– Но Теутиле мужчина, а не женщина!
   – Кто знает! – сказал негр. – Здесь есть очень порочные люди. Вот посмотрите хотя бы на это.
   Оказалось, что на Теутиле пожелал жениться Рамиро, младший брат конкистадора дона Эрнана Кортеса, однако эту мужскую роль пела синьора Анджола Дзануки…
   – Эта тоже спит с его высочеством принцем Дармштадтским, – шепнул негр.
   – Но… тут что же, все спят со всеми? – спросил скандализованный мексиканец.
   – А, тут все спят с кем попало!… Погодите, дайте послушать музыку, сейчас началась очень интересная партия трубы, – сказал негр.
   Мексиканец, сбитый с толку неожиданными поворотами действия, уже заблудился в лабиринте событий, которые без конца запутывались, распутывались и снова запутывались.
   Монтесума молил императрицу Митрену – так вздумалось им назвать ее, – чтобы та принесла в жертву свою дочь Теутиле («Но, черт возьми! Теутиле был ведь мексиканским полководцем!…»), прежде чем ее обесчестит разъяренный победитель. Но (эти «но» можно было умножать до бесконечности) принцесса предпочла убить себя на глазах у Кортеса. Она перешла через мост, теперь уже и вовсе похожий на мост Риальто, и, исполненная чистоты и достоинства, провозгласила:
   La figlia d'un monarca,
   in ostagio a Fernando? Il Sangue illustre
   di tano Semidei
   cosi ingrato avvilirsi! [36]
   Тут Монтесума пустил стрелу в Кортеса, и на сцене началось такое светопреставление, что мексиканец совершенно потерял нить всей этой истории и пришел в себя, лишь когда заметил, что декорация переменилась: перед зрителями возникли внутренние покои дворца с изображениями символов солнца на стенах, и затем вышел император Мексики, одетый как испанец.
   – Вот это странно! – заметил Хозяин, увидев, что синьор Массимилиано Милер сменил маскарадный костюм, в котором он – он, сидящий здесь, в этой ложе, богатый, богатейший негоциант, промышляющий серебром, – щеголял вчера ночью, позавчера ночью или позапозапозавчера ночью или кто его знает когда, а сменив, стал походить на римских аристократов, которые, гордясь строгостью своих нравов, в отличие от сумасбродств Венеции, перенимали моды Мадрида или Аранхуэса, как это, вполне естественно, делали во все времена богатые сеньоры заморских земель. Но так или иначе, этот выряженный испанцем Монтесума выглядел настолько неуместным, настолько неприемлемым, что действие снова начало путаться, прерываться, пересекаться в сознании бедного зрителя, и он, глядя на новое роскошное одеяние героя, этого побежденного Ксеркса музыкальной трагедии, уже не мог отличить певца от множества других переодетых людей, которые мелькали перед ним, словно прошлой ночью, позапрошлой ночью или бог его знает когда – на карнавале, пока красный бархатный занавес не закрылся под звуки мощного призыва к морскому бою, брошенного неким Аспрано, другим «мексиканским полководцем», о котором никогда не упоминали ни Берналь Диас дель Кастильо, ни Антонио де Солис в своих знаменитых хрониках…
   Снова звонко отбили время мавры на Часовой башне; на сцене слышался торопливый перестук молотков, но Вивальди не уходил из оркестра; музыканты чистили апельсины, потягивали из бутылок красное вино, а он, сидя на табурете, просматривал ноты – запись следующего акта – и порой вносил поправки, сердито черкая пером. Худая спина маэстро оставалась совершенно неподвижной, пока он нервно перебрасывал страницы, вчитываясь в ноты с таким вниманием, что никто не смел отвлекать его.
   – Вылитый лиценциат Кабра [37], – сказал мексиканец, вспомнив знаменитого наставника из романа, который обошел всю Америку.
   – Я бы сказал, лиценциат Кабро [38], – заметил Филомено, которого не оставили равнодушным округлые бедра и розовые плечи Анны Джиро.
