Страница:
Время шло, на мой взгляд, даже слишком быстро – и я не без сожаления услышала, что самолет пошел на посадку.
– Я непременно расскажу дяде Эдварду о том, как вы были любезны со мной, – проговорила я, и молодой человек просиял от удовольствия.
– Сопровождать вас, мисс Макдональд, было для меня большой честью, – отозвался он. – Более того, мечтаю, чтобы все дальнейшие полученные мной поручения оказались столь же приятными и радостными, как это.
Мне, безусловно, придется попросить дядю Эдварда рекомендовать его к повышению – если в этой службе существует подобная перспектива. Или, быть может, лучше, если ему повесят на грудь какую-нибудь медаль – второй или третьей степени.
– Интересно, а не изменился ли сам дядя Эдвард теперь, когда стал знаменитым? – спросила я у себя самой.
Прошло почти три года с тех пор, как я видела его в последний раз, и тогда он был членом парламента, на которого, как я помню, время от времени хмуро поглядывало правительство Чемберлена, поскольку он задавал неприятные вопросы, не вызывавшие ни у кого желания на них отвечать.
Дядя всегда считал мистера Черчилля человеком удивительным, даже в те дни, когда все вокруг считали его человеком конченым, которому никогда более не удастся занять видное место в правительстве. А мистер Черчилль стал премьер-министром и сделал дядю Эдварда министром пропаганды.
Я просто не могла поверить своим глазам, когда мама принесла мне его телеграмму. Вообще-то телеграмм было две; в одной он официально приглашал меня на должность своего секретаря, а во второй, направленной лично маме, сообщал: «Рад буду видеть при себе Мелу и, хотя мы в Англии сейчас скорее ломаем табуретки, чем чиним их, сделаю для нее все, что возможно».
Это была конечно же шутка, так как мама телеграфировала ему о том, что я страдаю от несчастной любви и она хотела бы, чтобы я уехала из Канады.
Конечно, с моей стороны было низко настолько тревожить ее; но когда я начала рассказывать ей о Тиме, то скоро сломалась и начала рыдать словно ребенок. Не слишком точная для меня аналогия, поскольку не помню, чтобы я много плакала в детстве.
Я всегда была очень счастлива – и очень испорчена, наверно. Я всегда получала то, что хотела. В этот раз впервые вышло не по-моему, и мне просто стыдно оттого, что я так раскисла, однако ничего не могу поделать с собой.
Я люблю Тима. И я хочу его все время, каждую минуту, даже теперь, отправляясь в Англию, чтобы забыть его, что делает положение еще хуже. Интересно, что подумает Тим, когда я расскажу ему об этом?
И тут я вспоминаю о том, что уже не буду иметь возможности рассказать ему что бы то ни было, после чего немедленно заливаюсь слезами.
Я стояла на верхней палубе нашего парохода, глядя на море – тусклое, серое, – и гадала, отчего до сих пор не бросилась в него. В конце концов: ради чего мне теперь жить?! Все естественные перспективы отныне закрыты для меня – муж, дети, своя семья – все то, чего я хотела и чего теперь никогда уже не получу.
И все же сама идея самоубийства кажется мне попросту смехотворной. Мне всегда чудилось нечто театральное и неестественное в газетной хронике, повествующей о любовных драмах или о людях, способных засунуть голову в духовку газовой плиты или выпрыгнуть из окна нью-йоркского Эмпайр-стейт-билдинг.
Я не стану делать ничего подобного, наверное, не потому, что не люблю Тима в достаточной мере; просто жить без него будет много труднее, чем умереть из любви к нему.
Я все думаю, что идеальным образом меня устроит свалившаяся на голову в Лондоне бомба. Меня постигнет героическая кончина, а Тим, узнав о ней, прольет слезу.
Все-таки досадно родиться и вырасти в двадцатом веке – или, точнее, в современной Канаде. Возможно, в других странах дела обстоят по-другому. В наших краях, если я постараюсь продержаться на плаву и тихо зачахну, симпатии не выразит никто.
Нетрудно красиво увядать в черном бархате и жемчугах, с букетиком фиалок в руке; но все дело в том, что тогда никто не будет стучать в мою дверь и спрашивать приглушенным голосом, можно ли войти, и вокруг меня не соберется кружок полных обожания подруг, проникшихся красотой моей печали. Они просто скажут: «О нет! Не пойдем к Меле – у нее всегда такая скука!»
К тому же я не из тех, кто способен зачахнуть. Уж и не знаю, сколько раз на этой неделе я смотрела на себя в зеркало и пыталась понять, что в этой Одри Герман есть такого, чего нет у меня. Я всегда полагала, что в целом смотрюсь достаточно неплохо. Впрочем, люди замечают свои собственные слабые места точнее, чем это делают посторонние.
Незнакомые женщины, случалось, бросались к маме со словами, что такой красивой девочки не видели никогда в жизни, и хотя я не позволяла себе быть надменной гордячкой, но оказалась бы сущей дурой, если бы не понимала, что обладаю некоторыми преимуществами перед своими подругами.
Например, у меня великолепные волосы, полученные в наследство и от отца, и от матери, и, даже будь у меня выбор, я не стала бы менять их цвет. Мама моя – рыжая, густого шотландского оттенка, не скучного песочного, но глубокого тона, наводящего на мысль об осенней листве; у папы волосы каштановые с золотистым отблеском, так что я самым тактичным образом могу считать свои волосы компромиссом между ними обоими.
По голливудской классификации я – каштановая блондинка. Слишком светлая, чтобы быть рыжей, и слишком рыжая для светловолосой, притом у меня черные ресницы. Натурально черные. Незнакомый человек может не верить, но этот цвет сохранился у меня с младенческих лет. Помимо этого, я белокожая – как многие рыжеволосые, курносые и синеглазые девчонки, – словом, как Атлантика, пребывающая ясным днем в хорошем настроении.
Цвет глаз не имеет существенного значения. Как мне кажется, мое поколение редко обращает внимание на что-то другое помимо выражения глаз. Как-то раз мама описывала мне внешность своих родственников, и я поняла, что не имею представления о цвете чьих-либо глаз, кроме своих собственных.
– В наше время, – сказала тогда мама, – мы с особым вниманием относились именно к глазам, и все поэты и романисты воспевали их. Наверно, это во многом объяснялось модой, однако все вы нынешние слишком куда-то торопитесь, чтобы спеть любимому «Серые глаза».
