Митинг замолк. В минутной тишине бой гремел особенно зловеще.
   Пете даже показалось, что все вокруг потемнело и солнце скрылось в грозовой туче, хотя на самом деле безоблачный полдень продолжал сиять в предгорьях Карпат, весь пропитанный горячими запахами трав и различных древесных пород: сосны, дуба, бука, граба…
   Петя почувствовал тошноту. Он надвинул на лицо свою помятую каску, накалившуюся от солнца, и закрыл глаза.
   В это время прибежал Чабан с бумагами, а следом за ним подъехала санитарная двуколка, в которую Петю и погрузили.
   — Ну, Чабан, прощай, — сказал он, засовывая бумаги в полевую сумку.
   — Господин прапорщик, — проговорил Чабан с умоляющей улыбкой и даже осмелился нерешительно, хотя и довольно крепко взять Петю за плечо.
   На лице Чабана было написано столько отчаянной, страстной надежды, что Петя сразу понял: вестовой просится вместе с ним в тыл.
   — Ей-богу, ваше благородие, возьмите меня, — проговорил Чабан, переводя дух от смущения. — Ей-богу, возьмите!
   Он даже употребил старорежимное, дореволюционное выражение "ваше благородие", уже давно отмененное Временным правительством.
   — Чудак человек, как же я могу?
   Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, поукраински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.
   — Господин прапорщик, вы можете. Вы все на свете можете!
   Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.
   Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.
   "Убьют малого, это уж наверное", — подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.
   — Ваше благородие, господин прапорщик! — умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. — Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.
   — Ладно, — сказал Петя решительно. — Зовите сюда начальника госпиталя.
   — Не могу. Не имею права. Не положено, — сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. — А впрочем, делайте, как хотите! — прибавил он и вдруг раздраженно закричал: — Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? — спросил он вестового, подчеркивая слово "вы".
   — Чабан, ваше высокоблагородие!
   Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.
   — Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.
   — Я отвечаю, — сказал Петя покраснев.
   — Ну так и отправляйтесь, — сказал начальник госпиталя, — я умываю руки. Идите вы все к черту!
   И громко плюнул.
   Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.
   Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.
   Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.
   Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.
   Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.
   Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.
   Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.
   — Слышь, Чабан, — не открывая глаз, спросил он. — Что это такое?
   Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.
   — Чего изволите? — спросил он жалостливым, бабьим голосом.
   — Я говорю, это что, сверчки, что ли? — повторил Петя. — Или, может быть, у меня шумит в ушах?
   — Так точно, — еще более жалобно ответил Чабан. — Це у вас в ушах шумит.
   Петя прислушался.
   — Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?
   Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.
   — Ну? Ничего не слышишь? — спросил Петя с тревогой.
   — Слышу, — ответил Чабан.
   — Что же ты слышишь?
   — Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.
   — Ну, так цвиркуны — это и есть то же самое, что по-русски сверчки! — Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.
   Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.
   К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.
   Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.
   В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.
   Пахло больничной соломой.
   Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного "пиит-пиит-пиит" Андрея Болконского.
   Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.
   Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.
   Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.
   "Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, — быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. — Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…"
   Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло — его продолжало знобить, морозить, — а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.
   Петя временами терял сознание.
   Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.
   Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово "гангрена" в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.
   Петя стал бредить.
   Это было тягостное ползание по сильно пересеченной местности, среди ящиков с французским коньяком и английскими галетами, среди неразорвавшихся тротиловых гранат, среди развешанных предохранительных сетей от минометных снарядов, среди рельсов прифронтовой узкоколейки, по которой туда и назад ползали вагонетки с боеприпасами и медикаментами.
   Ему преграждали путь глубокие окопы, обшитые тесом, ужасно неудобные ходы сообщения, по которым никуда невозможно было приползти, так как они все непонятным образом переходили в некую абстракцию пространства, близкую к бесконечности.
   Он натыкался на штабеля снарядов. Он останавливался на краю квадратных ям, вырезанных в глине, откуда торчали почти под прямым углом стволы дальнобойных пушек Виккерса, бесшумно извергавшие длинные языки пламени.
   Между тем пересеченная местность все время куда-то сползала и заваливалась, как несколько слоев тяжелых лазаретных одеял, и все время рядом лежал мертвец с закрытым лицом и грязными сапогами, вытянутыми из коротко обрезанной шинели.