   Но вот смычок виртуоза начал новое симфоническое вступление – на этот раз в медленном, спокойном темпе, – сцена открылась, и перед ними предстал большой зал, точно такой же, как на картине в койоаканском доме мексиканца, изображавшей эпизод из истории конкисты, – и, пожалуй, картина эта более соответствовала действительности, чем всё, что можно было увидеть до сих пор тут. Теперь Теутиле (неужели надо окончательно примириться с тем, что это женщина, а не мужчина?) оплакивала участь своего отца, захваченного в плен вероломными испанцами. Однако оказалось, что Аспрано командует людьми, готовыми освободить его: «Мои воины горят желанием скорее сесть в каноэ и пироги, горят желанием покарать герцога (sic!), изменившего своему слову». На сцену выходят Эрнан Кортес и императрица. Мексиканка разражается патетической арией, в которой гордая отвага, приводящая на память царицу Атоссу Эсхила, сочетается (в начале этого акта) с известным пораженчеством, свойственным скорее Малинче [39]. Митрена-Малинче признает, что жила во тьме идолопоклонства; что грозные предзнаменования возвещали поражение ацтеков. Кроме того,
 
Per secoli si lunghi
furon i pojpoli cotanto idioti
ch' anche i propi tesor gl'erano ignoti, [40]
 
   и становится ясно, что в этих краях поклонялись ложным богам, а теперь наконец под гром пушек и бомбард явилась истинная религия вместе с порохом, лошадью и Евангелием. Цивилизация людей высшей расы воцарилась посредством разума и силы… Но именно поэтому (здесь малинчизм Митрены отступает, и в голосе ее звучит отвага) унижение, уготованное Монтесуме, недостойно людей такой культуры и могущества: «Если с небес Европы сошли вы в эту часть света, будьте правителем, сеньор, а не тираном». Появляется Монтесума в цепях. Спор становится все более ожесточенным. Музыканты маэстро Антонио безумствуют, подчиняясь неистовым взмахам дирижерской палочки; происходит смена декораций, на какую способны только машинисты венецианской сцены, и, словно сияющее видение, возникает озеро Тескоко с вулканами на заднем плане; по озеру скользят индейские суда, и завязывается страшный морской бой, кровавая схватка испанцев с мексиканцами. Крики ярости, тучи стрел, звон оружия, сбитые шлемы, удары мечей, падающие в воду люди… Наконец на сцену врывается кавалерия, довершая всеобщую неразбериху. Трубят трубы вверху, трубят трубы внизу, пронзительно заливаются флейты и рожки; горит ацтекский флот – вспыхивают фейерверки и зажигательная смесь, летят искры, валит дым, пущена в ход вся пиротехника высшего класса. Вопли, смятение, крики, гибель…
   – Браво! Браво! – орал мексиканец. – Так оно и было! Так и было!
   – А вы сами видели? – спросил насмешник Филомено.
   – Видел не видел, а говорю, что было так, и баста…
   Бегут побежденные, ускакала кавалерия, сцена завалена трупами и ранеными, а Теутиле, словно покинутая Дидона, хочет броситься в догорающее пламя и умереть по законам высокой трагедии, как вдруг Аспрано объявляет, что ее собственный отец уготовил ей завидную участь: ее должны заклать, как новоявленную Ифигению, на алтаре старых богов, дабы смягчить гнев тех, кто на небесах вершит судьбы смертных.
   – Ладно, как эпизод в классическом духе может сойти, – с некоторым сомнением заметил мексиканец, когда красный занавес снова закрылся.
   Вскоре опять раздался перестук молотков, означавший смену декораций, вернулись на места музыканты, и после короткого симфонического вступления – ничего хорошего не предвещавшего, если судить по раздирающим слух гармониям, – узкая сцена открылась, и восхищенным взорам предстала тяжеловесная башня, а в глубине – созданная с помощью световой техники панорама великого города Теночтитлана. На земле валялись трупы, что показалось мексиканцу не совсем понятным. И возобновилось запутанное действие с участием Монтесумы, опять наряженного Монтесумой («Мой костюм, тот же самый костюм…»), плененной Теутиле, воинов, решивших освободить ее, и Митрены, которая собиралась поджечь башню.
