Итак, ранним сентябрьским утром, переговорив обо всем, о чем следовало переговорить, уладив дело с содержателем постоялого двора, Хозяин надел широкополую шляпу и отправился на пристань Реглы в сопровождении негра, который держал над его головой зонтик из голубого бархата с серебристой бахромой. Чайный сервиз с большими и малыми серебряными чашками, бритвенный тазик, ночной сосуд, клистирная кружка – тоже серебряная, – письменные принадлежности, футляр с ножами, ларчик с реликвиями пресвятой девы, ларчик с реликвиями святого Христофора, покровителя плавающих и путешествующих, были уложены в ящики, еще в одном ящике хранились барабаны и гитара Филомено. Рабы взвалили кладь на спину и двинулись в путь, а слуга, грозно хмурясь под надвинутой на лоб лакированной треуголкой, подгонял их, выкрикивая непотребные ругательства на негритянском наречии.

III

   Будучи потомком людей, которые родились в местности, расположенной между Кольменар-де-Ореха и Вильяманрике-дель-Тахо, и рассказывали чудеса о покинутых ими краях, Хозяин представлял себе Мадрид совсем по-другому. Унылым, невзрачным и нищим показался этот город ему, выросшему в Мехико среди серебра и резного камня. За пределами Пласа-Майор все здесь выглядело тоскливо, неопрятно, бедно, особенно когда ему вспоминались широкие, нарядные улицы родного города, мозаичные порталы, балконы, вознесенные на крыльях херувимов, льющиеся из рогов изобилия на фасадах потоки каменных фруктов, искусно разрисованные вывески, где надписи, переплетенные плющом и виноградными листьями, извещали об изысканных драгоценностях. Постоялые дворы были здесь из рук вон плохи, комнаты насквозь пропитаны запахом прогорклого оливкового масла, а об отдыхе и думать не приходилось из-за кутерьмы, которую поднимали в патио бродячие комедианты: они то завывали стихи пролога, то кричали во весь голос, изображая римских императоров, сменяли тоги из простынь и занавесок на костюмы шутов и бискайцев, а музыка, сопровождавшая эти интермедии, хотя и нравилась негру своей новизной, Хозяина бесила фальшью и нестройностью.
   О кухне нечего и говорить: при виде неизменных фрикаделей и мерланов Хозяин вспоминал нежную мексиканскую рыбу, великолепную индейку под темным соусом, благоухающую шоколадом, сдобренную жгучим перцем; при виде ежедневной капусты, безвкусной фасоли и гороха негр воспевал прелесть мясистого, сочного агвиата или луковиц маланги, приправленных уксусом, петрушкой и чесноком, что подавались у него на родине к столу вместе с лангустами, чье красноватое мясо было куда вкуснее говяжьего филе в этой стране. Днем они заходили в таверны, где попадалось хорошее вино, а главное, в книжные магазины, где Хозяин покупал старинные фолианты в красивых переплетах, богословские трактаты, которые всегда служат к украшению библиотеки, однако развлечься им так и не удавалось. Однажды вечером они отправились к проституткам, в дом, где их встретила хозяйка – тучная, курносая, кривоглазая, с заячьей губой; на шее у нее красовался зоб, лицо было изрыто оспой, а широкий отвислый зад делал ее похожей на гигантскую карлицу. Оркестр слепых музыкантов заиграл нечто вроде менуэта, и, выкликаемые по именам, появились Филида, Клорида и Лусинда, одетые пастушками, а вслед за ними Исидра и Каталана, которые наспех доедали нехитрый ужин – хлеб с луком и оливковым маслом – и, передавая друг другу бурдючок с вином, давились последними глотками. В эту ночь было изрядно выпито, Хозяин рассказывал о своих приключениях в серебряных рудниках подле Таско, а Филомено танцевал танцы своей страны, напевая в такт песню, в которой говорилось о змеях с глазами ярче свечей и зубами острее булавок. Дом был наглухо заперт, чтобы чужестранцы могли развлекаться без помехи, и наступил уже полдень, когда оба они вернулись к себе в гостиницу после веселого завтрака вместе с потаскушками. Но если Филомено только облизывался, вспоминая о своем первом пиршественном наслаждении белой плотью, то Хозяин, за которым увязывались нищие, стоило ему появиться на улицах, где