Ну, Тим, пожалуй, умер бы от скуки, если бы я попыталась что-то спеть ему, к тому же глаза у него карие, что наводит на мысль о городской гари, отнюдь не романтичной, но заставляющей вспомнить о всяких развлечениях и увеселениях – чем мы, собственно, и занимались, как до, так и после помолвки.
O боже! Ну, насколько это уныло – понимать, что все мои воспоминания остались в прошлом и отныне мне надлежит думать о любви не в будущем, а в прошедшем времени.
Я вот привыкла думать: когда мы поженимся, сделаю то-то и то-то – и теперь все еще продолжаю думать подобным образом. Увидев симпатичное платье или предмет мебели, я вдруг обнаруживаю в голове следующую мысль: вот выйду замуж и куплю – интересно, понравится ли эта вещь Тиму?
И тут я все вспоминаю!
Я не стала покупать новую одежду для этой поездки. Меня угнетала сама перспектива этого, и мама сама купила два или три платья, даже не предложив мне примерить их. Я не могла подвигнуть себя ни к какому делу и только плакала. Всю ночь после того дня, когда Тим порвал со мной, я проревела в подушку. Мама сидела со мной почти до самого рассвета. Я все говорила ей: «Уходи, оставь меня в покое…»
Но когда она подходила к двери, я просила ее остаться.
Я презираю себя за это – и в то же время мое поведение свидетельствует о вздорности лозунгов «мы все вынесем» и «поколение наше крепко». Помню, одна девушка, с которой я училась в школе, говорила: никакой мужчина не может лишить меня сна на целую ночь. И я думала, насколько она права, и не сомневалась, что и сама смогу повторить эти слова.
Но это было еще до того, как я познакомилась с Тимом, до того, как я влюбилась. Должно быть, любовь одинакова во всех поколениях и для нее не существует ни моды, ни обычаев времени. Так и должно быть – если хорошенько подумать.
Поэтому-то мама смогла убежать с папой из дома после нескольких считаных встреч, отказавшись от всего, что было привычно ей, – потому что она полюбила его.
Забавно, но почему-то никто не представляет себе собственных родителей, находящимися во власти любовных страстей. Когда представляешь себе их роман, невольно на ум приходит чинный и благородный чай с булочками в гостиной, без каких-либо там поцелуев, кроме чисто дружеских.
Я понимаю, что это глупо, но, на мой взгляд, все мы считаем собственную любовь более страстной и более всеобъемлющей, чем у кого-то другого, и мысль о том, что старшие переживали нечто подобное, кажется нам шокирующей.
Теперь, хорошенько подумав, я понимаю, что мама должна была любить папу всем сердцем, каждым вздохом, так же как я люблю Тима, и именно поэтому она обнаружила такой такт и понимание. Кажется мне и то, что она была несколько напугана моим поведением. Я успела наговорить и кое-какую ерунду.
– Я верну его, – говорила я. – Поеду в Виннипег, вздую там эту девицу, эту Одри Герман. Тим просто увлекся милой мордашкой. На самом деле нужна ему я, он должен хотеть меня.
В то время я так считала. Теперь мне кажется, что мне должно было хватить гордости оставить его в покое. И все же не знаю. Какая может быть гордость там, где речь идет о любви?
Если бы Тим прислал мне всего лишь открытку с несколькими вселяющими надежду словами, я вернулась бы домой в ту же самую секунду, даже если бы пришлось пересечь Атлантику вплавь. Хотя шансов на это ни сейчас, ни вообще не существует.
Мама поняла это раньше меня и потому уже утром отослала телеграмму дяде Эдварду. Поступок этот требовал от нее настоящего мужества; я-то знаю, как трудно было им с папой отпустить меня, когда пришло время расставания, однако дядя Эдвард еще до войны сказал: «Присылайте Памелу ко мне, когда она вам надоест. Могу взять ее к себе в секретарши, если она сумеет уделить работе некоторое время между посещением достопримечательностей и кружением голов всех молодых людей в окрестности».
– А ты хотела бы поехать за океан? – спросила меня мама тогда.
– Очень, – ответила я, – и, дядя Эдвард, обещаю вам усердно работать, если вы согласитесь взять меня к себе.
– Наверное, следующей осенью, – решила мама. – Меле будет интересно, и мне хотелось бы, чтобы она повидала Англию.
В голосе ее прозвучала завистливая нотка, а на лице появилось то мечтательное выражение, которое бывает у нее всякий раз, когда она говорит об Англии, a тем более о Шотландии. Оно означает, что она тоскует по родному дому, но никогда не вернется туда нежеланной гостьей.
– Значит, следующей осенью, дядя Эдвард, – бодрым голосом согласилась я. – Итак, я приезжаю к вам, а вы готовьте городской оркестр.
Но я никуда не поехала, потому что влюбилась в Тима. После нашего знакомства мысль об Англии даже не приходила мне в голову, ну а что касается отъезда… мама не могла уговорить меня даже съездить на уик-энд в Торонто, если была возможность повидаться с Тимом в Монреале.
Наверно, она поняла, что забыть Тима я смогу, только уехав, и, хотя так и не сказала мне, чтó именно она написала, думаю, что телеграмма ее дяде Эдварду была выдержана в паническом тоне.
Ответ пришел через три часа, а еще через полчаса после получения телеграммы нам позвонили из Оттавы и сообщили, что оформляют мне специальное разрешение на поездку в Англию.
Тем не менее особой радости я не ощущала и в самом жалком виде болталась по дому, а вечерами ревела, пока не усну, и, наконец, папа сказал: «Мела, да приободрись ты, ради бога! Ни один мужчина на свете не стоит таких слез, и, если бы этот молодой человек вдруг оказался здесь, я отвесил бы ему хороший пинок!»
– Но я ничего не могу поделать с собой, – выдавила я сквозь подступавшие слезы.
– Оставь девочку в покое, – вмешалась мама, – разве ты не видишь, что она вот-вот заболеет?
– Ей следовало бы вести себя умнее, – буркнул папа.
Он не имел в виду ничего обидного, я это понимала. Его просто огорчало то, что я настолько несчастна.
Когда пришел момент оставить его на причале нью-йоркского порта, я вдруг поняла, что не могу этого сделать.