   – Еще один пожар? – спросил Филомено в надежде, что повторится столь великолепное зрелище. Но нет. Башня чудесным образом превратилась в храм, у входа в который возвышалось изваяние какого-то страшного, уродливого, длинноухого бога, очень похожего на дьяволов Босха, чьи картины так нравились королю Филиппу II и до сих пор хранятся в могильно-мрачном Эскориале. Одетые в белое жрецы называли этого бога «Училибос».
   «Откуда они взяли это имя?» – подумал мексиканец.
   Привели Теутиле со связанными руками и уже собрались приступить к кровавому жертвоприношению, когда синьор Массимилиано Милер, из последних сил напрягая голос, изрядно утомленный безудержным вдохновением Антонио Вивальди, героически запел скорбную арию, вполне достойную поверженного монарха персов: «Звезды, вы победили. / На моем примере мир убедится в непостоянстве вашем. / Я был королем и хвалился божественной властью. / Теперь я – жертва, скованный пленник, презренная добыча чужой славы, / и мне суждено стать в грядущем лишь достоянием истории».
   Пока мексиканец утирал слезы, вызванные столь возвышенными сетованиями, занавес закрылся, вновь раскрылся, и мы перенеслись на украшенную в стиле римских триумфов площадь с ростральными колоннами – главную площадь Мехико, где реяли по ветру все флажки, вымпелы, штандарты и знамена, какие только появлялись ранее. Входят пленные мексиканцы, с цепями на шее, горько оплакивая свое поражение; зрители приготовились уже наблюдать новую бойню, но тут происходит нечто непредвиденное, невероятное, чудесное и нелепое, противное всякой правде: Эрнан Кортес прощает своих врагов, и, дабы закрепить дружбу между ацтеками и испанцами, при общем восторге, под радостные клики празднуется свадьба Теутиле и Рамиро; побежденный император клянется в вечной верности испанскому королю, а хор в сопровождении струнных и медных, играющих под водительством маэстро Вивальди победно и оглушительно громко, славит наступление мира, торжество истинной религии и счастье, дарованное Гименеем. Марш, эпиталама, общий танец, da capo, еще da capo, еще da capo, и наконец красный бархатный занавес закрывается перед негодующим мексиканцем.
   – Вранье, вранье, вранье! Все вранье! – закричал он.
   И, продолжая кричать: «Вранье, вранье, вранье! Все вранье», бросился к рыжему монаху, который складывал партитуру, утирая пот большим клетчатым платком.
   – Вранье? Что именно? – спросил с удивлением музыкант.
   – Все. Этот финал – чистая глупость. История…
   – Историкам в опере делать нечего.
   – Но… никогда в Мексике не было такой императрицы, и никакая дочь Монтесумы не выходила замуж за испанца.
   – Минутку! Минутку! – внезапно вспылив, воскликнул Антонио. – Поэт Альвисе Джусти, автор этой «драмы для музыки», изучил хронику де Солиса, которую главный библиотекарь знаменитой библиотеки святого Марка очень ценит как документальную и точную. И там говорится об императрице, да, синьор, женщине достойной, возвышенной и отважной.
   – Никогда ничего подобного не видел.
   – Глава двадцать пятая пятой части. А кроме того, в четвертой части говорится, что две или три дочери Монтесумы вышли замуж за испанцев. Так что одной больше или меньше…
   – А этот бог, Училибос?
   – Не виноват я, что у всех ваших богов какие-то невозможные имена. Сами конкистадоры, стараясь подражать мексиканской речи, называли его Училобос или как-то в этом роде.
   – А, понял. Речь идет об Уицилопочтли.
   – И вы полагаете, что это можно спеть? Все имена в хронике де Солиса похожи на скороговорку. Сплошные скороговорки: Истлапалалпа, Гоасокоалко, Хикаланго, Тласкала, Махискацин, Куальпопока, Хикотенкатль… Я заучил это как упражнение в артикуляции. И какого черта надо было придумывать такой язык?
   – А Теутиле, из которого вы сделали женщину?
   – Ну, это имя хоть произнести можно, и оно вполне подходит для женщины.
   – А куда девался Гуатимосин, настоящий герой этой истории?
   – Он бы нарушил единство действия… Это персонаж для другой драмы.
   – Но… Монтесуму побили камнями.
   – Совсем непривлекательная картина для финала оперы.