все уже приметили его шитую серебром шляпу, не переставал сетовать на убожество этого хваленого города – разве мог он идти в какое-нибудь сравнение с тем, что остался на другом берегу океана, – города, где кабальеро его положения и достоинства вынужден якшаться с потаскухами из-за невозможности найти порядочную женщину, которая откинула бы перед ним полог своего алькова. Здешние ярмарки далеко уступали по красочности и оживлению койоаканским; в лавках предлагали лишь весьма неприглядные товары и ремесленные поделки, а мебель, если ее где и продавали, отличалась унылым чинным стилем, чтобы не сказать – старомодностью, несмотря на хорошее дерево и тисненую кожу; конные празднества были из рук вон плохи – всадникам не хватало отваги, во время парада при открытии состязания они не умели ни вести лошадь ровной иноходью, ни пустить ее во весь опор прямо на трибуну и внезапно осадить в ту самую минуту, когда гибельный удар о помост кажется неизбежным. Что же касается мистерий, разыгрываемых в уличных балаганах, то они уж никуда не годились, смотреть тошно было на этих дьяволов с кривыми рогами, безголосых Пилатов или изгрызенные мышами нимбы святых. Проходили дни за днями, и Хозяин, не зная, что делать со своими деньгами, тяжко затосковал. И такую тоску почувствовал он однажды утром, что решил сократить пребывание в Мадриде и поскорее отправиться в Италию, куда приуроченные к рождеству карнавальные празднества влекли людей со всех концов Европы. Беднягу Филомено словно приворожили любовными забавами Филида и Лусинда, которые в доме гигантской карлицы резвились с ним на широкой кровати, окруженной зеркалами, и он принял сообщение об отъезде с великим неудовольствием. Но Хозяин заверил его, что здешние девки сущие уроды и отбросы по сравнению с теми, кого он встретит в священном городе папы римского, и негр сдался на уговоры, уложил багаж и облачился в недавно купленный дорожный плащ. Пока они продвигались к морю, делая короткие дневные переходы и останавливаясь на ночевку в беленьких – а чем дальше, тем белее они были – постоялых дворах Таранкана или Мингланильи, мексиканец пытался развлечь своего слугу рассказами об одном безумном идальго, который разъезжал по этим краям и однажды вообразил, будто ветряные мельницы («такие, как та вон, видишь?») на самом деле не мельницы, а великаны. Филомено решительно заявил, что мельницы эти ничуть не похожи на великанов, а настоящие великаны живут в Африке, и они такие огромные и могучие, что, коли захотят, могут метать молнии и вызывать землетрясения… Когда они прибыли в Куэнку, Хозяин нашел, что этот город с главной улицей, карабкающейся по косогору, и сравнить нельзя с Гуанахуато, где была похожая улица, упиравшаяся в церковь. Валенсия им понравилась, там они окунулись в течение жизни, не знающей заботы о часах, и вспомнили присловье «не делай завтра то, что можно оставить на послезавтра», принятое в их блаженных краях. И так, следуя по дорогам, откуда все время было видно море, они добрались до Барселоны и с радостью услыхали звуки кларнетов и литавр, звон бубенцов, крики «посторонись, посторонись» высыпавших из города бегунов. Они увидели корабли у причалов, паруса были спущены, яркие вымпелы и флажки трепетали на ветру, отражаясь в воде. Веселое море, приветливая земля, ясный воздух – казалось, все вокруг счастливы и довольны.
   – Похожи на муравьев, – говорил Хозяин, разглядывая набережную с палубы судна, которое назавтра должно было отправиться в Италию. – Дай им волю, они воздвигнут здания высотой до туч небесных.
   Филомено тем временем тихонько молился святой деве с черным ликом, защитнице рыбаков и мореплавателей, чтобы плавание было счастливым, чтобы живыми и невредимыми прийти им в порт Рима, ведь такой важный город должен был, по его разумению, выситься на берегах океана, надежно защищенный от циклонов грядой рифов, а не то, глядишь, циклоны срывали бы колокола с собора святого Петра чуть ли не каждые десять лет, как это случалось в Гаване с церквами святого Франциска и Святого духа.