– Я никуда не еду, – объявила я, – не могу оставить вас. Сейчас забираем багаж и возвращаемся домой.
Он покачал головой:
– Твоя мать никогда не простит нас.
Впрочем, в тот самый миг я думала не о маме или папе, а о Тиме. Мне казалось, что я не могу уплыть так далеко, не могу оставить его позади, за целым океаном соленой воды. Я ощущала, что совершаю безумный поступок.
Я посмотрела на возвышавшийся над нами борт корабля и поняла, что вижу безжалостное и жестокое пыточное орудие, изготовленное специально для того, чтобы увезти меня от всего любимого.
– Не поеду, никуда не поеду! – твердила я, но все было бесполезно.
A потом я поднялась на верхнюю палубу, а он направился вниз по трапу. Я не говорила этого папе, но до самого последнего мгновения в душе моей теплилась надежда на то, что вот-вот явится Тим и заберет меня отсюда. Предшествовавшим вечером я выбралась из дома и отослала ему короткую телеграмму. В ней было написано: «Отплываю завтра», к этим двум словам я добавила название корабля.
«Если я ему небезразлична, – думала я, – то он приедет проводить меня или, по крайней мере, телеграфирует: “Не уезжай, пока мы не встретимся и не поговорим”».
Однако ничего подобного не случилось, и, когда корабль неторопливо отплыл из гавани, я поняла, что последняя моя надежда скончалась и что теперь прошедшее безразлично мне.
Я спустилась в свою каюту и заперлась в ней, однако примерно через час поняла, что проголодалась. Это, бесспорно, свидетельствует о том, что материя властвует в нас над духом, как бы люди ни провозглашали противоположное. Я наплакалась так, что глаза уже не смотрели на свет, но тем не менее, спустившись в салон к обеду, плотно и со вкусом поела.
Когда я снова спустилась туда к ужину, мне пришлось взять себя в руки, но не ради еды. Дело было в том, что я подслушала разговор двух офицеров.
Я выходила из обеденного салона следом за ними, и говоривший не видел меня. Остановившись, чтобы зажечь сигарету, он обратился к другу:
– Нас ждет отвратительное путешествие.
И теперь этот самый офицер сидел напротив меня за столом. Он оказался молодым и достаточно привлекательным, и я понимала, какой уродиной кажусь ему. Я настолько погрузилась в собственное несчастье, что даже забыла припудрить нос и накрасить губы, а когда я вернулась в свою каюту и увидела в зеркале собственное лицо, мне чуть не стало плохо.
Отсюда следует, что при желании себя всегда можно сдержать, сколь бы невозможным это ни казалось, и после того дня я уже так много не плакала.
Случались, конечно, мгновения… Однажды вечером кто-то заиграл на пианино мелодию «Над радугой», под которую мы с Тимом танцевали все лето.
Другой раз, когда я вышла перед сном прогуляться по палубе, было очень холодно, но ветер утих, и на небо повысыпали звезды. Над морем буквально пролилось сияние, и я вдруг ощутила: как было бы чудесно, если бы это было наше с Тимом свадебное путешествие!
Иногда мы с ним подумывали о том, чтобы побывать в Европе, однако выбор ограничивался в основном Парижем.
Я буквально бросилась вниз, в каюту, на ходу подвывая, но, посмотрев на себя в настенное зеркало, умолкла. Я не хотела выглядеть несчастной, даже если рыдания несли облегчение моему сердцу.
После того вечера я так подолгу уже не плакала. Должно быть, мне предстоит сделаться суровой, холодной и разочарованной, одной из тех увядших женщин, которых люди обыкновенно избегают – из-за тех колкостей, которые они отвешивают каждому встречному.
Как это жутко – понимать, что моя история любви закончилась в двадцать один год; но так оно и есть, и я буду красиво и элегантно стареть в ореоле изысканной печали, так что люди будут говорить: «Бедняжка, сердце ее было разбито в самые юные годы, и она так и не оправилась от удара».
Но ужасно то, что Тима это едва ли растрогает. Как он сможет узнать? Теперь я уже жалею, что мне не хватило духу сказать, что в любом случае мы останемся друзьями и будем переписываться друг с другом.
Тогда я могла бы писать ему длинные письма с подтекстом, выдающим мои страдания и чувства. Впрочем, быть может, и это не помогло бы.
Ну ладно, теперь все кончено, кончено, и ушло в прошлое, и мне не приходится теперь ожидать ничего лучшего, чем прибытие в Англию и мученическая кончина во время налета.
Глава третья
– Я непременно расскажу дяде Эдварду о том, как вы были любезны со мной, – проговорила я, и молодой человек просиял от удовольствия.
– Сопровождать вас, мисс Макдональд, было для меня большой честью, – отозвался он. – Более того, мечтаю, чтобы все дальнейшие полученные мной поручения оказались столь же приятными и радостными, как это.
Мне, безусловно, придется попросить дядю Эдварда рекомендовать его к повышению – если в этой службе существует подобная перспектива. Или, быть может, лучше, если ему повесят на грудь какую-нибудь медаль – второй или третьей степени.
– Интересно, а не изменился ли сам дядя Эдвард теперь, когда стал знаменитым? – спросила я у себя самой.
Прошло почти три года с тех пор, как я видела его в последний раз, и тогда он был членом парламента, на которого, как я помню, время от времени хмуро поглядывало правительство Чемберлена, поскольку он задавал неприятные вопросы, не вызывавшие ни у кого желания на них отвечать.
Дядя всегда считал мистера Черчилля человеком удивительным, даже в те дни, когда все вокруг считали его человеком конченым, которому никогда более не удастся занять видное место в правительстве. А мистер Черчилль стал премьер-министром и сделал дядю Эдварда министром пропаганды.
Я просто не могла поверить своим глазам, когда мама принесла мне его телеграмму. Вообще-то телеграмм было две; в одной он официально приглашал меня на должность своего секретаря, а во второй, направленной лично маме, сообщал: «Рад буду видеть при себе Мелу и, хотя мы в Англии сейчас скорее ломаем табуретки, чем чиним их, сделаю для нее все, что возможно».
Это была конечно же шутка, так как мама телеграфировала ему о том, что я страдаю от несчастной любви и она хотела бы, чтобы я уехала из Канады.