   Англичанам это еще могло бы пригодиться, они всегда кончают свои театральные представления убийствами, резней, похоронными маршами и погребениями. Но здесь люди приходят в театр, чтобы развлечься.
   – А где же донья Марина? Ее и вовсе нет в этом мексиканском маскараде!
   – Ваша Малинче была мерзкой предательницей, а публика не любит предателей. Ни одна наша певица не согласилась бы на такую роль. Чтобы стать поистине великой и удостоиться музыки и рукоплесканий, эта индеанка должна была поступить как Юдифь с Олоферном.
   – Однако же ваша Митрена признает превосходство конкистадоров.
   – Да, но именно она до самого финала призывает к безнадежному сопротивлению. Такие персонажи всегда имеют успех.
   Мексиканец, хотя несколько сбавив тон, продолжал настаивать:
   – История говорит нам…
   – Не суйтесь вы с историей в театральные дела. Главное тут – поэтическая иллюзия… Сами судите, знаменитый господин Вольтер не так давно поставил в Париже трагедию, построенную на нежной любви Оросмана и Заиры, а живи эти исторические лица в то время, когда происходит действие, ему было бы за восемьдесят, а ей – далеко за девяносто.
   – Тут уж никакие снадобья не помогут, – буркнул Филомено.
   – И еще там говорится, что Иерусалим поджег султан Саладин, а это уж чистое вранье, потому что на самом деле если кто и разграбил город и вырезал население, то это наши крестоносцы. А ведь святые места имеют свою историю. Великую, достойную уважения историю!
   – Значит, историю Америки вы не считаете великой и
   достойной уважения?
   Музыкант положил свою скрипку в подбитый пунцовым
   атласом футляр.
   – В Америке всё сказки: Эльдорадо и Потоси, города-призраки, говорящие губки, ягнята с золотым руном, амазонки с одной грудью и индейцы-орехоны, которые питаются иезуитами…
   Мексиканец снова вспылил:
   – Ну, если вам так нравятся выдумки, пишите музыку на
   сюжет «Неистового Роланда».
   – Это уже сделано: премьера была шесть лет назад.
   – Не хотите ли вы сказать, что вывели на сцену Роланда, который нагишом, с голым задом мечется по всей Франции и Испании, а потом пускается вплавь через Средиземное море и от нечего делать летит на Луну?…
   – Хватит вам чушь молоть, – сказал Филомено, который с большим интересом разглядывал на свободной от машинистов сцене синьору Пиркер (Теутиле) и синьору Дзануки (Рамиро): певицы, уже разгримированные и одетые в обычное платье, горячо обнимались и поздравляли друг друга – быть может, слишком страстно целуясь – с тем, как хорошо – и это была правда – обе они пели.
   – Особое пристрастие? – спросил мексиканец, выбирая самые осторожные слова, какие могли выразить возникшие у него подозрения.
   – Да кому до этого дело! – воскликнул Вивальди и сразу заторопился, услышав нетерпеливый зов прекрасной Анны Джиро, которая появилась, на этот раз без блеска освещения и театральных эффектов, в глубине сцены.
   – Чувствую, вам не понравилась моя опера… В следующий раз подыщу сюжет из римской истории…
   На площади мавры Часовой башни пробили молотками шесть раз, а вокруг них уже спали голуби, и от каналов поднимался влажный туман, застилая эмаль и золотые украшения часов.

VIII

   Труба вострубит…
Первое Послание к коринфянам, 52

 
   Промокшие под упорным мелким дождем суконные плащи отдавали запахом хлева; мексиканец шагал мрачный, погруженный в свои мысли, не поднимая глаз, словно пересчитывал мраморные плиты площади, казавшиеся голубыми в свете городских огней; слышно было только его невнятное бормотание, в котором мысли так и не выражались словами.
   – Что это, вы как будто удручены этим музыкальным представлением? – спросил его Филомено.