IV

   Серая вода и туманное небо, несмотря на такую мягкую зиму; серые тучи, отливающие сепией, когда отражаются они внизу, в колыхании широких, мягких, округлых волн – медленном, плавном, – а волны то разбегаются, то сталкиваются, возвращаясь от одного берега к другому; словно размытая акварель, расплываются контуры церквей и дворцов; сырость легким слоем ряски зеленеет на широких лестницах, на пристанях, влажными отсветами мелькает на каменных плитах площадей, грязными пятнами проступает на стенах, которые лижут бесшумные язычки воды; расплывчатость, приглушенность, желтые огни, унылая плесень под арками мостов, переброшенных через тихие каналы; неясные очертания кипарисов… И вот среди всей этой серости, сумеречных опаловых переливов, бледной сангины, дымчато-голубой пастели разразился карнавал, большой карнавал в день богоявления, разразился и заиграл всеми цветами: апельсиново-желтым, мандариново-желтым, канареечно-желтым, лягушачье-зеленым, гранатово-красным, малиново-красным, красным, словно лак китайской шкатулки; замелькали костюмы в клетку – индиго с шафраном – и полосатые, как карамель; банты и кокарды, колпаки и плюмажи; ярко переливались шелка, атлас, ленты в несметной толпе веселящихся и ряженых; а цимбалы, трещотки, барабаны, тамбурины и корнеты грянули так оглушительно, что голуби во всем городе взлетели одновременно и, черной тучей закрыв на мгновение небосвод, устремились к дальним берегам. Вдруг, включаясь в цветную симфонию флагов и вымпелов, вспыхнули фонари и опознавательные огни на военных судах, фрегатах, галерах, торговых баркасах, рыбачьих шхунах, где каждый моряк был в маскарадном костюме, и появился похожий на плавучую галерею, весь обитый разнокалиберными досками и бочарными клепками, полуразрушенный, но все еще блистательный и пышный последний «буцентавр» [17] Светлейшей Республики, извлеченный в день празднества из-под своего навеса, чтобы озарить город искрами, ракетами и бенгальскими огнями фейерверка, увенчанного огненными колесами и шарами… И сразу все изменили свой облик. Застывшие белые маски, все одинаковые, закрывали лица знатных господ – от полей шляпы с лакированной оторочкой до воротника камзола; из-под темных бархатных масок видны были лишь смеющиеся губы переодетых дам. Зато народ – моряки, торговцы зеленью, пончиками и рыбой, солдаты, писцы, гребцы, судейские – познал полное перевоплощение: гладкая и сморщенная кожа, гримаса обманутого, нетерпение обманщика, сластолюбие развратника – все скрылось под раскрашенными картонными личинами монголов, мертвецов, короля-оленя либо под масками с красным носом, растрепанными усами и бородой или козлиными рогами. Дамы из общества, изменив голос, произносили все непристойности и бесстыдные словечки, что столько месяцев держали на уме, а рядом женоподобные юнцы, нарядившись греческими богинями или надев черные испанские юбки, тонкими голосками делали мужчинам соблазнительные предложения, и не всегда впустую. Все говорили, кричали, пели, восхваляли, поносили, предлагали, льстили, намекали, изменяя обычный свой голос; толпа кишела вокруг театра марионеток, балагана комедиантов, кафедры астролога, лотков торговца приворотным зельем и снадобьями от боли под ложечкой или старческого недержания мочи. Теперь целых сорок дней все лавки будут открыты до полуночи, не говоря уж о тех, что не закроются ни днем, ни ночью; неустанно будут плясать обезьянки шарманщиков; покачиваться на качелях ученые попугаи в своих филигранных клетках; перебегать над площадью по натянутым проволокам канатоходцы; заниматься своим делом прорицатели, гадалки на картах, нищие, шлюхи, единственные женщины с открытым лицом, – эти честно показывают себя, ведь каждый хочет знать, кого, в случае если сговорится, поведет он с собой в соседнюю гостиницу, раз уж все кругом только и стремятся скрыть свою подлинную личность, возраст, намерения и внешность. Отражая огни иллюминации, засверкали все воды города, большие и малые каналы, и казалось, будто в их глубине переливается дрожащий свет затонувших фонарей.
 
   Думая отдохнуть от суматохи, толкотни, непрерывного вращения толпы, головокружительно ярких красок, Хозяин, наряженный Монтесумой, вошел в Bottega di Caffe [18]. Виктории Ардуино вместе с негром, который не счел нужным маскироваться, понимая, как походит на маску его собственная физиономия среди множества личин, белых, словно лицо статуи. В глубине кофейной сидел за столиком рыжий монах, одетый в сутану из лучшего сукна; его длинный крючковатый нос торчал из падающих на лицо кудрявых волос, его собственных, однако выглядевших как пышный парик.
   – Раз уж я родился в такой прекрасной маске, не вижу надобности покупать другую, – сказал он со смехом и затем спросил, потрогав пальцем стеклянные бусы ацтекского императора: – Инка?
