловала. Удачливы они. Красивы. Здоровы. И горести, беды обходят их стороной.
– Отпусти, – попросила душа, цепляясь за белые руки ветра.
Поцеловал Укконен Туули возлюбленную с печалью, зная, что уже никогда не встретиться им, а если и выпадет встреча, то не вспомнит душа перерожденная о том, что было с нею прежде.
Не посмотрит на Укконен Туули с былою нежностью.
Не протянет к нему рук.
Не назовет любимым.
– Не печалься, – просила хааши-келмо, коснувшись ледяной ладони. – Я уйду. И я останусь с тобой. У нашего сына твои глаза… Поклянись, что не оставишь его.
– Клянусь.
И, завернув тело возлюбленной в небесные крылья, положил его Укконен Туули в курган. Тогда-то и увидел молодую волчицу, что забралась в яму и легла, согревая младенца собственным теплом. Он же пил ее молоко.
Взял Укконен Туули сына на руки.
– Имя тебе будет Янгхаар, – сказал он, глядя в черные глаза ребенка. – Клинок Ветра.
Падала кровь сына Акку на младенца, но не причиняла вреда, лишь темной становилась кожа. С той поры вмиг зарастают на ней любые раны. И не страшны ей ни холод, ни жар.
Обратил он взгляд на волчицу.
– Оберегай его… я вернусь.
Долго длилась та ночь. Столь велики были гнев и горе сына Акку, что никто из богов не посмел встать на его пути. Выл грозовой ветер, гнал снежные табуны. Спустил Укконен Туули с поводка сцепки диких вьюг. Рассыпал ледяные клинки. Никого не щадил.
Выпил тепло из домов.
Сорвал крыши.
Вывернул стены и двери открыл, впуская бельмоглазую Акку. Лунный серп ее срезал нити жизней, и падали души в бездонную корзину, где томиться им до скончания времен.
Мстила мать за сына.
А он, поняв, что больше не осталось живых, вернулся к кургану.
Что было дальше?
Кто знает…
Быть может, и вправду остался Янгхаар в волчьей стае, которую отныне возглавил черношкурый вожак, зверь огромный и страшный.
Быть может, взял Укконен Туули сына в ледяные чертоги Акку, где и растил, пока человеческая кровь не потянула Янгхаара к земле.
Быть может, подбросил младенца в каменный храм Акку, один из тех, про которые говорят, что их не существует вовсе…
Всякое говорят, в одном лишь сходятся: волчица вскормила Янгхаара Каапо своим молоком. Оттого и поросла его грудь черной густой шерстью. Оттого и способен он понимать, о чем плачутся волки. Оттого и сам нет-нет да перекидывается в зверя…
О да, кто не слышал о Янгхааре, прозванном Черным?
О том, как исчез он, чтобы годы спустя появиться при дворе кёнига Вилхо Кольцедарителя, тенью проскользнув мимо неусыпной стражи. Янгхаар сказал, что плоха эта стража. И смеялся, вытанцовывая под градом стрел, но ни одна не коснулась темной кожи. Он же собрал все стрелы и подбросил к потолку, и ни одна не упала, все вонзились в золоченое дерево. А Янгхаар предложил кёнигу службу.
– Бессчетно врагов у тебя, – сказал он, остановившись у подножия золотого трона, высокого, как гора. И, запрокинув голову, смотрел прямо в глаза Вилхо. – Прими мою клятву и дай мне сотню воинов. Увидишь, вскоре не останется непокорных твоей воле.
– Ты нагл! – Кёниг встал.
Огромен он был. И солнечный свет окутывал Вилхо дивной броней. А голос его заставлял сотрясаться колонны в зале. Но не отступил Янгар, не попятился даже. И лишь когда приблизился кёниг, в знак покорности опустился сын ветра на одно колено.
– Я знаю, о чем говорю.
И кёниг, положив ладонь – а слышала я, что они у него тяжелы и не каждый мужчина способен выдержать вес золотой руки Вилхо, – отвечал:
– Что ж, тогда я приму твою клятву и службу. А потом мы разделим хлеб, потому что таков обычай на этой земле.
– Знаю, – ответил Янгхаар, поднимаясь. – Помню.
