Страница:
рождения. Будут шептаться и подталкивать друг друга локтями. Все пропало,
конец.
Маммачи потеряла контроль над собой.
Они сделали то, что должны были сделать, - две старые женщины. Маммачи
предоставила топливо. Крошка-кочамма предоставила План. Кочу Мария была их
малорослым сержантом. Они заперли Амму в ее спальне, заманив ее туда
хитростью, и послали за Велюттой. Они понимали, что надо заставить его
убраться из Айеменема до возвращения Чакко. Они не могли предсказать реакцию
Чакко и не могли на него полагаться.
Не только они, однако, виновны в том, что события вышли из-под контроля
и понеслись безумным волчком, бешено кружась и петляя. Круша все, что
попадалось на пути. Не только они виновны в том, что, когда Чакко и
Маргарет-кочамма вернулись из Кочина, было уже поздно.
Рыбак уже нашел Софи-моль.
Бросим на него взгляд.
В лодке с самого рассвета, близ устья реки, знакомой ему с детства. Все
еще вздувшейся и быстрой после вчерашнего дождя. Что-то там качается на
воде, и цвета привлекают его внимание. Розовато-лиловый. Каштановый.
Пляжно-песчаный. Что-то там движется вместе с течением, торопится к морю. Он
протягивает бамбуковый шест и подталкивает это к своей лодке. Сморщенная
русалка. Нет, русалочка. Русалчонок. С каштановыми волосами. С носом
Королевского Энтомолога и серебряным наперстком, зажатым в кулачке на
счастье. Он вытаскивает ее из воды и кладет в лодку. Она лежит на тонком
хлопчатобумажном полотенце среди серебристой рыбной мелочи, составившей его
улов. Он гребет домой - тай-тай-така-тай-тай-томе, - думая о том, что
никакой рыбак не может быть уверен, что хорошо знает свою реку. Никто не
знает Миначал до конца. Никто не знает, что он может утащить или внезапно
явить. Что и когда. Вот почему рыбаки так много молятся.
В коттаямской полиции дрожащую Крошку-кочамму провели в кабинет
начальника отделения. Она рассказала инспектору Томасу Мэтью, какими
обстоятельствами вызвано непредвиденное увольнение одного рабочего их
фабрики. Паравана. Несколько дней назад, сказала она, он пытался... пытался
силой взять ее племянницу. Разведенную, с двумя детьми.
Крошка-кочамма превратно представила отношения между Амму и Велюттой не
ради Амму, а для того, чтобы избежать скандала и сохранить репутацию семьи в
глазах инспектора Томаса Мэтью. Она и подумать не могла, что Амму потом сама
навлечет позор на свою голову, что она отправится в полицию с тем, чтобы
рассказать все как было. Говоря, Крошка-кочамма сама начинала верить в свои
слова.
Инспектор хотел знать, почему об этом сразу не было заявлено в полицию.
- Мы уважаемая семья, - ответила Крошка-кочамма. - Мы не хотели, чтобы
о нас судачили...
Инспектору Томасу Мэтью, укрывшемуся за своими встопорщенными, как на
рекламе компании "Эйр Индия", усами, это было более чем понятно. У него была
прикасаемая жена и две прикасаемые дочки, из чьих прикасаемых утроб выйдут
еще поколения и поколения прикасаемых...
- Где сейчас потерпевшая?
- Дома. Она не знает, что я здесь. Она бы не позволила мне пойти. Это
естественно - она с ума сходит из-за детей. Она в истерике.
Позже, когда инспектору Томасу Мэтью стала ясна подлинная картина
событий, тот факт, что добро, взятое параваном из Царства Прикасаемых, было
не отнято им, а даровано ему, глубоко взволновал начальника отделения.
Поэтому после похорон Софи-моль, когда Амму явилась к нему с близнецами,
чтобы объяснить, какая ошибка произошла, а он дотронулся до ее грудей
дубинкой, это не было спонтанной выходкой грубого полицейского. Он знал, что
делает. Это был заготовленный заранее жест, имевший целью унизить и запугать
ее. Восстановить порядок там, где он был нарушен.
Еще позже, когда пыль улеглась и бумажная часть была оформлена чин
чином, инспектор Томас Мэтью поздравил себя с тем, как все обернулось.
Но теперь он внимательно и почтительно слушал рассказ, выстраиваемый
Крошкой-кочаммой.
- Вчера около семи вечера - уже темнеть начинало - он пришел к нам с
угроза ми. Был очень сильный дождь. Электричество погасло, и мы как раз
зажигали лампы, когда он пришел. Он знал, что единственный мужчина в нашем
доме, мой племянник Чакко Айп, уехал в Кочин, он до сих пор еще не вернулся.
Дома только и было взрослых, что мы, три женщины.
Она сделала паузу, чтобы инспектор получше вообразил ужас, который мог
нагнать обезумевший от похоти параван на трех беззащитных женщин.
- Мы сказали ему, - продолжала она, - чтобы он тихо убирался из
Айеменема, иначе мы обратимся в полицию. Он начал говорить, что моя
племянница была согласна, представляете? Он спросил, как мы можем доказать
наше обвинение. Он сказал, что по трудовому законодательству у нас нет
оснований для его увольнения. Он очень спокоен был. Мол, прошло то время,
когда вы могли с нами, как с собаками...
Пока что рассказ Крошки-кочаммы звучал вполне убедительно. Ее боль. Ее
негодование.
А потом воображение схватило ее и понесло. Она не стала говорить о том,
как Маммачи потеряла контроль над собой. О том, как она подошла к Велютте и
плюнула ему i лицо. О том, какие слова она ему говорила. Какими именами его
награждала.
Вместо этого Крошка-кочамма объяснила инспектору Томасу Мэтью, что
прийти в полицию ее заставило не столько то, что говорил Велютта, сколько
то, как он это говорил. Больше всего, сказала она, ее поразило полное
отсутствие раскаяния. Он словно бы даже гордился тем, что сделал.
Бессознательно она наделила Велютту повадками человеке который оскорбил ее
во время демонстрации. Она описала инспектору лицо, в котором сквозили
ярость и издевка. Наглый, глумливый голос, который так ее испугал. Лицо и
голос говорившие ей о том, что его увольнение и исчезновение детей связаны
между собой непременно связаны.
Она помнит этого паравана еще ребенком, сказала Крошка-кочамма. Он
учился за счет ее семьи в школе для неприкасаемых, которую основал Пуньян
Кунджу, ее отец (господин Томас Мэтью, конечно же, знает, кто это такой? Ну,
еще бы...) Он освоил столярное дело с помощью ее семьи, и сам дом, где он
живет, его дед получил от ее семьи. О обязан ее семье всем.
-Вот ведь какие вы,-заметил инспектор Томас Мэтью,-сперва портите их,
носите! с ними как курица с яйцом, а когда они начинают буянить, бегом к нам
за помощью.