Конечно, с моей стороны было низко настолько тревожить ее; но когда я начала рассказывать ей о Тиме, то скоро сломалась и начала рыдать словно ребенок. Не слишком точная для меня аналогия, поскольку не помню, чтобы я много плакала в детстве.
Я всегда была очень счастлива – и очень испорчена, наверно. Я всегда получала то, что хотела. В этот раз впервые вышло не по-моему, и мне просто стыдно оттого, что я так раскисла, однако ничего не могу поделать с собой.
Я люблю Тима. И я хочу его все время, каждую минуту, даже теперь, отправляясь в Англию, чтобы забыть его, что делает положение еще хуже. Интересно, что подумает Тим, когда я расскажу ему об этом?
И тут я вспоминаю о том, что уже не буду иметь возможности рассказать ему что бы то ни было, после чего немедленно заливаюсь слезами.
Я стояла на верхней палубе нашего парохода, глядя на море – тусклое, серое, – и гадала, отчего до сих пор не бросилась в него. В конце концов: ради чего мне теперь жить?! Все естественные перспективы отныне закрыты для меня – муж, дети, своя семья – все то, чего я хотела и чего теперь никогда уже не получу.
И все же сама идея самоубийства кажется мне попросту смехотворной. Мне всегда чудилось нечто театральное и неестественное в газетной хронике, повествующей о любовных драмах или о людях, способных засунуть голову в духовку газовой плиты или выпрыгнуть из окна нью-йоркского Эмпайр-стейт-билдинг.
Я не стану делать ничего подобного, наверное, не потому, что не люблю Тима в достаточной мере; просто жить без него будет много труднее, чем умереть из любви к нему.
Я все думаю, что идеальным образом меня устроит свалившаяся на голову в Лондоне бомба. Меня постигнет героическая кончина, а Тим, узнав о ней, прольет слезу.
Все-таки досадно родиться и вырасти в двадцатом веке – или, точнее, в современной Канаде. Возможно, в других странах дела обстоят по-другому. В наших краях, если я постараюсь продержаться на плаву и тихо зачахну, симпатии не выразит никто.
Нетрудно красиво увядать в черном бархате и жемчугах, с букетиком фиалок в руке; но все дело в том, что тогда никто не будет стучать в мою дверь и спрашивать приглушенным голосом, можно ли войти, и вокруг меня не соберется кружок полных обожания подруг, проникшихся красотой моей печали. Они просто скажут: «О нет! Не пойдем к Меле – у нее всегда такая скука!»
К тому же я не из тех, кто способен зачахнуть. Уж и не знаю, сколько раз на этой неделе я смотрела на себя в зеркало и пыталась понять, что в этой Одри Герман есть такого, чего нет у меня. Я всегда полагала, что в целом смотрюсь достаточно неплохо. Впрочем, люди замечают свои собственные слабые места точнее, чем это делают посторонние.
Незнакомые женщины, случалось, бросались к маме со словами, что такой красивой девочки не видели никогда в жизни, и хотя я не позволяла себе быть надменной гордячкой, но оказалась бы сущей дурой, если бы не понимала, что обладаю некоторыми преимуществами перед своими подругами.
Например, у меня великолепные волосы, полученные в наследство и от отца, и от матери, и, даже будь у меня выбор, я не стала бы менять их цвет. Мама моя – рыжая, густого шотландского оттенка, не скучного песочного, но глубокого тона, наводящего на мысль об осенней листве; у папы волосы каштановые с золотистым отблеском, так что я самым тактичным образом могу считать свои волосы компромиссом между ними обоими.
По голливудской классификации я – каштановая блондинка. Слишком светлая, чтобы быть рыжей, и слишком рыжая для светловолосой, притом у меня черные ресницы. Натурально черные. Незнакомый человек может не верить, но этот цвет сохранился у меня с младенческих лет. Помимо этого, я белокожая – как многие рыжеволосые, курносые и синеглазые девчонки, – словом, как Атлантика, пребывающая ясным днем в хорошем настроении.
Цвет глаз не имеет существенного значения. Как мне кажется, мое поколение редко обращает внимание на что-то другое помимо выражения глаз. Как-то раз мама описывала мне внешность своих родственников, и я поняла, что не имею представления о цвете чьих-либо глаз, кроме своих собственных.
– В наше время, – сказала тогда мама, – мы с особым вниманием относились именно к глазам, и все поэты и романисты воспевали их. Наверно, это во многом объяснялось модой, однако все вы нынешние слишком куда-то торопитесь, чтобы спеть любимому «Серые глаза».
Ну, Тим, пожалуй, умер бы от скуки, если бы я попыталась что-то спеть ему, к тому же глаза у него карие, что наводит на мысль о городской гари, отнюдь не романтичной, но заставляющей вспомнить о всяких развлечениях и увеселениях – чем мы, собственно, и занимались, как до, так и после помолвки.
O боже! Ну, насколько это уныло – понимать, что все мои воспоминания остались в прошлом и отныне мне надлежит думать о любви не в будущем, а в прошедшем времени.
Я вот привыкла думать: когда мы поженимся, сделаю то-то и то-то – и теперь все еще продолжаю думать подобным образом. Увидев симпатичное платье или предмет мебели, я вдруг обнаруживаю в голове следующую мысль: вот выйду замуж и куплю – интересно, понравится ли эта вещь Тиму?
И тут я все вспоминаю!
Я не стала покупать новую одежду для этой поездки. Меня угнетала сама перспектива этого, и мама сама купила два или три платья, даже не предложив мне примерить их. Я не могла подвигнуть себя ни к какому делу и только плакала. Всю ночь после того дня, когда Тим порвал со мной, я проревела в подушку. Мама сидела со мной почти до самого рассвета. Я все говорила ей: «Уходи, оставь меня в покое…»
Но когда она подходила к двери, я просила ее остаться.
Я презираю себя за это – и в то же время мое поведение свидетельствует о вздорности лозунгов «мы все вынесем» и «поколение наше крепко». Помню, одна девушка, с которой я училась в школе, говорила: никакой мужчина не может лишить меня сна на целую ночь. И я думала, насколько она права, и не сомневалась, что и сама смогу повторить эти слова.
Но это было еще до того, как я познакомилась с Тимом, до того, как я влюбилась. Должно быть, любовь одинакова во всех поколениях и для нее не существует ни моды, ни обычаев времени. Так и должно быть – если хорошенько подумать.