   – Сам не знаю, – сказал наконец мексиканец, прервав свой невразумительный монолог. – Маэстро Антонио задал моим мозгам работу этой сумасбродной мексиканской оперой. Я – внук людей, родившихся в Кольменар-де-Ореха и Вильяманрике-дель-Тахо, сын эстремадурца, крещенного в Медельине, где крещен был и Эрнан Кортес. И тем не менее сегодня, сейчас вот, со мной произошло нечто весьма странное: когда лилась музыка Вивальди и развивалось сопровождавшее ее действие, я горячо хотел, чтобы восторжествовали ацтеки, я жадно ожидал развязки, совершенно невозможной: ведь я-то родился там и лучше всех знаю, как происходили события. Я сам себя поймал на нелепой надежде, что Монтесума победит спесивого испанца, а его дочь, подобно библейской героине, обезглавит выдуманного Рамиро. И я вдруг почувствовал, как, стоя среди индейцев, натягиваю лук и страстно желаю погибели тем, кто даровал мне имя и кровь. Будь я Дон Кихотом из «Балаганчика маэсе Педро» [41], я бросился бы с копьем и щитом против своих единоверцев в шлемах и кольчугах. – А разве не в том и состоит назначение театральной иллюзии, чтобы вырвать нас из обычной обстановки и перенести туда, куда по собственной воле нам не попасть? – спросил Филомено. – Благодаря театру мы можем вернуться назад и жить, независимо от теперешней нашей телесной оболочки, в те времена, что ушли навсегда.
   – Назначение театра, как об этом писал один древний философ, состоит также и в том, чтобы очищать нас от тревог, скрытых в тайных глубинах нашей души… При виде искусственной Америки этого жалкого поэта Джусти я почувствовал себя не зрителем, а актером. Я позавидовал Массимилиано Милеру, надевшему одежду Монтесумы, она с пугающей достоверностью вдруг стала моей. Мне почудилось, будто певец играет роль, предназначенную для меня, а я по трусости и неумению оказался неспособен исполнить ее. Я вдруг почувствовал себя как бы вне окружающей жизни, неуместным здесь, далеким от самого себя и от того, что действительно было моим… Иногда необходимо уехать вдаль, уплыть за моря, чтобы все понять по-настоящему.
   Тут мавры Часовой башни отбили время, как делали это испокон веков.
   – Осточертел мне этот город с его каналами и гондольерами. Плевал я на Анчиллу, Камиллу, Джульетту, Анжелетту, Катину, Фаустоллу, Спину, Агатину и всех остальных, чьи имена даже не запомнил. Хватит! Сегодня же ночью возвращаюсь домой. Мне нужен другой воздух, чтобы вновь стать самим собой.
   – Если верить маэстро Антонио, все тамошнее – одни сказки.
   – Сказками питается великая история, не забывай об этом.
   Сказкой кажутся наши дела здешним людям, потому что они утратили понимание сказочного. Они называют сказочным все давно прошедшее, непостижимое, оставшееся позади, – помолчав, заметил мексиканец. – Они не понимают, что сказочное ждет нас в будущем. Будущее всегда сказочно.
   …Теперь они шли по веселой улице Мерчериа, менее оживленной, чем обычно, из-за дождя, моросившего так упорно, что вода начала капать с полей шляп. Мексиканец вспомнил о поручениях, которыми наградили его накануне отъезда там, в Койоакане, друзья и сотрапезники. Он, конечно, не собирался разыскивать образцы мрамора, яшмовую трость и редкие фолианты или добавлять к своей поклаже бочонок мараскина и римские монеты. Что же касается инкрустированной перламутром мандолины… пускай вместо ее струн дочка инспектора мер и весов щиплет собственные телеса, они вполне для этого подходят! Но вот здесь, в музыкальной лавке, наверняка можно найти сонаты, концерты и оратории, о которых так скромно просил учитель бедного Франсискильо. Они вошли. Для начала продавец предложил им несколько сонат Доменико Скарлатти.
 
   – Великолепный парень, – сказал Филомено, вспомнив знаменательную ночь.
   – Говорят, этот повеса сейчас в Испании и там добросердечная, любвеобильная инфанта Мария Барбара уплатила все его карточные долги, а они ведь знай растут, пока остается хоть одна колода карт в игорном доме.
   – У каждого свои слабости. Этого всегда больше привлекали женщины, – сказал Филомено, кивнув на концерты маэстро Антонио. Они назывались «Весна», «Лето», «Осень», «Зима», и каждому предшествовал – в объяснение – прекрасный сонет.