Крошка-кочамма опустила глаза, как ребенок, которого отчитали. Потом
стала рассказывать дальше. В последнее время, сказала она инспектору, она
замечала в нем ко какие нехорошие признаки - своеволие, грубость. Она
упомянула о том, что по дороге в Кочин видела его на демонстрации и что, по
слухам, он наксалит или, по крайней мер был им. Она не заметила, что, когда
инспектор услышал об этом, на лбу у него возник озабоченная морщинка.
Она предупреждала племянника на его счет, сказала Крошка-кочамма, но
даже самом страшном сне ей не могло присниться такое. Прелестная девочка
мертва. Двое детей исчезли.
Крошка-кочамма потеряла самообладание.
Инспектор Томас Мэтью дал ей стакан полицейского чая. Когда она немного
оправилась, он помог ей изложить все, что она ему рассказала, в письменном
заявлении. Он заверил Крошку-кочамму в Полном Содействии коттаямской
полиции. Мерзавец будет пойман сегодня же, сказал он. Он знал, что не так уж
велик выбор мест, куда может податься параван в бегах от истории,
прихвативший с собой пару двуяйцовых близнецов.
Инспектор Томас Мэтью был осмотрительным человеком. Лишняя
предосторожность не могла помешать. Он послал джип за товарищем К. Н. М.
Пиллеем. Ему важно было знать, имеет этот параван какую-либо политическую
поддержку или же он действует на свой страх и риск. Хотя сам Томас Мэтью был
сторонником партии Конгресса, он не хотел трений с марксистским
правительством. Когда товарищ Пиллей приехал, его провели в кабинет, и он
сел на тот самый стул, который совсем недавно освободила Крошка-кочамма.
Инспектор Томас Мэтью показал ему ее заявление. После чего у них произошел
разговор. Краткий, шифрованный, деловой. Как будто они обменивались не слова
ми, а цифрами. Длинные объяснения были излишни. Товарищ Пиллей и инспектор
Томас Мэтью не были друзьями и не доверяли друг другу. Но они понимали друг
друга с полуслова. Они оба были мужчинами, отрясшими с себя детство до
мельчайшей частички. Мужчинами, лишенными всякого любопытства. И всяких
сомнений. Оба, каждый на свой лад, были до ужаса, до мозга костей взрослыми.
Они видели мир и никогда не удивлялись, не задумывались, как в нем все и
почему. Они сами были его "как" и "почему". Они были механиками,
обслуживающими разные узлы одной и той же машины.
Товарищ Пиллей сказал инспектору Томасу Мэтью, что знает Велютту, но
умолчал о том, что Велютта состоит в компартии, и о том, что накануне поздно
вечером он постучался в дверь его дома, вследствие чего товарищ Пиллей
оказывался последним, кто видел Велютту до его исчезновения. Товарищ Пиллей
не стал также опровергать версию Крошки-кочаммы о попытке изнасилования,
хотя знал, что она ложна. Он только заверил инспектора Томаса Мэтью в том,
что, насколько ему известно, Велютта не находится под защитой или
покровительством коммунистической партии. Что он существует сам по себе.
Когда товарищ Пиллей ушел, инспектор Томас Мэтью прокрутил еще раз в
уме их разговор, пытая его, проверяя его логику, выискивая в ней дыры.
Потом, удовлетворившись, вызвал людей и дал им указания.
Тем временем Крошка-кочамма вернулась в Айеменем. Подходя к дому, она
увидела стоящий на дорожке "плимут". Маргарет-кочамма и Чакко приехали из
Кочина.
Софи-моль лежала на шезлонге бездыханная.
Когда Маргарет-кочамма увидела тело дочери, в ней, как призрачная
овация в пустом зале, стремительно вздулся шок. Он затопил ее рвотной волной
и, схлынув, оставил ее немой и пустоглазой. Она пережила две утраты разом.
Смерть Софи-моль и повторную смерть Джо. Но на этот раз не было ни домашней
работы, чтобы доделывать, ни яйца, чтобы доедать. Она приехала в Айеменем
исцелить свой раненый мир и здесь лишилась его совсем. Она разбилась, как
стеклянный стакан.
О последующих днях у нее остались лишь расплывчатые воспоминания.
Долгие тусклые периоды подбитой мехом, еле ворочающей языком оглушенности
(медицински обеспеченной доктором Вергизом Вергизом), перемежающиеся
вспышками острой, стальной истерии, кромсающей и режущей, как новое
бритвенное лезвие.
Она смутно сознавала присутствие Чакко - с ней участливого и
мягкоголосого, с другими свирепого, как несущийся по дому бешеный смерч.
Совсем не похожего на веселого Неопрятного Дикобраза, которого она увидела в
кафе тем давним оксфордским утром.
Она слабо припоминала потом панихиду в желтой церкви. Печальное пение.
Потревожившую кого-то летучую мышь. Она припоминала треск ломаемой двери,
перепуганные женские голоса. Припоминала ночной скрип кустарниковых
сверчков, похожий на крадущиеся шаги по деревянной лестнице, усиливавший
мрак и уныние, которыми и без того был полон Айеменемский Дом.
Ей навсегда запомнился ее иррациональный гнев на двоих детей, которые
посмели уцелеть. Ее больное сознание лепилось, как моллюск, к идее о том,
что в смерти Софи-моль каким-то образом виноват Эста. Странно, ведь
Маргарет-кочамма не знала, что именно Эста (Волшебник Мешалки с Зачесом,
который греб джем и думал Две Думы), что именно Эста, нарушая запреты, возил
через реку в маленькой лодке Софи-моль и Рахель в послеобеденные часы; что
именно Эста обезвредил пригвожденный серпом запах, замахнувшись на него
марксистским флагом. Что именно Эста сделал заднюю веранду Исторического
Дома их убежищем в изгнании, их Недомашним Домом, где лежал сенник и куда
были вывезены самые лучшие их игрушки - катапульта, надувной гусенок,
сувенирный коала с разболтавшимися глазками-пуговками. И что именно Эста
решил в ту страшную ночь, что, несмотря на темноту и дождь, Пришло Время им
уйти из дома, потому что Амму их больше не хочет.
Почему же, ничего этого не зная, Маргарет-кочамма винила Эсту в том,
что произошло с Софи? Вероятно, все дело в материнском инстинкте.
Три или четыре раза, вынырнув из плотных слоистых глубин лекарственного
сна, она находила Эсту и лупила его, пока кто-нибудь из взрослых не уводил
ее и не успокаивал. Позже она написала Амму письмо с извинениями. Но когда
это письмо пришло, Эста уже был Отправлен, Амму уже пришлось запаковать свои
пожитки и уехать. Чтобы принять от имени Эсты извинения Маргарет-кочаммы, в
Айеменеме осталась одна Рахель. Не понимаю, что нашло на меня тогда,
говорилось в письме. Могу объяснить это только действием транквилизаторов. Я
не имела права так вести себя, и я хочу, чтобы вы знали, что я стыжусь сама
себя и ужасно, ужасно сожалею.