Поэтому-то мама смогла убежать с папой из дома после нескольких считаных встреч, отказавшись от всего, что было привычно ей, – потому что она полюбила его.
Забавно, но почему-то никто не представляет себе собственных родителей, находящимися во власти любовных страстей. Когда представляешь себе их роман, невольно на ум приходит чинный и благородный чай с булочками в гостиной, без каких-либо там поцелуев, кроме чисто дружеских.
Я понимаю, что это глупо, но, на мой взгляд, все мы считаем собственную любовь более страстной и более всеобъемлющей, чем у кого-то другого, и мысль о том, что старшие переживали нечто подобное, кажется нам шокирующей.
Теперь, хорошенько подумав, я понимаю, что мама должна была любить папу всем сердцем, каждым вздохом, так же как я люблю Тима, и именно поэтому она обнаружила такой такт и понимание. Кажется мне и то, что она была несколько напугана моим поведением. Я успела наговорить и кое-какую ерунду.
– Я верну его, – говорила я. – Поеду в Виннипег, вздую там эту девицу, эту Одри Герман. Тим просто увлекся милой мордашкой. На самом деле нужна ему я, он должен хотеть меня.
В то время я так считала. Теперь мне кажется, что мне должно было хватить гордости оставить его в покое. И все же не знаю. Какая может быть гордость там, где речь идет о любви?
Если бы Тим прислал мне всего лишь открытку с несколькими вселяющими надежду словами, я вернулась бы домой в ту же самую секунду, даже если бы пришлось пересечь Атлантику вплавь. Хотя шансов на это ни сейчас, ни вообще не существует.
Мама поняла это раньше меня и потому уже утром отослала телеграмму дяде Эдварду. Поступок этот требовал от нее настоящего мужества; я-то знаю, как трудно было им с папой отпустить меня, когда пришло время расставания, однако дядя Эдвард еще до войны сказал: «Присылайте Памелу ко мне, когда она вам надоест. Могу взять ее к себе в секретарши, если она сумеет уделить работе некоторое время между посещением достопримечательностей и кружением голов всех молодых людей в окрестности».
– А ты хотела бы поехать за океан? – спросила меня мама тогда.
– Очень, – ответила я, – и, дядя Эдвард, обещаю вам усердно работать, если вы согласитесь взять меня к себе.
– Наверное, следующей осенью, – решила мама. – Меле будет интересно, и мне хотелось бы, чтобы она повидала Англию.
В голосе ее прозвучала завистливая нотка, а на лице появилось то мечтательное выражение, которое бывает у нее всякий раз, когда она говорит об Англии, a тем более о Шотландии. Оно означает, что она тоскует по родному дому, но никогда не вернется туда нежеланной гостьей.
– Значит, следующей осенью, дядя Эдвард, – бодрым голосом согласилась я. – Итак, я приезжаю к вам, а вы готовьте городской оркестр.
Но я никуда не поехала, потому что влюбилась в Тима. После нашего знакомства мысль об Англии даже не приходила мне в голову, ну а что касается отъезда… мама не могла уговорить меня даже съездить на уик-энд в Торонто, если была возможность повидаться с Тимом в Монреале.
Наверно, она поняла, что забыть Тима я смогу, только уехав, и, хотя так и не сказала мне, чтó именно она написала, думаю, что телеграмма ее дяде Эдварду была выдержана в паническом тоне.
Ответ пришел через три часа, а еще через полчаса после получения телеграммы нам позвонили из Оттавы и сообщили, что оформляют мне специальное разрешение на поездку в Англию.
Тем не менее особой радости я не ощущала и в самом жалком виде болталась по дому, а вечерами ревела, пока не усну, и, наконец, папа сказал: «Мела, да приободрись ты, ради бога! Ни один мужчина на свете не стоит таких слез, и, если бы этот молодой человек вдруг оказался здесь, я отвесил бы ему хороший пинок!»
– Но я ничего не могу поделать с собой, – выдавила я сквозь подступавшие слезы.
– Оставь девочку в покое, – вмешалась мама, – разве ты не видишь, что она вот-вот заболеет?
– Ей следовало бы вести себя умнее, – буркнул папа.
Он не имел в виду ничего обидного, я это понимала. Его просто огорчало то, что я настолько несчастна.
Когда пришел момент оставить его на причале нью-йоркского порта, я вдруг поняла, что не могу этого сделать.
– Я никуда не еду, – объявила я, – не могу оставить вас. Сейчас забираем багаж и возвращаемся домой.
Он покачал головой:
– Твоя мать никогда не простит нас.
Впрочем, в тот самый миг я думала не о маме или папе, а о Тиме. Мне казалось, что я не могу уплыть так далеко, не могу оставить его позади, за целым океаном соленой воды. Я ощущала, что совершаю безумный поступок.
Я посмотрела на возвышавшийся над нами борт корабля и поняла, что вижу безжалостное и жестокое пыточное орудие, изготовленное специально для того, чтобы увезти меня от всего любимого.
– Не поеду, никуда не поеду! – твердила я, но все было бесполезно.
A потом я поднялась на верхнюю палубу, а он направился вниз по трапу. Я не говорила этого папе, но до самого последнего мгновения в душе моей теплилась надежда на то, что вот-вот явится Тим и заберет меня отсюда. Предшествовавшим вечером я выбралась из дома и отослала ему короткую телеграмму. В ней было написано: «Отплываю завтра», к этим двум словам я добавила название корабля.
«Если я ему небезразлична, – думала я, – то он приедет проводить меня или, по крайней мере, телеграфирует: “Не уезжай, пока мы не встретимся и не поговорим”».
Однако ничего подобного не случилось, и, когда корабль неторопливо отплыл из гавани, я поняла, что последняя моя надежда скончалась и что теперь прошедшее безразлично мне.
Я спустилась в свою каюту и заперлась в ней, однако примерно через час поняла, что проголодалась. Это, бесспорно, свидетельствует о том, что материя властвует в нас над духом, как бы люди ни провозглашали противоположное. Я наплакалась так, что глаза уже не смотрели на свет, но тем не менее, спустившись в салон к обеду, плотно и со вкусом поела.
Когда я снова спустилась туда к ужину, мне пришлось взять себя в руки, но не ради еды. Дело было в том, что я подслушала разговор двух офицеров.