   – Он-то всегда будет жить весной, даже если его настигнет зима, – сказал мексиканец.
   Но продавец уже восхвалял достоинства замечательной оратории «Мессия».
   – Ни больше, ни меньше! – воскликнул Филомено. – Саксонец на мелочи не разменивается.
   Он раскрыл партитуру.
   – Черт! Вот это называется писать для трубы! Ах, если бы сыграть это!
   И он с восторгом читал и перечитывал арию баса, написанную Георгом Фридрихом на слова «Послания к коринфянам». Над нотами, которые мог сыграть на своем инструменте только самый искусный исполнитель, были написаны слова, чем-то напоминающие spiritual [42]:
 
The trumpet shall sound
And the dead shall be raised
Incorruptible, incorruptible,
And we shall be changed,
And we shall be changed!
The trumpet shall sound,
The trumpet shall sound! [43]
 
   Уложив багаж, спрятав ноты в чемодан из толстой кожи с украшением в виде ацтекского календаря, мексиканец и негр отправились на железнодорожную станцию. Когда до отхода экспресса оставалось несколько минут, Хозяин выглянул из окна своего купе в Wagons-Lits Cook [44].
   – Чувствую, ты остаешься, – сказал он Филомено, который, ежась от холода, топтался на перроне.
   – Останусь еще на денек. Сегодняшний вечер для меня особенно важен.
   – Представляю себе… Когда же ты вернешься на родину?
   – Сам не знаю. Раньше поеду в Париж.
   – Женщины? Эйфелева башня?
   – Нет. Женщин всюду хватает. А Эйфелева башня давно уже не чудо. Разве что фигурка для пресс-папье.
   – В чем же дело?
   – В Париже меня будут называть monsieur Philomиne, вот так, через «Ph» и с красивым акцентом на «е». А в Гаване я навсегда останусь всего лишь негритенком Филомено.
   – Все может когда-нибудь измениться.
   – Для этого понадобится революция.
   – Боюсь я революций.
   – Потому что у вас много серебра там, в Койоакане. У кого есть серебро, те не любят революций… А мы – нас много, и скоро мы станем массами…
   Еще раз – который раз за века? – пробили молотками время мавры на Часовой башне.
   – Может, быть, я слышу их в последний раз, – сказал мексиканец. – Многому научили они меня за время путешествия.
   – Вообще, путешествуя, многому можно научиться.
   – Басилио, великий каппадокиец, святой и ученый муж церкви, утверждал в интереснейшем трактате, что Моисей приобрел немало знаний, пока жил в Египте, а Даниил превосходно разгадывал сны – сейчас это так модно! – потому что его научили этому халдейские прорицатели.
   – Постарайтесь извлечь пользу из вашего путешествия, – сказал Филомено. – Я же займусь своей трубой.
   – Ты остаешься в хорошей компании: труба напориста и решительна. Инструмент грозного и возвышенного звучания.
   – Потому и трубит она в час Страшного суда, когда приходит время свести счеты со всеми негодяями и сукиными детьми, – сказал негр.
   – Ну, чтобы покончить с ними, придется ждать конца света, – сказал мексиканец.
   – Странно, – сказал негр. – Всегда я слышу о Конце Времен. Не лучше ли говорить о Начале Времен?
   – Оно начнется в день воскресения мертвых, – сказал мексиканец.
   – Нет у меня времени ждать столько времени, – сказал негр.
   Большая стрелка вокзальных часов перескочила через минуту, отделявшую ее от восьми вечера. Поезд начал почти незаметно скользить в темноту.
   – Прощай!
   – Надолго ли расстаемся?
   – До завтрашнего дня?