Что странно, Маргарет-кочамма совершенно не думала о Велютте. О нем у
нее не было никаких воспоминаний. Даже о том, как он выглядел.
Так было, скорее всего, потому, что она не знала его по-настоящему и не
слышала о случившемся с ним.
С Богом Утраты.
С Богом Мелочей.
Который не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в
зеркалах.
Ведь Маргарет-кочамма не переправлялась через вздувшуюся реку с отрядом
прикасаемых полицейских. Все семеро - в жестких от крахмала шортах защитного
цвета.
В чьем-то грузном кармане - металлическое звяканье наручников.
Нельзя ждать от человека, чтобы он вспоминал то, о чем и не знал
никогда.
Беда, однако, была еще в двух неделях пути от того вышитого синим
крестиком предвечернего часа, когда Маргарет-кочамма лежала и отсыпалась
после перелета. За окном спальни, как тихий заботливый кит, проплыл Чакко,
который шел к товарищу К. Н. М. Пиллею и решился было по пути заглянуть
внутрь и посмотреть, не проснулись ли его жена (Бывшая жена, Чакко!) и дочь
и не нужно ли им чего. Но в последний миг решимость изменила ему, и он
По-толстячьи валко миновал окно не останавливаясь. Софи-моль (Не спящая, Не
мертвая, Не спокойная) видела, как он проходит.
Она села на кровати и стала смотреть на каучуковые деревья. Солнце за
время ее сна переместилось по небу, и дом теперь бросал на плантацию
островерхую насыщенную тень, делавшую темную древесную зелень еще более
темной. Где тень кончалась, там свет был ласкающий и нерезкий. По крапчатой
коре каждого дерева шел косой разрез, из которого, как белая кровь из раны,
сочился млечный каучуковый сок, стекая в привязанную к стволу чуть пониже
половинку кокосовой скорлупы.
Софи-моль встала и принялась рыться в кошельке спящей матери. Вскоре
она нашла то, что искала, - ключи от стоявшего на полу большого запертого
чемодана с наклейками авиалиний и багажными бирками. Открыв его, она
перепахала его содержимое с деликатностью собаки, копающейся в цветочной
клумбе. Она потревожила стопки белья, глаженые рубашки и блузки, шампуни,
кремы, шоколадки, клейкую ленту, зонтики, мыло (и другие еще закупоренные
лондонские запахи); хинин, аспирин, антибиотики широкого спектра действия.
"Бери, бери все подряд, - советовали Маргарет-кочамме встревоженные
сослуживицы.-Мало ли что". Желая внушить коллеге, отправляющейся в Сердце
Тьмы, что:
а) С Кем Угодно может случиться Что Угодно; и поэтому нужно
б) Быть Готовой.
Софи-моль наконец нашла, что искала.
Подарки для двоюродного брата и сестры. Треугольные башенки шоколадок
"тоблерон" (размякшие и покосившиеся от жары). Носочки с разноцветными
пальчиками. И две шариковые ручки, с обратного конца до половины наполненные
водой, в которой был виден миниатюрный лондонский пейзажик. С Букингемским
дворцом и Биг-Беном. С магазинами и людьми. С красным двухэтажным автобусом,
который, движимый пузырьком воздуха, плавно курсировал взад и вперед по
безмолвной улице. Что-то зловещее было в полном отсутствии шума на
оживленной улице внутри шариковой ручки.
Софи-моль сложила подарки в свою стильную сумочку и вышла с ней в мир.
Вышла заключать нелегкую сделку. Договариваться о дружбе.
О дружбе, которая, к несчастью, так и не получила точки опоры. Осталась
неполной. Повисла в пустоте. О дружбе, которая так и не обрела сюжета и
формы, вследствие чего Софи-моль гораздо быстрей, чем тому следовало быть,
стала Воспоминанием, тогда как Утрата Софи-моль все тучнела и наливалась
силой. Как плод в пору спелости. Нескончаемой спелости.
Трудясь - Борись
Чакко взял напрямик через рощицу клонящихся к солнцу каучуковых
деревьев, чтобы выйти на главную, улицу не раньше, чем почти у самого дома
товарища К. Н. М. Пиллея. Шагая по ковру сухой листвы в тесном своем костюме
для аэропорта с перелетевшим через плечо галстуком, он выглядел чуть
странновато.
Когда Чакко пришел, товарища Пиллея дома не было. Его жена Кальяни, у
которой на лбу была свежая сандаловая паста, усадила Чакко в маленькой общей
комнате на стальной складной стул и вышла в отделенное ярко-розовой
нейлоновой кисеей соседнее помещение, где в большой латунной масляной лампе
мерцал маленький огонек. Сытно-жженый обволакивающий запах тянулся оттуда
через дверной проем, над которым висела дощечка с лозунгом: "Трудясь -
Борись. Борясь - Трудись".
Чакко был для этой комнаты слишком велик. Голубые стены давили на него.
Он озирался по сторонам - ему было немного не по себе. На решетке маленького
зеленого окна сохло полотенце. Обеденный стол был покрыт синтетической
скатертью с ярким цветочным узором. Над гроздью мелких бананов, лежавшей на
белой с синим ободком эмалированной тарелке, плясали плодовые мушки. В одном
из углов комнаты были кучей сложены зеленые неочищенные кокосовые орехи. На
полу в солнечном решетчатом параллелограмме косолапо лежали детские
резиновые шлепанцы. У стены позади стола стоял застекленный шкаф. Его
содержимое скрывали от глаз висящие внутри ситцевые занавесочки.
Мать товарища Пиллея, маленькая старушонка в коричневой блузке и
сероватом мунду, сидела на краю поставленной вдоль стены высокой деревянной
кровати, свесив с нее ноги, изрядно не достававшие до пола. Она была
прикрыта тонкой белой полосой ткани, пересекающей грудь по диагонали и
перекинутой через плечо. Над ее головой расширяющимся кверху конусом,
похожим на перевернутый дурацкий колпак, вились комары. Она сидела, подперев
ладонью одну щеку и собрав в пучок все морщины лица со стороны этой щеки.
Вся ее кожа сплошь, даже на запястьях и лодыжках, была в морщинах. Только на
горле, которое бугрилось громадным зобом, кожа была гладкая и натянутая. Зоб
был для старушонки неким Молодящим Источником. Она тупо смотрела на
противоположную стену, мерно раскачиваясь и тихонько ритмически всхрапывая,
как скучающая пассажирка во время долгой автобусной поездки.
На стене за ее головой висели в рамочках школьный аттестат товарища
Пиллея и его дипломы бакалавра и магистра.
На другой стене, тоже в рамочке, красовалась фотография товарища
Пиллея, увенчивающего гирляндой самого товарища И. М. Ш. Намбудирипада. На
переднем плане блестел на подставке микрофон с табличкой, гласившей: Аджанта
.