   – Мексиканец, – ответил Хозяин и принялся рассказывать пространную историю; изрядно подвыпившему монаху она представилась историей короля гигантских скарабеев – чем-то впрямь напоминал скарабея зеленый, чешуйчатый панцирь рассказчика, – короля, жившего – если вникнуть, не гак уж давно – среди вулканов и дворцов, озер и храмов и правившего великой империей, которую захватила горстка отчаянных испанцев при помощи прекрасной индеанки, влюбившейся в вождя завоевателей.
   – Отличный сюжет; отличный сюжет для оперы… – приговаривал монах, сразу подумав о сцене с хитроумными приспособлениями, люками и подъемными машинами, где дымящиеся горы, появление чудовищ и обрушенные землетрясением дома произвели бы величайший эффект, тем более что здесь можно было рассчитывать на искусство театральных мастеров-машинистов, способных изобразить любое стихийное бедствие и даже поднять в воздух живого слона, как это было сделано недавно на замечательном сеансе магии.
   А Хозяин все еще рассказывал о чародействе пришельцев, человеческих жертвоприношениях и мрачных ночных песнопениях, когда в кофейной появился забавного вида саксонец, друг монаха, в обычной одежде, и вместе с ним молодой неаполитанец, ученик Гаспарини [19]. Сбросив маску – уж очень он вспотел, – неаполитанец оставил открытым умное лукавое лицо, по которому пробегала усмешка всякий раз, как он бросал взгляд на черную физиономию Филомено – «Привет, Югурта…» [20].
   Саксонец, однако, был в отвратительном настроении; весь красный от гнева – а также, пожалуй, и от нескольких лишних стаканов вина, – он рассказал, что какая-то маска, вся в бубенчиках, обмочила ему чулки и, вовремя скрывшись, избежала тумака, который пришелся прямо по ягодице какому-то гомику, а тот, приняв это за ласку, поспешил, по евангельскому завету, подставить другую.
   – Успокойся, – сказал рыжий монах, – я уже знаю, что «Агриппина» имела небывалый успех.
   – Настоящий триумф! – воскликнул неаполитанец, опрокидывая рюмку агуардьенте себе в кофе. – Театр Гримани был переполнен.
   Успех, видно, и впрямь был большой, судя по аплодисментам и вызовам, но саксонец никак не мог привыкнуть к этой публике:
   – Никто здесь ни к чему не относится серьезно.
   Между арией сопрано и арией castrati зрители ходили взад и вперед, ели апельсины, чихали, нюхали табак, закусывали, открывали бутылки, а то и перекидывались картами в момент наивысшего трагического напряжения. Это уж не говоря о тех, кто совокуплялся в ложах – слишком много в этих ложах мягких подушек, – сегодня вечером до того дошло, что во время драматического речитатива Нерона над красным бархатом перил взметнулась женская нога в спущенном до лодыжки чулке и прямо в середину партера полетела туфелька, к вящему ликованию публики, которая тут же начисто позабыла о том, что происходит на сцене. И, не обращая внимания на хохот неаполитанца, Георг Фридрих принялся восхвалять своих соотечественников, которые слушают музыку так, словно присутствуют на мессе, восторгаясь благородным рисунком арии или с полным пониманием оценивая мастерское развитие фуги… Прошел не один час, пока все они обменивались шутками и замечаниями, злословили о ком попало, рассказывали, как одна куртизанка, приятельница художницы Росальбы («Была она у меня вчера ночью», – заметил Монтесума), обобрала до нитки, не дав ничего взамен, богатого французского дипломата; а тем временем на столе сменялись оплетенные разноцветной соломкой пузатые бутылки с легким красным вином, которое не оставляет лиловых следов на губах, а проскальзывает внутрь и разливается по всему телу весело и незаметно.
   – Это самое вино пьет датский король, он веселится вовсю на карнавале, разумеется инкогнито, под именем графа Олемборга, – сказал рыжий.
   – Не может быть никаких королей в Дании, – возразил Монтесума, уже изрядно охмелевший, – не может быть королей в Дании, все там прогнило, короли умирают оттого, что им вливают яд в ухо, принцы сходят с ума, повстречавшись в замке с привидениями, и под конец играют черепами, словно мексиканские мальчишки в день поминовения усопших…
   И поскольку разговор начал сводиться к пустой болтовне, то проворный монах, краснолицый саксонец и веселый неаполитанец, оглушенные доносившимся с площади шумом, из-за которого все время приходилось кричать, утомленные мельканьем белых, зеленых, черных, желтых масок, подумали, не пора ли сбежать с веселого празднества в какое-нибудь тихое место, где можно было бы помузицировать. И они гуськом, поставив впереди – в виде волнореза или фигуры на носу корабля – плотного немца, а за ним Монтесуму, стали пробиваться сквозь бурлящую толпу, останавливаясь время от времени лишь затем, чтобы передать друг другу бутылку вина; бутылку эту Филомено подвесил за горлышко на атласной ленте, которую сорвал мимоходом с какой-то торговки рыбой, причем та в ярости осыпала его такой отборной бранью, что словечки вроде «coglione» [21] или «шлюхин сын» оказались самыми нежными в этом потоке ругательств.