И никогда больше он ни перед кем на колени не становился. Что же до Вилхо, то он сам преподнес гостю золотые браслеты и на пиру усадил по правую руку, на турью шкуру, и подал рог с южным сладким вином. Клятву выслушав, дал кёниг власть над сотнями аккаев.
Напомнил лишь:
– Ты обещал, что Север покорится моей воле.
Так и вышло.
С той поры звали Янгхаара не Клинком Ветра, но Мечом Вилхо, праведным и беспощадным. И легли под тем клинком мятежники, не желавшие признавать кёнига. А за ними поклонились Вилхо свободные вайены, сдались злые каамы, и даже бледнокожие золотоволосые туиры, которые хвастались, что не победить их в бою, назвали Вилхо своим кёнигом.
А ему все было мало.
И вновь выходили в море драконоголовые корабли, неслись по долинам всадники с волчьими головами на щитах, гудели рога, требуя одного: смирить гордыню, поклониться Вилхо Кольцедарителю малой данью, избегая большой крови.
Зол Меч Вилхо.
Ненасытен.
Точит его изнутри голод неутолимый, от отца, Укконен Туули, доставшийся, гонит вперед ярость, и черная предвечная бездна клокочет в крови.
Силен он дареной нечеловеческой силой.
Умел.
Свиреп, словно дикая вьюга.
И сердца лишен – побоялся Укконен Туули, что не выдержит оно, человеческое, той боли, которую он сам испытал, не захотел, чтобы страдало единственное дитя, вынул сердце из груди да спрятал.
Потому-то не ведает жалости Янгхаар Каапо.
Карает отступников. Стережет границу. И горе тому, кто посмеет бросить ему вызов.
О да, кто ж на Севере не слышал о Янгхааре Каапо?
Но верно, мало правды было в этих сказках, если мой отец решил его обмануть.
Глава 2
Время Ину
Тот год выдался тяжелым для моего отца. Почтеннейший Ерхо Ину, прозванный Тридуба не то за мощь, не то за редкостное упрямство, по первым дождям вернулся в Лисий лог. А ведь прежде в родовое поместье Ину отец заглядывал нечасто.
Забравшись под крышу конюшни – и высоко, и сухо, и вид открывается чудеснейший, – я жевала хлебную корку и смотрела, как медленно тонет в весенней грязи поезд. Мелкий дождь вымочил стяги и пышные собольи хвосты на копьях – знак древности и силы рода. Понуро брели кони, а нарядные плащи отцовской стражи поблекли, будто выцвели. И сами всадники сгорбились.
Дождь шел седьмой день кряду. Дорогу размыло. И нарядный, расписанный багрянцем и золотом возок засел в ямине. Бурая жижа, ее заполнявшая, верно, до самых дверей поднялась. И засуетились люди, кинулись выталкивать, совать под колеса жердины, еловые лапы. Возничий, привстав на козлах, взялся за хлыст, разрисовывая черные спины битюгов алыми полосами.
И я закусила губу – мне было жаль лошадей.
Управляющего тоже, которого всенепременно выпорют за яму. Но лошадей – больше.
Вот возок качнулся. Я почти услышала, как натужно скрипят колеса, проворачиваясь в глиняном месиве, как всхрапывают, налегая на постромки, кони, как ругаются люди.
И лишь отец мой, почтеннейший Ерхо Ину, молчит, хмурит брови да ременной плетью по перчатке постукивает. Но бледнеют люди, гадая, на кого она обрушится.
Скор был на расправу Тридуба.
Справедлив ли, как говорят? Не знаю.
Безжалостен? Пожалуй.
Мне случалось попадать и под руку, и под розги, и под эту самую плеть, сплетенную из тонких кожаных ремешков. От нее и следы оставались хитрые, витые. А я быстро усвоила, что ни крики, ни мольбы, ни слезы не действуют на отца. Впрочем, следовало признать, что на широкой лавке, что до сих пор стоит в углу конюшни молчаливым напоминанием обо всех прегрешениях сразу, случалось леживать не только мне, но и братьям. И лишь Пиркко-птичка, синеглазая моя сестрица, никогда не знала отцовского гнева. Если и способен был Ерхо Ину на любовь, то к ней, красавице.
Возок наконец выполз из ямы, и трубачи расчехлили турьи рога. Хриплый зов их возвестил о прибытии хозяина, и вскоре во дворе стало тесно.
Обо мне, как водится, вспомнили не сразу.