Аджаита - комплекс древних буддийских пещерных храмов близ Аурангабада.
Настольный вентилятор у кровати, поворачиваясь влево-вправо, одаривал
сидящих своим механическим ветерком в порядке похвальной демократической
очередности: сначала шевелил скудные остатки волос старой миссис Пиллей и
лишь потом - шевелюру Чакко. Комариное облако, не зная усталости, то
рассеивалось, то сгущалось вновь.
В окно Чакко видел крыши шумно проезжающих автобусов с багажом на
багажных полках. Промчался джип с громкоговорителем, голосившим
коммунистическую песню, темой которой была Безработица. Рефрен на английском
с малаяльский акцентом, все остальное - на малаялам:
Работы нет! Работы нет! Куда ни сунется бедняк - Работы
нет-как-нет-как-нет!
Кальяни вернулась и поставила перед Чакко кружку из нержавейки с
фильтрованным кофе и блюдце из нержавейки с банановыми чипсами
(ярко-желтыми, с маленькими темными семечками посередине).
- Он в Олассу уехал. Вот-вот уже должен вернуться, - сказала она.
Говоря о муже, она употребляла уважительное местоимение аддехам, тогда как
"он" обращался к ней "эди", что означает приблизительно: "Эй, ты!"
Она была роскошная красавица с золотисто-коричневой кожей и огромными
глазами. Ее длинные курчавые волосы еще не просохли после мытья и свободно
падали вдоль спины, заплетенные только у самых концов. От них спинка ее
красной облегающей блузки намокла и стала еще более красной и облегающей.
Под обрезами рукавов круглилась нежная плоть ее рук, щедро нависая над
ямочками локтей. Ее белое мунду и кавани были свежи и отутюжены. От нее
пахло сандаловым деревом и толченым зеленым горошком, который она
использовала вместо мыла. В первый раз за все годы Чакко смотрел на нее без
плотского вожделения. Дома у него была жена (Бывшая жена, Чакко!). Со
спинными веснушками и ручными веснушками. В синем платье с гладкими ногами
под ним.
В дверном проеме возник маленький Ленин в красных эластичных шортах.
Стоя, как аист, на одной тонкой ножке, он принялся скручивать в трубочку
розовую кисею, глядя на Чакко такими же точно глазами, как у его матери. Ему
было шесть лет, и он давно уже не засовывал себе ничего в нос.
- Мон, поди позови Латту, - сказала ему миссис Пиллей.
Ленин не двинулся с места и, по-прежнему глядя на Чакко, пронзительно
крикнул, не прилагая усилий, как умеют кричать только дети:
-Латта! Латта! Тебя!
- Наша племянница из Коттаяма. Его старшего брата дочь, - пояснила
миссис Пиллей. - На той неделе взяла первую премию по Декламации на
молодежном фестивале в Тривандраме.
Из-за кисейной занавески вышла боевого вида девочка лет
двенадцати-тринадцати. На ней была длинная ситцевая юбка до самых щиколоток
и короткая, до талии, белая блузка с вытачками на месте будущих грудей. Ее
смазанные маслом волосы были разделены надвое пробором. Тугие блестящие косы
были заведены концами вверх и подвязаны лентами, так что они обрамляли ее
лицо, словно контуры больших вислых ушей, еще не закрашенных внутри.
- Знаешь, кто это? - спросила Латту миссис Пиллей. Латта покачала
головой.
- Чакко-саар. Наш фабричный Модаляли.
Латта поглядела на него спокойным и лишенным всякого любопытства
взглядом, необычным для тринадцатилетней девочки.
- Он учился в Лондоне-Оксфорде, - сказала миссис Пиллей. - Прочтешь ему
что-нибудь?
Латта без колебаний согласилась. Она расставила ноги чуть в стороны.
- Уважаемый Председатель. - Она поклонилась Чакко. - Почтенное жюри
и... - Она обвела взглядом воображаемую публику, теснящуюся в маленькой
жаркой комнате - ...дорогие друзья. - Она сделала театральную паузу. -
Сегодня мне хочется предложить вашему вниманию стихотворение сэра Вальтера
Скотта, озаглавленное "Лохинвар".
Она сцепила руки за спиной. Ее глаза подернулись поволокой. Невидящим
взглядом она уставилась в какую-то точку повыше головы Чакко. Декламируя,
она слегка раскачивалась. Вначале Чакко показалось, что это перевод
"Лохинвара" на малаялам. Слова натыкались одно на другое. Последний слог
предыдущего слова отрывался и приклеивался к первому слогу последующего.
Чтение шло на впечатляющей скорости:
Дольграни цыскакаЛо хинвармоло дои. Сехконей был быстреего коньбо евой.
Рыцаре халбезлат, рыцаре халбеслуг, Былри нем олькомечье вопреда ныйруг .
Декламация сопровождалась мерными всхрапываниями старушонки, на которые
никто, кроме Чакко, не обращал внимания.
Рекуон перепыл, бродаон неискал, Акодаза мокНезер бистал передним,
Услыхалон, тоЭлен венча юсдругим.
Товарищ Пиллей явился посреди выступления - лоб, блестящий от пота,
мунду подвернуто выше колен, по териленовым подмышкам расползлись темные
пятна. Он был малорослый, хлипкого сложения человек лет под сорок с
землистым лицом. Его выпуклое брюшко, напоминавшее зоб его маленькой матери,
находилось в разительном противоречии с ножками-палочками, настороженным
лицом и худосочным туловищем. Словно какой-то фамильный ген награждал людей
внезапно и неостановимо взбухавшими тут и там выпуклостями.
Его тонкие, будто нарисованные усики делили пространство над верхней
губой на две равные части в горизонтальном направлении и кончались точно над
углами рта. Он не пытался как-либо скрыть намечавшиеся залысины. Волосы его
были умащены и зачесаны со лба назад. Он явно не гнался за тем, чтобы
выглядеть моложе. Непререкаемый авторитет Главы Семьи был и так ему
обеспечен. Он улыбнулся и кивнул, здороваясь с Чакко, но даже не взглянул ни
на жену, ни на мать.
Латта стрельнула глазами в его сторону, молчаливо прося позволения
продолжать. Оно было дано. Товарищ Пиллей снял рубашку, скомкал ее и вытер
ею подмышки. Когда он кончил, Кальяни взяла ее у него и понесла, как дар.
Как букет цветов. Оставшись в майке-безрукавке, товарищ Пиллей сел на
складной стул и, задрав левую ногу, поставил ее на колено правой. Пока
племянница декламировала, он сидел, задумчиво глядя в пол, утопив подбородок
в ладонь и отбивая правой ногой стихотворный ритм. Другой рукой он
поглаживал свою изящно изогнутую левую ступню.
Когда Латта кончила, Чакко зааплодировал с искренним чувством. Она в
ответ даже бровью не повела. Она напоминала восточногерманскую пловчиху на
местных соревнованиях. Ее глаза были твердо устремлены на Олимпийское
конец.