   – Или до вчерашнего… – сказал негр, но слово «вчерашнего» заглушил долгий свисток локомотива…
   Филомено вернулся на освещенную площадь, и ему вдруг показалось, что город невероятно постарел. На обветшалых стенах проступили морщины, трещины, расщелины, появились пятна плесени и древнего грибка, разъедающего непрочные творения человека. Колокольни, мозаики, купола и эмблемы, красующиеся на плакатах по всему белому свету, чтобы привлекать обладателей travellers cheques [45], утратили из-за этих бесчисленных изображений волшебную силу святых мест, которые требуют, чтобы тот, кто хочет созерцать их воочию, преодолел в пути преграды и опасности. Казалось, будто уровень воды поднялся. Быстро проносились моторные лодки, бурлили мелкие, но упорные, неустанные волны, разбиваясь о сваи и деревянные столбы, на которых высились дома, кое-где обманчиво подновленные при помощи строительной косметики и пластических операций, произведенных рукой современного архитектора. Венеция как будто с каждым часом все глубже погружалась в мутные, взбаламученные воды. Глубокая печаль нависла этим вечером над больным дряхлеющим городом. Но Филомено не был печален. Никогда он не был печален. Сегодня вечером, через полчаса, состоится концерт – столь долгожданный концерт того, кто всех призывает своей трубой, как бог Захарии, господь Исайи, или как велит самый радостный псалом Священного писания. И, зная, что ему предстоит выполнить еще немало задач там, где музыка подчиняется четкому ритму, Филомено легким шагом направился к концертному залу: афиши извещали, что через минуту зазвучит труба несравненного Луи Армстронга. И Филомено показалось, будто единственное, что осталось для него в этом свайном городе живым, современным, стремительным, летящим, словно стрела, в будущее, был ритм, ритмы простейшие и вместе с тем полные глубокого смысла, существующие только здесь, на земле, и нигде более, ибо люди доказали – совсем недавно, конечно, – что в сферах есть только музыка самих сферических тел, однообразный контрапункт их круговращений, ведь, даже поднявшись на Луну, обожествленную в Египте, Шумере и Вавилонии, жители Земли с огорчением обнаружили там лишь свалку никчемных камней, звездную пыль и обломки других, летящих по более отдаленным орбитам светил, уже показанных нам в астрономических атласах и показавших, что наша иной раз довольно мерзкая Земля, в конце концов, не такое уж дерьмо и не так недостойна благодарности, как кое-кто утверждает – ведь что бы ни говорили, это самый жилой Дом во всем Мироздании, – а у проклятого и испорченного человека, которого нам не с кем сравнивать за неимением других людей в Солнечной системе (быть может, потому он и оказался Избранником, ничто не доказывает противного), нет более высокой цели, чем постичь смысл собственной жизни. Пусть ищет решения своих проблем в оружии Огуна или на путях Элегуа [46], в Ковчеге завета или в Изгнании торгующих из храма, в платоновском базаре идей и предметов потребления или в знаменитом «аргументе-пари» Паскаля и иже с ним, в Слове или в Вере – это уже не его дело. Филомено пока что собирался решить их при помощи музыки земной, ибо музыка сфер его ничуть не волновала. Он показал свой ticket [47] у входа в театр, капельдинерша с невероятно толстым задом – негру все представлялось особенно явственным, почти осязаемым – проводила его на место, и под гром, оглушительный гром рукоплесканий и приветствий появился чудодей Луи. И, поднеся трубу к губам, вдохновенно, как умел только он один, начал мелодию «Go down, Moses» [48], затем перешел к «Jonah and the Whale» [49], и звуки неслись из медного раструба к театральным небесам, где замерли в полете розовые музыканты ангельского хора, возможно обязанные своим рождением светлой кисти Тьеполо. И снова Библия претворялась в ритм и жила меж нами вместе с «Ezekiel and the Wheel» [50], пока не вырвалась на простор в звуках «Hallelujah, hallelujah» [51], которые неожиданно напомнили Филомено образ Того – Георга Фридриха той ночи; теперь он покоился под барочной статуей Рубильяка в большом мраморном приделе Вестминстерского аббатства рядом с Пёрселлом, который тоже знал толк в грозных и торжественных трубах. Но вот вслед за виртуозом заиграли новое произведение инструменты, собранные на сцене: саксофоны, кларнеты, контрабас, электрическая гитара, кубинские барабаны, мараки (а может, это и есть «типинагуа», упомянутые когда-то поэтом Бальбоа?), цимбалы, деревянные брусочки, постукивающие в руках музыканта, словно молотки по серебру, барабаны с приглушенным звуком, щетки, треугольники-систры и рояль с поднятой крышкой, который в давние времена, помнится, назывался как-то вроде «хорошо темперированный клавир».