Я выходила из обеденного салона следом за ними, и говоривший не видел меня. Остановившись, чтобы зажечь сигарету, он обратился к другу:
– Нас ждет отвратительное путешествие.
И теперь этот самый офицер сидел напротив меня за столом. Он оказался молодым и достаточно привлекательным, и я понимала, какой уродиной кажусь ему. Я настолько погрузилась в собственное несчастье, что даже забыла припудрить нос и накрасить губы, а когда я вернулась в свою каюту и увидела в зеркале собственное лицо, мне чуть не стало плохо.
Отсюда следует, что при желании себя всегда можно сдержать, сколь бы невозможным это ни казалось, и после того дня я уже так много не плакала.
Случались, конечно, мгновения… Однажды вечером кто-то заиграл на пианино мелодию «Над радугой», под которую мы с Тимом танцевали все лето.
Другой раз, когда я вышла перед сном прогуляться по палубе, было очень холодно, но ветер утих, и на небо повысыпали звезды. Над морем буквально пролилось сияние, и я вдруг ощутила: как было бы чудесно, если бы это было наше с Тимом свадебное путешествие!
Иногда мы с ним подумывали о том, чтобы побывать в Европе, однако выбор ограничивался в основном Парижем.
Я буквально бросилась вниз, в каюту, на ходу подвывая, но, посмотрев на себя в настенное зеркало, умолкла. Я не хотела выглядеть несчастной, даже если рыдания несли облегчение моему сердцу.
После того вечера я так подолгу уже не плакала. Должно быть, мне предстоит сделаться суровой, холодной и разочарованной, одной из тех увядших женщин, которых люди обыкновенно избегают – из-за тех колкостей, которые они отвешивают каждому встречному.
Как это жутко – понимать, что моя история любви закончилась в двадцать один год; но так оно и есть, и я буду красиво и элегантно стареть в ореоле изысканной печали, так что люди будут говорить: «Бедняжка, сердце ее было разбито в самые юные годы, и она так и не оправилась от удара».
Но ужасно то, что Тима это едва ли растрогает. Как он сможет узнать? Теперь я уже жалею, что мне не хватило духу сказать, что в любом случае мы останемся друзьями и будем переписываться друг с другом.
Тогда я могла бы писать ему длинные письма с подтекстом, выдающим мои страдания и чувства. Впрочем, быть может, и это не помогло бы.
Ну ладно, теперь все кончено, кончено, и ушло в прошлое, и мне не приходится теперь ожидать ничего лучшего, чем прибытие в Англию и мученическая кончина во время налета.
Глава третья
Когда такси остановилось перед домом номер 92 по Смит-сквер, я застыла на месте и уставилась в окно машины.
Сперва я подумала, что водитель ошибся адресом, но тут он открыл свое окошко в перегородке и проговорил:
– Похоже, что здесь были серьезные неприятности!
Усомниться в его правоте было невозможно. На мостовую высыпалась груда кирпичей и щебенки, и хотя входная дверь в дом была на месте и осталась закрытой, стены комнат по обе стороны от нее были открыты дождю; мокрые и грязные атласные занавески липли к ограде.
Над каминной доской, очевидно в гостиной, висела картина в разбитой раме, однако сам портрет дяди Эдварда оставался целым.
После минутного смятения с душераздирающим воплем я выскочила из такси. С противоположной стороны улицы ко мне направился полисмен.
– Чем я могу помочь вам, мисс?
– Что здесь произошло? – спросила я.
– Тут у нас вышло маленькое несчастье, – ответил полисмен.
То, как оба они, полисмен и водитель такси, говорили о происшедшем так, словно кто-то порезал палец или превысил скорость, меня разозлило. Происшествие было не просто серьезным, с моей точки зрения оно было попросту ужасным. Где же сейчас дядя Эдвард?
Я уже намеревалась приступить к вопросам, когда ко мне широкими шагами подошел другой полисмен – наверное, инспектор.
– Вы – мисс Макдональд? – обратился он ко мне.
– Да.
– Простите, мисс, но вы прибыли несколько раньше, чем мы ожидали. Мне было приказано отыскать вас. Не пройдете ли сюда?
Он назвал номер дома водителю, а потом мы вместе прошли ярдов сто по улице до небольшого здания с зеленой дверью и зелеными крашеными ставнями. Конечно, у меня не было времени глядеть по сторонам в этот момент. Я была взволнована и ошеломлена столь неожиданным приемом.
Инспектор все еще извинялся.
– Никогда точно не знаешь, когда прилетит нужный самолет. Обычно они запаздывают на два-три часа. По правде сказать, когда мистер Флактон приказал мне найти вас, я полагал, что могу выждать еще примерно полчаса, прежде чем приступить к выполнению задания.
Я намеревалась спросить, кто такой мистер Флактон, когда зеленая дверь отворилась, и инспектор обратился к дворецкому:
– Это мисс Макдональд, – и добавил: – Такси с ее вещами следует за нами.
Дворецкий важным голосом произнес:
– Сюда, мисс.
Он провел меня по короткому, отделанному деревянными панелями коридору в большую комнату в задней части дома, окнами выходившую на двор.
Первым делом я обратила внимание на книги на полках от пола до потолка, а в следующее мгновение увидела, как из-за большого письменного стола у противоположной стены без особой спешки поднялся мужчина. Высокий, темноволосый и чрезвычайно симпатичный в традициях чопорного английского высшего класса. В подобных ему людях мне всегда чудится нечто циничное и бесчеловечное. Он неторопливо направился навстречу мне, и я заметила, что он чуть прихрамывает.
– Вы – мисс Макдональд? – спросил он. – А я – Питер Флактон. Простите, что не встретил вас в Кройдоне. Если бы я был уверен в том, что самолет прилетит в точности по расписанию, то, несомненно, встретил бы вас, однако они так часто опаздывают.
Как только он умолк, я сразу спросила:
– Что с моим дядей?
– Не присядете ли? – предложил Питер Флактон. Он указал мне на кресло возле стола, а сам направился к своему месту за столом.
– Быть может, я сперва объясню, кто я такой, – начал он.
– Не думаю, чтобы это было необходимо, – нетерпеливо возразила я. – Я хочу знать только одно – что с моим дядей? Я была потрясена тем, во что превратился его дом.
– Так вы видели дом! – воскликнул он. – Очень жаль! Я приказал инспектору, чтобы он встретил вас при въезде на улицу.