Я успела умыться и вычесать из волос труху да сено. Косу плела тугую, стараясь, чтобы ни прядки не выбилось. Платье из плотной коричневой ткани, сшитое мне к зимнему празднику, было чистым, пусть и тесноватым уже. Хуже всего, что я вновь выросла, и теперь подол приоткрывал щиколотки.
Отец будет недоволен.
И я в отчаянной попытке исправить неисправимое тянула ткань, пока та не затрещала. Конечно, ничего-то не вытянулось. Расколотое пополам зеркало, отданное мне, потому как выбрасывать его было жалко, показало, что платье натянулось на груди, а на животе складками повисло, и подол его открывал уже не щиколотки, но черные оковы неудобных ботинок. Сделанные из воловьей шкуры, они были жесткими, тяжелыми и никак не разнашивались.
Дрожащими руками – предстоящая встреча не внушала мне ничего, кроме страха, – я застегнула кожаный пояс, поправила кошель и пустые ножны.
Была ли я готова?
Нет.
Но на крик управляющего вышла:
– Аану!
Голос его был полон искреннейшего негодования, ведь мне давным-давно следовало бы спуститься и ждать, устроившись в каком-нибудь укромном уголке, но при этом не настолько укромном, чтобы меня пришлось искать. Раньше я так и делала, пряталась и наблюдала за отцом – с восхищением, с надеждой, с ожиданием, что вот сейчас он заметит меня, улыбнется и скажет:
– Вот и моя Аану! Как же ты выросла! Как похорошела!
Возможно – о чудо из чудес! – обнимет. Или хотя бы прикоснется. Но всякий раз в его взгляде я читала раздражение. Отец не давал себе труда скрывать его, как и свою ко мне нелюбовь.
А сегодня Ерхо Ину был особенно хмур. Я разглядывала его исподтишка, удивляясь тому, что с прошлой нашей встречи Тридуба ничуть не изменился. Высокий, кряжистый, в волохатой медвежьей шубе, он и сам походил на медведя, из тех, огромных, которые во множестве встречаются на Запретных холмах. Темную гриву его волос уже украсили серебряные нити, а выдубленную солеными ветрами кожу изрезали морщины. Он сам порой виделся мне сделанным не из плоти, но из красного камня – до того тяжелы, грубы были черты его лица.
Приняв кубок, наполненный горячим сбитнем, Ерхо Ину осушил его одним глотком. Отер ладонью бороду, в которой блестели капли воды, крякнул и сказал:
– Совсем страх потеряли, песьи дети…
Стало тихо.
И управляющий сжал мою руку, словно бы это я была виновата в том, что отец прибыл без предупреждения да неурочной порой.
Ерхо Ину скинул шубу – упасть ей не позволили, подхватили заботливые руки, отряхнули от воды, от грязи, унесли. Он же неторопливо прошелся по зале, оставляя на выскобленных добела досках рыжие глиняные следы. И тотчас кинулись заметать, затирать, спеша старанием усмирить отцовский гнев.
Я знала, что будет дальше.
Грузно опустившись в кресло, Ерхо Ину позволит стянуть с себя сапоги и шерстяные чулки, наверняка тоже отсыревшие. Он выставит ноги, положит массивные ступни с заскорузлыми распухшими пальцами на резную скамеечку. С кухни подадут горячую воду, плошку с разогретым барсучьим жиром, настоянным на семнадцати травах, да стопку полотенец. И я, опустившись на колени у отцовских ног, вновь сыграю роль покорной дочери.
Единственную, которую мне дозволено играть.
Я омывала ноги и вытирала влагу, зачерпывала пальцами жир, запах которого привяжется на день или два, втирала его в блестящую, точно лаком покрытую кожу, в трещины и мозоли, сплошь застарелые, оттого и болезненные.
Отец молчал.
И мне не дозволялось говорить. И лучше вовсе было не поднимать голову.
Да и что интересного вокруг?
Мои братья. Пятеро.
Ими отец гордится.
Они же, вольно или нет, стараются во всем походить на него. Это не сложно, поскольку кровь Ину сильна. И все пятеро высоки, кряжисты да косматы. Так же хмурят брови. Так же цедят слова. Так же губу нижнюю выпячивают, обнажая красные десны да белые крепкие зубы.
Так же не замечают меня.