Маммачи потеряла контроль над собой.
Они сделали то, что должны были сделать, - две старые женщины. Маммачи
предоставила топливо. Крошка-кочамма предоставила План. Кочу Мария была их
малорослым сержантом. Они заперли Амму в ее спальне, заманив ее туда
хитростью, и послали за Велюттой. Они понимали, что надо заставить его
убраться из Айеменема до возвращения Чакко. Они не могли предсказать реакцию
Чакко и не могли на него полагаться.
Не только они, однако, виновны в том, что события вышли из-под контроля
и понеслись безумным волчком, бешено кружась и петляя. Круша все, что
попадалось на пути. Не только они виновны в том, что, когда Чакко и
Маргарет-кочамма вернулись из Кочина, было уже поздно.
Рыбак уже нашел Софи-моль.
Бросим на него взгляд.
В лодке с самого рассвета, близ устья реки, знакомой ему с детства. Все
еще вздувшейся и быстрой после вчерашнего дождя. Что-то там качается на
воде, и цвета привлекают его внимание. Розовато-лиловый. Каштановый.
Пляжно-песчаный. Что-то там движется вместе с течением, торопится к морю. Он
протягивает бамбуковый шест и подталкивает это к своей лодке. Сморщенная
русалка. Нет, русалочка. Русалчонок. С каштановыми волосами. С носом
Королевского Энтомолога и серебряным наперстком, зажатым в кулачке на
счастье. Он вытаскивает ее из воды и кладет в лодку. Она лежит на тонком
хлопчатобумажном полотенце среди серебристой рыбной мелочи, составившей его
улов. Он гребет домой - тай-тай-така-тай-тай-томе, - думая о том, что
никакой рыбак не может быть уверен, что хорошо знает свою реку. Никто не
знает Миначал до конца. Никто не знает, что он может утащить или внезапно
явить. Что и когда. Вот почему рыбаки так много молятся.
В коттаямской полиции дрожащую Крошку-кочамму провели в кабинет
начальника отделения. Она рассказала инспектору Томасу Мэтью, какими
обстоятельствами вызвано непредвиденное увольнение одного рабочего их
фабрики. Паравана. Несколько дней назад, сказала она, он пытался... пытался
силой взять ее племянницу. Разведенную, с двумя детьми.
Крошка-кочамма превратно представила отношения между Амму и Велюттой не
ради Амму, а для того, чтобы избежать скандала и сохранить репутацию семьи в
глазах инспектора Томаса Мэтью. Она и подумать не могла, что Амму потом сама
навлечет позор на свою голову, что она отправится в полицию с тем, чтобы
рассказать все как было. Говоря, Крошка-кочамма сама начинала верить в свои
слова.
Инспектор хотел знать, почему об этом сразу не было заявлено в полицию.
- Мы уважаемая семья, - ответила Крошка-кочамма. - Мы не хотели, чтобы
о нас судачили...
Инспектору Томасу Мэтью, укрывшемуся за своими встопорщенными, как на
рекламе компании "Эйр Индия", усами, это было более чем понятно. У него была
прикасаемая жена и две прикасаемые дочки, из чьих прикасаемых утроб выйдут
еще поколения и поколения прикасаемых...
- Где сейчас потерпевшая?
- Дома. Она не знает, что я здесь. Она бы не позволила мне пойти. Это
естественно - она с ума сходит из-за детей. Она в истерике.
Позже, когда инспектору Томасу Мэтью стала ясна подлинная картина
событий, тот факт, что добро, взятое параваном из Царства Прикасаемых, было
не отнято им, а даровано ему, глубоко взволновал начальника отделения.
Поэтому после похорон Софи-моль, когда Амму явилась к нему с близнецами,
чтобы объяснить, какая ошибка произошла, а он дотронулся до ее грудей
дубинкой, это не было спонтанной выходкой грубого полицейского. Он знал, что
делает. Это был заготовленный заранее жест, имевший целью унизить и запугать
ее. Восстановить порядок там, где он был нарушен.
Еще позже, когда пыль улеглась и бумажная часть была оформлена чин
чином, инспектор Томас Мэтью поздравил себя с тем, как все обернулось.
Но теперь он внимательно и почтительно слушал рассказ, выстраиваемый
Крошкой-кочаммой.
- Вчера около семи вечера - уже темнеть начинало - он пришел к нам с
угроза ми. Был очень сильный дождь. Электричество погасло, и мы как раз
зажигали лампы, когда он пришел. Он знал, что единственный мужчина в нашем
доме, мой племянник Чакко Айп, уехал в Кочин, он до сих пор еще не вернулся.
Дома только и было взрослых, что мы, три женщины.
Она сделала паузу, чтобы инспектор получше вообразил ужас, который мог
нагнать обезумевший от похоти параван на трех беззащитных женщин.
- Мы сказали ему, - продолжала она, - чтобы он тихо убирался из
Айеменема, иначе мы обратимся в полицию. Он начал говорить, что моя
племянница была согласна, представляете? Он спросил, как мы можем доказать
наше обвинение. Он сказал, что по трудовому законодательству у нас нет
оснований для его увольнения. Он очень спокоен был. Мол, прошло то время,
когда вы могли с нами, как с собаками...
Пока что рассказ Крошки-кочаммы звучал вполне убедительно. Ее боль. Ее
негодование.
А потом воображение схватило ее и понесло. Она не стала говорить о том,
как Маммачи потеряла контроль над собой. О том, как она подошла к Велютте и
плюнула ему i лицо. О том, какие слова она ему говорила. Какими именами его
награждала.
Вместо этого Крошка-кочамма объяснила инспектору Томасу Мэтью, что
прийти в полицию ее заставило не столько то, что говорил Велютта, сколько
то, как он это говорил. Больше всего, сказала она, ее поразило полное
отсутствие раскаяния. Он словно бы даже гордился тем, что сделал.
Бессознательно она наделила Велютту повадками человеке который оскорбил ее
во время демонстрации. Она описала инспектору лицо, в котором сквозили
ярость и издевка. Наглый, глумливый голос, который так ее испугал. Лицо и
голос говорившие ей о том, что его увольнение и исчезновение детей связаны
между собой непременно связаны.
Она помнит этого паравана еще ребенком, сказала Крошка-кочамма. Он
учился за счет ее семьи в школе для неприкасаемых, которую основал Пуньян
Кунджу, ее отец (господин Томас Мэтью, конечно же, знает, кто это такой? Ну,
еще бы...) Он освоил столярное дело с помощью ее семьи, и сам дом, где он
живет, его дед получил от ее семьи. О обязан ее семье всем.
-Вот ведь какие вы,-заметил инспектор Томас Мэтью,-сперва портите их,
носите! с ними как курица с яйцом, а когда они начинают буянить, бегом к нам
за помощью.