– Он этого не сделал, – ответила я резко. – Такси доставило меня к дому дяди, и я увидела, что он разрушен бомбой. Дядя ранен? Я хочу знать только это.
Питер Флактон помедлил и негромко проговорил:
– Ваш дядя убит.
Я смотрела на него, не веря своим ушам, не осознавая случившегося.
– Простите, что говорю вам об этом подобным образом, – продолжил он. – Я хотел сперва подготовить вас к этой тяжелой вести. Утрата оказалась тяжелой и для меня. Видите ли, я ценил вашего дядю и симпатизировал ему. Я был его парламентским и личным секретарем.
Я молчала, и он неторопливо продолжил, давая мне время прийти в себя:
– Я работал с ним и до войны, но после Дюнкерка, где мне раздробило ногу, он попросил меня вернуться к нему. Работать с ним было очень интересно, я восхищался вашим дядей как самым удивительным человеком из всех, кого я повстречал в своей жизни. Я никак не могу осознать тот факт, что жизнь его оборвалась и карьера окончена.
– Когда это произошло? – спросила я голосом, который сама не узнавала.
– Позавчера ночью.
– Все уже знают? В газетах было сообщение?
– Известие прозвучало вчера по радио в час дня, в дневном выпуске новостей, и поэтому появится в вечерних газетах. Мы не стали торопиться с информацией по ряду причин.
– Каких причин?
На лице Питера Флактона проступило сомнение. Он явно не знал, как поступить. А потом, словно бы приняв решение, проговорил:
– Я скажу вам чистую правду, мисс Макдональд. На мой взгляд, вы вправе знать ее. Я не вижу никаких причин скрывать ее от вас, однако то, что я вам скажу, является полностью и совершенно конфиденциальным.
– Вы можете верить мне.
Он посмотрел на меня так, словно бы искал подтверждения моим словам, а потом проговорил:
– Ваш дядя погиб при взрыве бомбы. Это случилось во время воздушного налета, однако абсолютно точно известно, что ни один самолет не пролетал над этим районом.
– Что это значит?
– Это значит, – продолжил он, – что бомба, взорвавшаяся в его доме, была заложена туда с целью покушения на жизнь вашего дяди.
– Но кто это сделал?
– Пока мы не знаем. Полиция начала расследование – именно поэтому пока не сделано официального сообщения о гибели вашего дяди. Мы не хотим потерять возможность найти ключ к разгадке, хотя, откровенно говоря, в настоящий момент нет никаких версий.
– Вообще никаких? – переспросила я. – Но ведь немецкие шпионы, или как они там называются, не могут же свободно разгуливать по Лондону и взрывать людей?
Я проговорила эти слова, задыхаясь от ужаса. Я только в этот самый миг начала понимать, как это страшно, что дядя Эдвард погиб, и только теперь, когда его больше не было на свете, я с болью ощутила, как ждала этой встречи с ним.
– Фантастика какая-то, – добавила я с пылом. – Вот уж не думаю, что вы смогли бы вот так же взорвать какого-нибудь из вождей нацистской партии и благополучно скрыться.
– Мы сделаем все возможное, чтобы найти и осудить виновных в этом преступлении, – патетически проговорил Питер Флактон.
– Замечательно! Но дядю Эдварда уже не воскресить. Скажите, его что не охраняли детективы? И вообще, что вы сделали, чтобы предотвратить подобное?
– Мисс Макдональд, – строго ответил мне Флактон. – Мы понесли тяжелую утрату, для всех нас это ужасное потрясение. Сегодня утром на заседании кабинета премьер-министр выразил не только свои глубочайшие сожаления, но также и ужас, вызванный случившейся трагедией.
– Но это никак не объясняет того, как эта трагедия могла произойти, – упорно настаивала я на своем.
Внешнее спокойствие и выдержка оставили Питера Флактона.
– Да черт бы побрал все это! Неужели вы полагаете, что я и сам то и дело не задаю себе этот вопрос?
Он впервые в моем присутствии проявил искренние человеческие чувства и перестал быть чопорным и корректным. Теперь передо мной был человек, глубоко потрясенный утратой.
– Ну почему, почему тогда вы ничего не сделали? – воскликнула я. – Почему вы не ищете виновников? Какой смысл теперь выражать свои соболезнования? У нас в Канаде Конная полиция не упустила бы убийцу.
– Что ж, жаль, что вы не прихватили с собой целый отряд, – отрезал Флактон, и мы оба сердито уставились друг на друга.
Сперва я подумала, что водитель ошибся адресом, но тут он открыл свое окошко в перегородке и проговорил:
– Похоже, что здесь были серьезные неприятности!
Усомниться в его правоте было невозможно. На мостовую высыпалась груда кирпичей и щебенки, и хотя входная дверь в дом была на месте и осталась закрытой, стены комнат по обе стороны от нее были открыты дождю; мокрые и грязные атласные занавески липли к ограде.
Над каминной доской, очевидно в гостиной, висела картина в разбитой раме, однако сам портрет дяди Эдварда оставался целым.
После минутного смятения с душераздирающим воплем я выскочила из такси. С противоположной стороны улицы ко мне направился полисмен.
– Чем я могу помочь вам, мисс?
– Что здесь произошло? – спросила я.
– Тут у нас вышло маленькое несчастье, – ответил полисмен.
То, как оба они, полисмен и водитель такси, говорили о происшедшем так, словно кто-то порезал палец или превысил скорость, меня разозлило. Происшествие было не просто серьезным, с моей точки зрения оно было попросту ужасным. Где же сейчас дядя Эдвард?
Я уже намеревалась приступить к вопросам, когда ко мне широкими шагами подошел другой полисмен – наверное, инспектор.
– Вы – мисс Макдональд? – обратился он ко мне.
– Да.
– Простите, мисс, но вы прибыли несколько раньше, чем мы ожидали. Мне было приказано отыскать вас. Не пройдете ли сюда?
Он назвал номер дома водителю, а потом мы вместе прошли ярдов сто по улице до небольшого здания с зеленой дверью и зелеными крашеными ставнями. Конечно, у меня не было времени глядеть по сторонам в этот момент. Я была взволнована и ошеломлена столь неожиданным приемом.
Инспектор все еще извинялся.