Будет кому принять Лисий лог и земли Ину, когда ослабнут отцовские руки. Правда, случится это не скоро. Крепок телом и духом Тридуба, даром что шестой десяток разменял.
– Что она все возится? – раздался нежный голосок. – Я устала. И голодна. Пускай подают!
Пиркко-птичка, сестрица драгоценная – серебряные каблучки, красные сапожки, – отрада отцовского сердца. Когда-то я ревновала. Завидовала. Искала тайком зеркала, пытаясь понять, чем же она, темноволосая, синеглазая, лучше меня?
Всем.
Ее лицо округло. А узкие глаза сияют. Ее кожа белее первого снега, губы же – алые, будто калина. Тяжелы темные косы Пиркко и год от года тяжелее становятся, не мышиные хвосты – змеи с узорами атласных лент на шкурах. Руки ее мягки, а голос нежен.
Не чает души Ерхо Ину в дочери. И братья спешат угодить.
К ее ногам высыпают драгоценную рухлядь: темных соболей и тяжелых песцов, редчайших чернобурок и мягких полуночных лисиц, чей мех искрится, словно осыпанный звездной пылью. Перед нею раскатывают бархаты и аксамиты, парчу, дымку и шерстяные ткани, окрашенные в пурпур. Ей, пытаясь милость Ину снискать, шлют в дар шкатулки из сандала и черного дерева, наполненные перцем и мускатным орехом, желтым морским камнем, нефритом, бирюзой. И бессчетно у Пиркко височных колец, чудесных запястий, ожерелий с красными, синими и белыми камнями, брошей, заколок…
Стеклянных кубков.
Зеркал.
И весь Север молчит, затаив дыхание. Пятнадцать зим исполнилось дочери Ину, хороший возраст, невестин. Пусть берег Ину любимую дочь от постороннего жадного глаза, но и его силы не хватило, дабы слухи пресечь. Летит слава о Пиркко, себя обгоняя.
Нет под небом невесты краше.
Богаче.
Знатней.
И ждут Золотые рода, когда же решит Ерхо Ину назвать имя того счастливца, которому дочь отдаст. Вот только не спешит он расставаться с Пиркко.
Бережет.
Вот и сейчас ответил ей нежно, уговаривая потерпеть. И ногой дернул, меня поторапливая. Я поспешно вытерла излишки жира и, обернув стопу полотном, натянула войлочный башмак.
Все…
Встав с колен, я поклонилась отцу, на что он привычно не обратил внимания.
– Аану, останешься служить. – Голос Ерхо Ину настиг меня у самых дверей, заставив вздрогнуть.
– Да, отец.
А столы уже накрывали. Разворачивались кумачовые праздничные скатерти, открывались дубовые сундуки, чтобы отдать драгоценный восточный фарфор, серебро и алое стекло, что ценится превыше серебра и фарфора. Слуги тащили чеканные подносы с холодной дичью, окороками, хлебом утрешней выпечки, со всем, что только есть в отцовских подвалах. И верно, сбивалась с ног кухонная челядь, тонула в чаду огромной печи, спеша жарить, парить, варить. Не потерпит Тридуба пустого стола. Оскорбится.
– Иди, – зашипел управляющий, толкнув в спину. – Подай.
Он сунул мне в руки золоченый рог, тяжеленный, но боги меня упаси уронить или хотя бы расплескать. Я несла его осторожно, прижав к груди, вцепившись побелевшими пальцами в такую скользкую металлическую оковку.
Ничего. Донесла.
Подала.
И удостоилась милостивого кивка: отец доволен моей старательностью.
Было время, когда я считала эти его кивки, и за каждым мне виделось нечто большее, чем просто похвала. Он ведь и мой отец тоже… и вдруг да наступит время, когда и для меня найдется место за этим столом.
Не нашлось.
Пустая надежда.
Служить мне уже приходилось. Стоять за левым плечом отца, следить, чтобы кубок его всегда был полон, да подавать с блюд, которые первым делом несли ему, те куски, на которые Ерхо Ину указывал.
Ничего сложного. Я справлялась.
Заодно, прислушиваясь к разговорам, неторопливым, ленивым, получала возможность узнать, что происходит во внешнем мире, далеком и от Лисьего лога, и от меня самой. Но сегодняшний ужин проходил в молчании и не затянулся надолго. Поднявшись, отец бросил:
– Идем!