Крошка-кочамма опустила глаза, как ребенок, которого отчитали. Потом
стала рассказывать дальше. В последнее время, сказала она инспектору, она
замечала в нем ко какие нехорошие признаки - своеволие, грубость. Она
упомянула о том, что по дороге в Кочин видела его на демонстрации и что, по
слухам, он наксалит или, по крайней мер был им. Она не заметила, что, когда
инспектор услышал об этом, на лбу у него возник озабоченная морщинка.
Она предупреждала племянника на его счет, сказала Крошка-кочамма, но
даже самом страшном сне ей не могло присниться такое. Прелестная девочка
мертва. Двое детей исчезли.
Крошка-кочамма потеряла самообладание.
Инспектор Томас Мэтью дал ей стакан полицейского чая. Когда она немного
оправилась, он помог ей изложить все, что она ему рассказала, в письменном
заявлении. Он заверил Крошку-кочамму в Полном Содействии коттаямской
полиции. Мерзавец будет пойман сегодня же, сказал он. Он знал, что не так уж
велик выбор мест, куда может податься параван в бегах от истории,
прихвативший с собой пару двуяйцовых близнецов.
Инспектор Томас Мэтью был осмотрительным человеком. Лишняя
предосторожность не могла помешать. Он послал джип за товарищем К. Н. М.
Пиллеем. Ему важно было знать, имеет этот параван какую-либо политическую
поддержку или же он действует на свой страх и риск. Хотя сам Томас Мэтью был
сторонником партии Конгресса, он не хотел трений с марксистским
правительством. Когда товарищ Пиллей приехал, его провели в кабинет, и он
сел на тот самый стул, который совсем недавно освободила Крошка-кочамма.
Инспектор Томас Мэтью показал ему ее заявление. После чего у них произошел
разговор. Краткий, шифрованный, деловой. Как будто они обменивались не слова
ми, а цифрами. Длинные объяснения были излишни. Товарищ Пиллей и инспектор
Томас Мэтью не были друзьями и не доверяли друг другу. Но они понимали друг
друга с полуслова. Они оба были мужчинами, отрясшими с себя детство до
мельчайшей частички. Мужчинами, лишенными всякого любопытства. И всяких
сомнений. Оба, каждый на свой лад, были до ужаса, до мозга костей взрослыми.
Они видели мир и никогда не удивлялись, не задумывались, как в нем все и
почему. Они сами были его "как" и "почему". Они были механиками,
обслуживающими разные узлы одной и той же машины.
Товарищ Пиллей сказал инспектору Томасу Мэтью, что знает Велютту, но
умолчал о том, что Велютта состоит в компартии, и о том, что накануне поздно
вечером он постучался в дверь его дома, вследствие чего товарищ Пиллей
оказывался последним, кто видел Велютту до его исчезновения. Товарищ Пиллей
не стал также опровергать версию Крошки-кочаммы о попытке изнасилования,
хотя знал, что она ложна. Он только заверил инспектора Томаса Мэтью в том,
что, насколько ему известно, Велютта не находится под защитой или
покровительством коммунистической партии. Что он существует сам по себе.
Когда товарищ Пиллей ушел, инспектор Томас Мэтью прокрутил еще раз в
уме их разговор, пытая его, проверяя его логику, выискивая в ней дыры.
Потом, удовлетворившись, вызвал людей и дал им указания.
Тем временем Крошка-кочамма вернулась в Айеменем. Подходя к дому, она
увидела стоящий на дорожке "плимут". Маргарет-кочамма и Чакко приехали из
Кочина.
Софи-моль лежала на шезлонге бездыханная.
Когда Маргарет-кочамма увидела тело дочери, в ней, как призрачная
овация в пустом зале, стремительно вздулся шок. Он затопил ее рвотной волной
и, схлынув, оставил ее немой и пустоглазой. Она пережила две утраты разом.
Смерть Софи-моль и повторную смерть Джо. Но на этот раз не было ни домашней
работы, чтобы доделывать, ни яйца, чтобы доедать. Она приехала в Айеменем
исцелить свой раненый мир и здесь лишилась его совсем. Она разбилась, как
стеклянный стакан.
О последующих днях у нее остались лишь расплывчатые воспоминания.
Долгие тусклые периоды подбитой мехом, еле ворочающей языком оглушенности
(медицински обеспеченной доктором Вергизом Вергизом), перемежающиеся
вспышками острой, стальной истерии, кромсающей и режущей, как новое
бритвенное лезвие.
Она смутно сознавала присутствие Чакко - с ней участливого и
мягкоголосого, с другими свирепого, как несущийся по дому бешеный смерч.
Совсем не похожего на веселого Неопрятного Дикобраза, которого она увидела в
кафе тем давним оксфордским утром.
Она слабо припоминала потом панихиду в желтой церкви. Печальное пение.
Потревожившую кого-то летучую мышь. Она припоминала треск ломаемой двери,
перепуганные женские голоса. Припоминала ночной скрип кустарниковых
сверчков, похожий на крадущиеся шаги по деревянной лестнице, усиливавший
мрак и уныние, которыми и без того был полон Айеменемский Дом.
Ей навсегда запомнился ее иррациональный гнев на двоих детей, которые
посмели уцелеть. Ее больное сознание лепилось, как моллюск, к идее о том,
что в смерти Софи-моль каким-то образом виноват Эста. Странно, ведь
Маргарет-кочамма не знала, что именно Эста (Волшебник Мешалки с Зачесом,
который греб джем и думал Две Думы), что именно Эста, нарушая запреты, возил
через реку в маленькой лодке Софи-моль и Рахель в послеобеденные часы; что
именно Эста обезвредил пригвожденный серпом запах, замахнувшись на него
марксистским флагом. Что именно Эста сделал заднюю веранду Исторического
Дома их убежищем в изгнании, их Недомашним Домом, где лежал сенник и куда
были вывезены самые лучшие их игрушки - катапульта, надувной гусенок,
сувенирный коала с разболтавшимися глазками-пуговками. И что именно Эста
решил в ту страшную ночь, что, несмотря на темноту и дождь, Пришло Время им
уйти из дома, потому что Амму их больше не хочет.
Почему же, ничего этого не зная, Маргарет-кочамма винила Эсту в том,
что произошло с Софи? Вероятно, все дело в материнском инстинкте.
Три или четыре раза, вынырнув из плотных слоистых глубин лекарственного
сна, она находила Эсту и лупила его, пока кто-нибудь из взрослых не уводил
ее и не успокаивал. Позже она написала Амму письмо с извинениями. Но когда
это письмо пришло, Эста уже был Отправлен, Амму уже пришлось запаковать свои
пожитки и уехать. Чтобы принять от имени Эсты извинения Маргарет-кочаммы, в
Айеменеме осталась одна Рахель. Не понимаю, что нашло на меня тогда,
говорилось в письме. Могу объяснить это только действием транквилизаторов. Я
не имела права так вести себя, и я хочу, чтобы вы знали, что я стыжусь сама
себя и ужасно, ужасно сожалею.