– Никогда точно не знаешь, когда прилетит нужный самолет. Обычно они запаздывают на два-три часа. По правде сказать, когда мистер Флактон приказал мне найти вас, я полагал, что могу выждать еще примерно полчаса, прежде чем приступить к выполнению задания.
Я намеревалась спросить, кто такой мистер Флактон, когда зеленая дверь отворилась, и инспектор обратился к дворецкому:
– Это мисс Макдональд, – и добавил: – Такси с ее вещами следует за нами.
Дворецкий важным голосом произнес:
– Сюда, мисс.
Он провел меня по короткому, отделанному деревянными панелями коридору в большую комнату в задней части дома, окнами выходившую на двор.
Первым делом я обратила внимание на книги на полках от пола до потолка, а в следующее мгновение увидела, как из-за большого письменного стола у противоположной стены без особой спешки поднялся мужчина. Высокий, темноволосый и чрезвычайно симпатичный в традициях чопорного английского высшего класса. В подобных ему людях мне всегда чудится нечто циничное и бесчеловечное. Он неторопливо направился навстречу мне, и я заметила, что он чуть прихрамывает.
– Вы – мисс Макдональд? – спросил он. – А я – Питер Флактон. Простите, что не встретил вас в Кройдоне. Если бы я был уверен в том, что самолет прилетит в точности по расписанию, то, несомненно, встретил бы вас, однако они так часто опаздывают.
Как только он умолк, я сразу спросила:
– Что с моим дядей?
– Не присядете ли? – предложил Питер Флактон. Он указал мне на кресло возле стола, а сам направился к своему месту за столом.
– Быть может, я сперва объясню, кто я такой, – начал он.
– Не думаю, чтобы это было необходимо, – нетерпеливо возразила я. – Я хочу знать только одно – что с моим дядей? Я была потрясена тем, во что превратился его дом.
– Так вы видели дом! – воскликнул он. – Очень жаль! Я приказал инспектору, чтобы он встретил вас при въезде на улицу.
– Он этого не сделал, – ответила я резко. – Такси доставило меня к дому дяди, и я увидела, что он разрушен бомбой. Дядя ранен? Я хочу знать только это.
Питер Флактон помедлил и негромко проговорил:
– Ваш дядя убит.
Я смотрела на него, не веря своим ушам, не осознавая случившегося.
– Простите, что говорю вам об этом подобным образом, – продолжил он. – Я хотел сперва подготовить вас к этой тяжелой вести. Утрата оказалась тяжелой и для меня. Видите ли, я ценил вашего дядю и симпатизировал ему. Я был его парламентским и личным секретарем.
Я молчала, и он неторопливо продолжил, давая мне время прийти в себя:
– Я работал с ним и до войны, но после Дюнкерка, где мне раздробило ногу, он попросил меня вернуться к нему. Работать с ним было очень интересно, я восхищался вашим дядей как самым удивительным человеком из всех, кого я повстречал в своей жизни. Я никак не могу осознать тот факт, что жизнь его оборвалась и карьера окончена.
– Когда это произошло? – спросила я голосом, который сама не узнавала.
– Позавчера ночью.
– Все уже знают? В газетах было сообщение?
– Известие прозвучало вчера по радио в час дня, в дневном выпуске новостей, и поэтому появится в вечерних газетах. Мы не стали торопиться с информацией по ряду причин.
– Каких причин?
На лице Питера Флактона проступило сомнение. Он явно не знал, как поступить. А потом, словно бы приняв решение, проговорил:
– Я скажу вам чистую правду, мисс Макдональд. На мой взгляд, вы вправе знать ее. Я не вижу никаких причин скрывать ее от вас, однако то, что я вам скажу, является полностью и совершенно конфиденциальным.
– Вы можете верить мне.
Он посмотрел на меня так, словно бы искал подтверждения моим словам, а потом проговорил:
– Ваш дядя погиб при взрыве бомбы. Это случилось во время воздушного налета, однако абсолютно точно известно, что ни один самолет не пролетал над этим районом.
– Что это значит?
– Это значит, – продолжил он, – что бомба, взорвавшаяся в его доме, была заложена туда с целью покушения на жизнь вашего дяди.
– Но кто это сделал?
– Пока мы не знаем. Полиция начала расследование – именно поэтому пока не сделано официального сообщения о гибели вашего дяди. Мы не хотим потерять возможность найти ключ к разгадке, хотя, откровенно говоря, в настоящий момент нет никаких версий.
– Вообще никаких? – переспросила я. – Но ведь немецкие шпионы, или как они там называются, не могут же свободно разгуливать по Лондону и взрывать людей?
Я проговорила эти слова, задыхаясь от ужаса. Я только в этот самый миг начала понимать, как это страшно, что дядя Эдвард погиб, и только теперь, когда его больше не было на свете, я с болью ощутила, как ждала этой встречи с ним.
– Фантастика какая-то, – добавила я с пылом. – Вот уж не думаю, что вы смогли бы вот так же взорвать какого-нибудь из вождей нацистской партии и благополучно скрыться.
– Мы сделаем все возможное, чтобы найти и осудить виновных в этом преступлении, – патетически проговорил Питер Флактон.
– Замечательно! Но дядю Эдварда уже не воскресить. Скажите, его что не охраняли детективы? И вообще, что вы сделали, чтобы предотвратить подобное?
– Мисс Макдональд, – строго ответил мне Флактон. – Мы понесли тяжелую утрату, для всех нас это ужасное потрясение. Сегодня утром на заседании кабинета премьер-министр выразил не только свои глубочайшие сожаления, но также и ужас, вызванный случившейся трагедией.
– Но это никак не объясняет того, как эта трагедия могла произойти, – упорно настаивала я на своем.
Внешнее спокойствие и выдержка оставили Питера Флактона.
– Да черт бы побрал все это! Неужели вы полагаете, что я и сам то и дело не задаю себе этот вопрос?
Он впервые в моем присутствии проявил искренние человеческие чувства и перестал быть чопорным и корректным. Теперь передо мной был человек, глубоко потрясенный утратой.
– Ну почему, почему тогда вы ничего не сделали? – воскликнула я. – Почему вы не ищете виновников? Какой смысл теперь выражать свои соболезнования? У нас в Канаде Конная полиция не упустила бы убийцу.
– Что ж, жаль, что вы не прихватили с собой целый отряд, – отрезал Флактон, и мы оба сердито уставились друг на друга.