Куда? И зачем?
Я прикусила язык, запирая ненужные вопросы. Кто я такая, чтобы задавать их?
Ерхо Ину подымался по лестнице медленно, останавливаясь на каждой третьей ступеньке, чтобы перевести дух. В животе его урчало. А массивные ладони то и дело ложились на поясницу. Пальцы впивались в бок, словно желали пробиться сквозь байковый халат с соболиным подбоем, рубаху и даже кожу, дотянуться до некой одним лишь Ерхо ощущаемой занозы. И я впервые подумала, что, возможно, не столь уж силен Тридуба.
Мысль эта была крамольна, и я поспешила спрятать ее.
Ерхо, поднявшись на самый верх лестницы, обернулся. Не то чтобы он сомневался, что я следую за ним, скорее оценивал пройденный путь.
Двадцать две ступени. И узкий коридор, в котором уже ждет слуга с толстой восковою свечой. Он тенью скользит, освещая путь, и останавливается у такой знакомой двери.
Забравшись под крышу конюшни – и высоко, и сухо, и вид открывается чудеснейший, – я жевала хлебную корку и смотрела, как медленно тонет в весенней грязи поезд. Мелкий дождь вымочил стяги и пышные собольи хвосты на копьях – знак древности и силы рода. Понуро брели кони, а нарядные плащи отцовской стражи поблекли, будто выцвели. И сами всадники сгорбились.
Дождь шел седьмой день кряду. Дорогу размыло. И нарядный, расписанный багрянцем и золотом возок засел в ямине. Бурая жижа, ее заполнявшая, верно, до самых дверей поднялась. И засуетились люди, кинулись выталкивать, совать под колеса жердины, еловые лапы. Возничий, привстав на козлах, взялся за хлыст, разрисовывая черные спины битюгов алыми полосами.
И я закусила губу – мне было жаль лошадей.
Управляющего тоже, которого всенепременно выпорют за яму. Но лошадей – больше.
Вот возок качнулся. Я почти услышала, как натужно скрипят колеса, проворачиваясь в глиняном месиве, как всхрапывают, налегая на постромки, кони, как ругаются люди.
И лишь отец мой, почтеннейший Ерхо Ину, молчит, хмурит брови да ременной плетью по перчатке постукивает. Но бледнеют люди, гадая, на кого она обрушится.
Скор был на расправу Тридуба.
Справедлив ли, как говорят? Не знаю.
Безжалостен? Пожалуй.
Мне случалось попадать и под руку, и под розги, и под эту самую плеть, сплетенную из тонких кожаных ремешков. От нее и следы оставались хитрые, витые. А я быстро усвоила, что ни крики, ни мольбы, ни слезы не действуют на отца. Впрочем, следовало признать, что на широкой лавке, что до сих пор стоит в углу конюшни молчаливым напоминанием обо всех прегрешениях сразу, случалось леживать не только мне, но и братьям. И лишь Пиркко-птичка, синеглазая моя сестрица, никогда не знала отцовского гнева. Если и способен был Ерхо Ину на любовь, то к ней, красавице.
Возок наконец выполз из ямы, и трубачи расчехлили турьи рога. Хриплый зов их возвестил о прибытии хозяина, и вскоре во дворе стало тесно.
Обо мне, как водится, вспомнили не сразу.
Я успела умыться и вычесать из волос труху да сено. Косу плела тугую, стараясь, чтобы ни прядки не выбилось. Платье из плотной коричневой ткани, сшитое мне к зимнему празднику, было чистым, пусть и тесноватым уже. Хуже всего, что я вновь выросла, и теперь подол приоткрывал щиколотки.
Отец будет недоволен.
И я в отчаянной попытке исправить неисправимое тянула ткань, пока та не затрещала. Конечно, ничего-то не вытянулось. Расколотое пополам зеркало, отданное мне, потому как выбрасывать его было жалко, показало, что платье натянулось на груди, а на животе складками повисло, и подол его открывал уже не щиколотки, но черные оковы неудобных ботинок. Сделанные из воловьей шкуры, они были жесткими, тяжелыми и никак не разнашивались.
Дрожащими руками – предстоящая встреча не внушала мне ничего, кроме страха, – я застегнула кожаный пояс, поправила кошель и пустые ножны.
Была ли я готова?
Нет.