Что странно, Маргарет-кочамма совершенно не думала о Велютте. О нем у
нее не было никаких воспоминаний. Даже о том, как он выглядел.
Так было, скорее всего, потому, что она не знала его по-настоящему и не
слышала о случившемся с ним.
С Богом Утраты.
С Богом Мелочей.
Который не оставлял ни следов на песке, ни ряби на воде, ни отражений в
зеркалах.
Ведь Маргарет-кочамма не переправлялась через вздувшуюся реку с отрядом
прикасаемых полицейских. Все семеро - в жестких от крахмала шортах защитного
цвета.
В чьем-то грузном кармане - металлическое звяканье наручников.
Нельзя ждать от человека, чтобы он вспоминал то, о чем и не знал
никогда.
Беда, однако, была еще в двух неделях пути от того вышитого синим
крестиком предвечернего часа, когда Маргарет-кочамма лежала и отсыпалась
после перелета. За окном спальни, как тихий заботливый кит, проплыл Чакко,
который шел к товарищу К. Н. М. Пиллею и решился было по пути заглянуть
внутрь и посмотреть, не проснулись ли его жена (Бывшая жена, Чакко!) и дочь
и не нужно ли им чего. Но в последний миг решимость изменила ему, и он
По-толстячьи валко миновал окно не останавливаясь. Софи-моль (Не спящая, Не
мертвая, Не спокойная) видела, как он проходит.
Она села на кровати и стала смотреть на каучуковые деревья. Солнце за
время ее сна переместилось по небу, и дом теперь бросал на плантацию
островерхую насыщенную тень, делавшую темную древесную зелень еще более
темной. Где тень кончалась, там свет был ласкающий и нерезкий. По крапчатой
коре каждого дерева шел косой разрез, из которого, как белая кровь из раны,
сочился млечный каучуковый сок, стекая в привязанную к стволу чуть пониже
половинку кокосовой скорлупы.
Софи-моль встала и принялась рыться в кошельке спящей матери. Вскоре
она нашла то, что искала, - ключи от стоявшего на полу большого запертого
чемодана с наклейками авиалиний и багажными бирками. Открыв его, она
перепахала его содержимое с деликатностью собаки, копающейся в цветочной
клумбе. Она потревожила стопки белья, глаженые рубашки и блузки, шампуни,
кремы, шоколадки, клейкую ленту, зонтики, мыло (и другие еще закупоренные
лондонские запахи); хинин, аспирин, антибиотики широкого спектра действия.
"Бери, бери все подряд, - советовали Маргарет-кочамме встревоженные
сослуживицы.-Мало ли что". Желая внушить коллеге, отправляющейся в Сердце
Тьмы, что:
а) С Кем Угодно может случиться Что Угодно; и поэтому нужно
б) Быть Готовой.
Софи-моль наконец нашла, что искала.
Подарки для двоюродного брата и сестры. Треугольные башенки шоколадок
"тоблерон" (размякшие и покосившиеся от жары). Носочки с разноцветными
пальчиками. И две шариковые ручки, с обратного конца до половины наполненные
водой, в которой был виден миниатюрный лондонский пейзажик. С Букингемским
дворцом и Биг-Беном. С магазинами и людьми. С красным двухэтажным автобусом,
который, движимый пузырьком воздуха, плавно курсировал взад и вперед по
безмолвной улице. Что-то зловещее было в полном отсутствии шума на
оживленной улице внутри шариковой ручки.
Софи-моль сложила подарки в свою стильную сумочку и вышла с ней в мир.
Вышла заключать нелегкую сделку. Договариваться о дружбе.
О дружбе, которая, к несчастью, так и не получила точки опоры. Осталась
неполной. Повисла в пустоте. О дружбе, которая так и не обрела сюжета и
формы, вследствие чего Софи-моль гораздо быстрей, чем тому следовало быть,
стала Воспоминанием, тогда как Утрата Софи-моль все тучнела и наливалась
силой. Как плод в пору спелости. Нескончаемой спелости.
Трудясь - Борись
Чакко взял напрямик через рощицу клонящихся к солнцу каучуковых
деревьев, чтобы выйти на главную, улицу не раньше, чем почти у самого дома
товарища К. Н. М. Пиллея. Шагая по ковру сухой листвы в тесном своем костюме
для аэропорта с перелетевшим через плечо галстуком, он выглядел чуть
странновато.
Когда Чакко пришел, товарища Пиллея дома не было. Его жена Кальяни, у
которой на лбу была свежая сандаловая паста, усадила Чакко в маленькой общей
комнате на стальной складной стул и вышла в отделенное ярко-розовой
нейлоновой кисеей соседнее помещение, где в большой латунной масляной лампе
мерцал маленький огонек. Сытно-жженый обволакивающий запах тянулся оттуда
через дверной проем, над которым висела дощечка с лозунгом: "Трудясь -
Борись. Борясь - Трудись".
Чакко был для этой комнаты слишком велик. Голубые стены давили на него.
Он озирался по сторонам - ему было немного не по себе. На решетке маленького
зеленого окна сохло полотенце. Обеденный стол был покрыт синтетической
скатертью с ярким цветочным узором. Над гроздью мелких бананов, лежавшей на
белой с синим ободком эмалированной тарелке, плясали плодовые мушки. В одном
из углов комнаты были кучей сложены зеленые неочищенные кокосовые орехи. На
полу в солнечном решетчатом параллелограмме косолапо лежали детские
резиновые шлепанцы. У стены позади стола стоял застекленный шкаф. Его
содержимое скрывали от глаз висящие внутри ситцевые занавесочки.
Мать товарища Пиллея, маленькая старушонка в коричневой блузке и
сероватом мунду, сидела на краю поставленной вдоль стены высокой деревянной
кровати, свесив с нее ноги, изрядно не достававшие до пола. Она была
прикрыта тонкой белой полосой ткани, пересекающей грудь по диагонали и
перекинутой через плечо. Над ее головой расширяющимся кверху конусом,
похожим на перевернутый дурацкий колпак, вились комары. Она сидела, подперев
ладонью одну щеку и собрав в пучок все морщины лица со стороны этой щеки.
Вся ее кожа сплошь, даже на запястьях и лодыжках, была в морщинах. Только на
горле, которое бугрилось громадным зобом, кожа была гладкая и натянутая. Зоб
был для старушонки неким Молодящим Источником. Она тупо смотрела на
противоположную стену, мерно раскачиваясь и тихонько ритмически всхрапывая,
как скучающая пассажирка во время долгой автобусной поездки.
На стене за ее головой висели в рамочках школьный аттестат товарища
Пиллея и его дипломы бакалавра и магистра.
На другой стене, тоже в рамочке, красовалась фотография товарища
Пиллея, увенчивающего гирляндой самого товарища И. М. Ш. Намбудирипада. На
переднем плане блестел на подставке микрофон с табличкой, гласившей: Аджанта
.