V

   Настороженно выглянула через решетку монахиня-привратница, но при виде рыжего сразу просияла:
   – О! Нечаянная радость, маэстро!
   Заскрипели петли калитки, и все пятеро вступили в приют Скорбящей богоматери, погруженный в полную тьму; по широким коридорам порой прокатывался, словно занесенный порывом ветра, отдаленный гул карнавала.
   – Нечаянная радость! – повторяла монахиня, зажигая свечи в большом музыкальном зале; мрамор и лепные гирлянды, ряды стульев, драпировки и позолота, ковры, картины на библейские сюжеты делали его похожим не то на театр без сцены, не то на церковь без алтаря, создавали одновременно впечатление монастырского благочестия и светской суетности, показного блеска и тайны. В глубине, там, где угадывались затененные своды купола, мерцание свечей и люстр отражалось в высоких трубах органа.
   Монтесума и Филомено начали было недоумевать, зачем занесло их в такое странное место, если можно развлечься там, где нашлись бы женщины и вино, как вдруг справа из мрака, слева из полутьмы возникли два, пять, десять, двадцать светлых силуэтов и окружили черную сутану фрайле Антонио прелестной белизной своих полотняных рубашек, домашних халатиков, кофточек, кружевных чепцов. И появлялись все новые и новые, сначала они выходили совсем сонные, лениво потягиваясь, но вскоре оживились и сгрудились вокруг ночных гостей; кто взвешивал на руке ожерелье Монтесумы, кто во все глаза разглядывал Филомено, кто щипал его за щеку, желая убедиться, что это не маска. И появлялись все новые и новые, с надушенными волосами, с цветами в вырезе платья, в расшитых туфельках, пока весь неф не заполнили молодые лица – наконец-то лица без масок! – смеющиеся, озаренные радостным удивлением и уж вовсе засиявшие счастьем, когда из кладовых начали приносить кувшины с медом, испанское вино, малиновые и мирабелевые ликеры. Маэстро – так они все называли его – решил представить своих учениц: Пьерина – скрипка… Катарина – корнет… Бетина – виола… Бьянка Мария – органистка… Маргарита – двойная арфа… Джузепина – китарроне… Клаудиа – флейта… Лучета – труба…
   Но постепенно, поскольку сироток было много, чуть ли не семьдесят, а маэстро Антонио изрядно выпил, он запутался в их именах и стал, указывая на одну за другой пальцем, называть лишь инструменты, на которых они играли, словно у девушек не было никакой иной жизни, кроме музыки: Чембало… Виола… Труба… Гобой… Виола да гамба… Флейта… Орган… Регаль… Пошетт… Морская труба… Тромбон…
   Но вот поставили пульты, саксонец величественно уселся перед органом, неаполитанец проверил строй чембало. Маэстро поднялся на подиум, схватил скрипку, поднял смычок – и после двух повелительных взмахов грянул прекраснейший concerto grosso [22], какой только можно было услышать в веках, – хотя века ничего не запомнили, и очень жаль, ибо это стоило и слышать, и видеть…
   Неистовым аллегро начали семьдесят женщин – они так часто репетировали свои партии, что знали их на память, – Антонио Вивальди решительно и пылко вступил в четко согласованную игру оркестра, Доменико Скарлатти – ибо это был он – летал в головокружительных пассажах по клавишам чембало, а Георг Фридрих Гендель вдохновенно исполнял ослепительные вариации, ломавшие все нормы расшифровки basso continuo [23].
   – Давай, чертов саксонец! – кричал Антонио.
   – Сейчас покажу тебе, сучий монах! – отвечал тот и продолжал свои чудесные импровизации, а Антонио, не отрывая взгляда от рук Доменико, рассыпавших арпеджио и трели, с цыганским пылом взмахивал смычком, словно извлекая звуки из воздуха, и бегал по струнам, беря октавы и двойные ноты с дьявольской виртуозностью, хорошо знакомой его ученицам.
   Но вот наступила кульминация: Георг Фридрих сменил реги-стровку, включил все регистры органа, и в мощном pleno [24], казалось, зазвучали трубы Страшного суда.