Но на крик управляющего вышла:
– Аану!
Голос его был полон искреннейшего негодования, ведь мне давным-давно следовало бы спуститься и ждать, устроившись в каком-нибудь укромном уголке, но при этом не настолько укромном, чтобы меня пришлось искать. Раньше я так и делала, пряталась и наблюдала за отцом – с восхищением, с надеждой, с ожиданием, что вот сейчас он заметит меня, улыбнется и скажет:
– Вот и моя Аану! Как же ты выросла! Как похорошела!
Возможно – о чудо из чудес! – обнимет. Или хотя бы прикоснется. Но всякий раз в его взгляде я читала раздражение. Отец не давал себе труда скрывать его, как и свою ко мне нелюбовь.
А сегодня Ерхо Ину был особенно хмур. Я разглядывала его исподтишка, удивляясь тому, что с прошлой нашей встречи Тридуба ничуть не изменился. Высокий, кряжистый, в волохатой медвежьей шубе, он и сам походил на медведя, из тех, огромных, которые во множестве встречаются на Запретных холмах. Темную гриву его волос уже украсили серебряные нити, а выдубленную солеными ветрами кожу изрезали морщины. Он сам порой виделся мне сделанным не из плоти, но из красного камня – до того тяжелы, грубы были черты его лица.
Приняв кубок, наполненный горячим сбитнем, Ерхо Ину осушил его одним глотком. Отер ладонью бороду, в которой блестели капли воды, крякнул и сказал:
– Совсем страх потеряли, песьи дети…
Стало тихо.
И управляющий сжал мою руку, словно бы это я была виновата в том, что отец прибыл без предупреждения да неурочной порой.
Ерхо Ину скинул шубу – упасть ей не позволили, подхватили заботливые руки, отряхнули от воды, от грязи, унесли. Он же неторопливо прошелся по зале, оставляя на выскобленных добела досках рыжие глиняные следы. И тотчас кинулись заметать, затирать, спеша старанием усмирить отцовский гнев.
Я знала, что будет дальше.
Грузно опустившись в кресло, Ерхо Ину позволит стянуть с себя сапоги и шерстяные чулки, наверняка тоже отсыревшие. Он выставит ноги, положит массивные ступни с заскорузлыми распухшими пальцами на резную скамеечку. С кухни подадут горячую воду, плошку с разогретым барсучьим жиром, настоянным на семнадцати травах, да стопку полотенец. И я, опустившись на колени у отцовских ног, вновь сыграю роль покорной дочери.
Единственную, которую мне дозволено играть.
Я омывала ноги и вытирала влагу, зачерпывала пальцами жир, запах которого привяжется на день или два, втирала его в блестящую, точно лаком покрытую кожу, в трещины и мозоли, сплошь застарелые, оттого и болезненные.
Отец молчал.
И мне не дозволялось говорить. И лучше вовсе было не поднимать голову.
Да и что интересного вокруг?
Мои братья. Пятеро.
Ими отец гордится.
Они же, вольно или нет, стараются во всем походить на него. Это не сложно, поскольку кровь Ину сильна. И все пятеро высоки, кряжисты да косматы. Так же хмурят брови. Так же цедят слова. Так же губу нижнюю выпячивают, обнажая красные десны да белые крепкие зубы.
Так же не замечают меня.
Будет кому принять Лисий лог и земли Ину, когда ослабнут отцовские руки. Правда, случится это не скоро. Крепок телом и духом Тридуба, даром что шестой десяток разменял.
– Что она все возится? – раздался нежный голосок. – Я устала. И голодна. Пускай подают!
Пиркко-птичка, сестрица драгоценная – серебряные каблучки, красные сапожки, – отрада отцовского сердца. Когда-то я ревновала. Завидовала. Искала тайком зеркала, пытаясь понять, чем же она, темноволосая, синеглазая, лучше меня?
Всем.
Ее лицо округло. А узкие глаза сияют. Ее кожа белее первого снега, губы же – алые, будто калина. Тяжелы темные косы Пиркко и год от года тяжелее становятся, не мышиные хвосты – змеи с узорами атласных лент на шкурах. Руки ее мягки, а голос нежен.
Не чает души Ерхо Ину в дочери. И братья спешат угодить.