Аджаита - комплекс древних буддийских пещерных храмов близ Аурангабада.
Настольный вентилятор у кровати, поворачиваясь влево-вправо, одаривал
сидящих своим механическим ветерком в порядке похвальной демократической
очередности: сначала шевелил скудные остатки волос старой миссис Пиллей и
лишь потом - шевелюру Чакко. Комариное облако, не зная усталости, то
рассеивалось, то сгущалось вновь.
В окно Чакко видел крыши шумно проезжающих автобусов с багажом на
багажных полках. Промчался джип с громкоговорителем, голосившим
коммунистическую песню, темой которой была Безработица. Рефрен на английском
с малаяльский акцентом, все остальное - на малаялам:
Работы нет! Работы нет! Куда ни сунется бедняк - Работы
нет-как-нет-как-нет!
Кальяни вернулась и поставила перед Чакко кружку из нержавейки с
фильтрованным кофе и блюдце из нержавейки с банановыми чипсами
(ярко-желтыми, с маленькими темными семечками посередине).
- Он в Олассу уехал. Вот-вот уже должен вернуться, - сказала она.
Говоря о муже, она употребляла уважительное местоимение аддехам, тогда как
"он" обращался к ней "эди", что означает приблизительно: "Эй, ты!"
Она была роскошная красавица с золотисто-коричневой кожей и огромными
глазами. Ее длинные курчавые волосы еще не просохли после мытья и свободно
падали вдоль спины, заплетенные только у самых концов. От них спинка ее
красной облегающей блузки намокла и стала еще более красной и облегающей.
Под обрезами рукавов круглилась нежная плоть ее рук, щедро нависая над
ямочками локтей. Ее белое мунду и кавани были свежи и отутюжены. От нее
пахло сандаловым деревом и толченым зеленым горошком, который она
использовала вместо мыла. В первый раз за все годы Чакко смотрел на нее без
плотского вожделения. Дома у него была жена (Бывшая жена, Чакко!). Со
спинными веснушками и ручными веснушками. В синем платье с гладкими ногами
под ним.
В дверном проеме возник маленький Ленин в красных эластичных шортах.
Стоя, как аист, на одной тонкой ножке, он принялся скручивать в трубочку
розовую кисею, глядя на Чакко такими же точно глазами, как у его матери. Ему
было шесть лет, и он давно уже не засовывал себе ничего в нос.
- Мон, поди позови Латту, - сказала ему миссис Пиллей.
Ленин не двинулся с места и, по-прежнему глядя на Чакко, пронзительно
крикнул, не прилагая усилий, как умеют кричать только дети:
-Латта! Латта! Тебя!
- Наша племянница из Коттаяма. Его старшего брата дочь, - пояснила
миссис Пиллей. - На той неделе взяла первую премию по Декламации на
молодежном фестивале в Тривандраме.
Из-за кисейной занавески вышла боевого вида девочка лет
двенадцати-тринадцати. На ней была длинная ситцевая юбка до самых щиколоток
и короткая, до талии, белая блузка с вытачками на месте будущих грудей. Ее
смазанные маслом волосы были разделены надвое пробором. Тугие блестящие косы
были заведены концами вверх и подвязаны лентами, так что они обрамляли ее
лицо, словно контуры больших вислых ушей, еще не закрашенных внутри.
- Знаешь, кто это? - спросила Латту миссис Пиллей. Латта покачала
головой.
- Чакко-саар. Наш фабричный Модаляли.
Латта поглядела на него спокойным и лишенным всякого любопытства
взглядом, необычным для тринадцатилетней девочки.
- Он учился в Лондоне-Оксфорде, - сказала миссис Пиллей. - Прочтешь ему
что-нибудь?
Латта без колебаний согласилась. Она расставила ноги чуть в стороны.
- Уважаемый Председатель. - Она поклонилась Чакко. - Почтенное жюри
и... - Она обвела взглядом воображаемую публику, теснящуюся в маленькой
жаркой комнате - ...дорогие друзья. - Она сделала театральную паузу. -
Сегодня мне хочется предложить вашему вниманию стихотворение сэра Вальтера
Скотта, озаглавленное "Лохинвар".
Она сцепила руки за спиной. Ее глаза подернулись поволокой. Невидящим
взглядом она уставилась в какую-то точку повыше головы Чакко. Декламируя,
она слегка раскачивалась. Вначале Чакко показалось, что это перевод
"Лохинвара" на малаялам. Слова натыкались одно на другое. Последний слог
предыдущего слова отрывался и приклеивался к первому слогу последующего.
Чтение шло на впечатляющей скорости:
Дольграни цыскакаЛо хинвармоло дои. Сехконей был быстреего коньбо евой.
Рыцаре халбезлат, рыцаре халбеслуг, Былри нем олькомечье вопреда ныйруг .
Декламация сопровождалась мерными всхрапываниями старушонки, на которые
никто, кроме Чакко, не обращал внимания.
Рекуон перепыл, бродаон неискал, Акодаза мокНезер бистал передним,
Услыхалон, тоЭлен венча юсдругим.
Товарищ Пиллей явился посреди выступления - лоб, блестящий от пота,
мунду подвернуто выше колен, по териленовым подмышкам расползлись темные
пятна. Он был малорослый, хлипкого сложения человек лет под сорок с
землистым лицом. Его выпуклое брюшко, напоминавшее зоб его маленькой матери,
находилось в разительном противоречии с ножками-палочками, настороженным
лицом и худосочным туловищем. Словно какой-то фамильный ген награждал людей
внезапно и неостановимо взбухавшими тут и там выпуклостями.
Его тонкие, будто нарисованные усики делили пространство над верхней
губой на две равные части в горизонтальном направлении и кончались точно над
углами рта. Он не пытался как-либо скрыть намечавшиеся залысины. Волосы его
были умащены и зачесаны со лба назад. Он явно не гнался за тем, чтобы
выглядеть моложе. Непререкаемый авторитет Главы Семьи был и так ему
обеспечен. Он улыбнулся и кивнул, здороваясь с Чакко, но даже не взглянул ни
на жену, ни на мать.
Латта стрельнула глазами в его сторону, молчаливо прося позволения
продолжать. Оно было дано. Товарищ Пиллей снял рубашку, скомкал ее и вытер
ею подмышки. Когда он кончил, Кальяни взяла ее у него и понесла, как дар.
Как букет цветов. Оставшись в майке-безрукавке, товарищ Пиллей сел на
складной стул и, задрав левую ногу, поставил ее на колено правой. Пока
племянница декламировала, он сидел, задумчиво глядя в пол, утопив подбородок
в ладонь и отбивая правой ногой стихотворный ритм. Другой рукой он
поглаживал свою изящно изогнутую левую ступню.
Когда Латта кончила, Чакко зааплодировал с искренним чувством. Она в
ответ даже бровью не повела. Она напоминала восточногерманскую пловчиху на
местных соревнованиях. Ее глаза были твердо устремлены на Олимпийское