К ее ногам высыпают драгоценную рухлядь: темных соболей и тяжелых песцов, редчайших чернобурок и мягких полуночных лисиц, чей мех искрится, словно осыпанный звездной пылью. Перед нею раскатывают бархаты и аксамиты, парчу, дымку и шерстяные ткани, окрашенные в пурпур. Ей, пытаясь милость Ину снискать, шлют в дар шкатулки из сандала и черного дерева, наполненные перцем и мускатным орехом, желтым морским камнем, нефритом, бирюзой. И бессчетно у Пиркко височных колец, чудесных запястий, ожерелий с красными, синими и белыми камнями, брошей, заколок…
Стеклянных кубков.
Зеркал.
И весь Север молчит, затаив дыхание. Пятнадцать зим исполнилось дочери Ину, хороший возраст, невестин. Пусть берег Ину любимую дочь от постороннего жадного глаза, но и его силы не хватило, дабы слухи пресечь. Летит слава о Пиркко, себя обгоняя.
Нет под небом невесты краше.
Богаче.
Знатней.
И ждут Золотые рода, когда же решит Ерхо Ину назвать имя того счастливца, которому дочь отдаст. Вот только не спешит он расставаться с Пиркко.
Бережет.
Вот и сейчас ответил ей нежно, уговаривая потерпеть. И ногой дернул, меня поторапливая. Я поспешно вытерла излишки жира и, обернув стопу полотном, натянула войлочный башмак.
Все…
Встав с колен, я поклонилась отцу, на что он привычно не обратил внимания.
– Аану, останешься служить. – Голос Ерхо Ину настиг меня у самых дверей, заставив вздрогнуть.
– Да, отец.
А столы уже накрывали. Разворачивались кумачовые праздничные скатерти, открывались дубовые сундуки, чтобы отдать драгоценный восточный фарфор, серебро и алое стекло, что ценится превыше серебра и фарфора. Слуги тащили чеканные подносы с холодной дичью, окороками, хлебом утрешней выпечки, со всем, что только есть в отцовских подвалах. И верно, сбивалась с ног кухонная челядь, тонула в чаду огромной печи, спеша жарить, парить, варить. Не потерпит Тридуба пустого стола. Оскорбится.
– Иди, – зашипел управляющий, толкнув в спину. – Подай.
Он сунул мне в руки золоченый рог, тяжеленный, но боги меня упаси уронить или хотя бы расплескать. Я несла его осторожно, прижав к груди, вцепившись побелевшими пальцами в такую скользкую металлическую оковку.
Ничего. Донесла.
Подала.
И удостоилась милостивого кивка: отец доволен моей старательностью.
Было время, когда я считала эти его кивки, и за каждым мне виделось нечто большее, чем просто похвала. Он ведь и мой отец тоже… и вдруг да наступит время, когда и для меня найдется место за этим столом.
Не нашлось.
Пустая надежда.
Служить мне уже приходилось. Стоять за левым плечом отца, следить, чтобы кубок его всегда был полон, да подавать с блюд, которые первым делом несли ему, те куски, на которые Ерхо Ину указывал.
Ничего сложного. Я справлялась.
Заодно, прислушиваясь к разговорам, неторопливым, ленивым, получала возможность узнать, что происходит во внешнем мире, далеком и от Лисьего лога, и от меня самой. Но сегодняшний ужин проходил в молчании и не затянулся надолго. Поднявшись, отец бросил:
– Идем!
Куда? И зачем?
Я прикусила язык, запирая ненужные вопросы. Кто я такая, чтобы задавать их?
Ерхо Ину подымался по лестнице медленно, останавливаясь на каждой третьей ступеньке, чтобы перевести дух. В животе его урчало. А массивные ладони то и дело ложились на поясницу. Пальцы впивались в бок, словно желали пробиться сквозь байковый халат с соболиным подбоем, рубаху и даже кожу, дотянуться до некой одним лишь Ерхо ощущаемой занозы. И я впервые подумала, что, возможно, не столь уж силен Тридуба.
Мысль эта была крамольна, и я поспешила спрятать ее.
Ерхо, поднявшись на самый верх лестницы, обернулся. Не то чтобы он сомневался, что я следую за ним, скорее оценивал пройденный путь.
Двадцать две ступени. И узкий коридор, в котором уже ждет слуга с толстой восковою свечой. Он тенью скользит, освещая путь, и останавливается у такой знакомой двери.