   Среди этого нагромождения иногда появлялся солдатик с неразборчивым, совсем темным лицом и подносил к Петиным губам кружку с обжигающим и вместе с тем как бы не имеющим температуры придымленным чаем.
   Солдатик плакал, и Петя понимал, что он называется Чабан, но кто он такой, и что значит это слово "чабан", и какое оно имеет к нему отношение, он уже не понимал и, как ни старался, не мог отдать себе в этом отчета.
   В то же время вокруг непрерывно шумели солдатские митинги, выносившие резолюции о немедленном прекращении этой многослойной пересеченной местности.
   Через несколько суток Петю вынесли на носилках вместе с другими ранеными и при свете разных — госпитальных и железнодорожных — фонарей торопливо погрузили в санитарный поезд, который тотчас отошел от станции.

3 СТЫЧКА С КОМЕНДАНТОМ

   Целый день поезд утомительно медленно полз среди гористых пейзажей, осенних рощ, часто останавливался, пока к ночи окончательно не остановился на станции Яссы, забитой воинскими эшелонами и маршевыми ротами.
   Петю выгрузили и вместе с другими ранеными перенесли в какойто громадный сумрачный католический монастырь, превращенный в госпиталь.
   Чабан сбегал в город и скоро вернулся, сообщив новости, которые узнал по так называемому "солдатскому телеграфу". Немцы прорвали фронт, перешли в наступление, и теперь никто не знает, где свои и где чужие и куда можно отправлять санитарные эшелоны с ранеными, чтобы не угодить к немцам.
   — Подлецы! — сказал Петя, вскакивая с носилок. — Чабан, одеваться!
   Он чувствовал себя еще довольно слабым, но уже гораздо лучше, чем прошлой ночью.
   Температура упала. Нога не болела. Правда, немножко знобило, но этот легкий озноб даже как-то бодрил.
   — Ах, подлецы! — все время повторял Петя, с помощью вестового просовывая забинтованную ногу в узкую штанину бриджей.
   Его охватило беспокойство.
   Он очень хорошо понимал, что значит во время отступления попасть на прифронтовую узловую станцию, забитую эшелонами.
   Настоящая ловушка.
   И главное, когда все так хорошо устраивалось!
   Петя кипел от негодования и в то же время готов был заплакать с досады, как мальчик: вместо того чтобы благополучно эвакуироваться в тыл, в родную Одессу, еще, чего доброго, очутишься в плену.
   Этого еще не хватало!
   — Нет, черт бы их всех побрал! Сапожники! Шляпы! Довоевались!
   Раненые офицеры, размещенные вместе с Петей в темной, прохладной трапезной монастыря, разделяли его негодование.
   Они так же, как и Петя, готовы были тоже вскочить с носилок и ринуться на станцию для того, чтобы расправиться со шляпой, военным комендантом, этой жалкой крысой, окопавшейся в тылу, но, к сожалению,, никто не мог этого сделать, так как все были тяжелораненые, кроме Пети.
   Таким образом, прапорщик Бачей сразу сделался как бы их представителем.
   — Послушайте, прапорщик, — раздавалось со всех сторон, — взгрейте их там как следует!
   — Цукните их хорошенько!
   — Эту тыловую сволочь!
   — Покажите им, коллега, кузькину мать, ля мер де ля Кузька!! — весело кричал поручик с отрезанной по колено ногой, видимо, из студентов, который, не переставая, острил и каламбурил, как бы желая заглушить в себе, перекаламбурить ужасное душевное состояние, терзавшее его днем и ночью и не дававшее ни на минуту уснуть, забыться.
   Кто-то протянул Пете желтый лазаретный костылик — палочку с резиновым наконечником, — и Петя сначала неуверенно, шатко, боясь ступить на раненую ногу, а потом все тверже и тверже, бережно поддерживаемый вестовым, вышел из монастыря с тем, что он разнесет в пух и прах коменданта и заставит немедленно погрузить всех в поезд и отправить в Россию, не дожидаясь, пока западня захлопнется.
   Это было грубое нарушение лазаретных правил.
   Напрасно румынский военный врач в нарядном мундире с красивыми иностранными орденами и две молоденькие дежурные сестры-урсулинки в своих белоснежных батистовых накрахмаленных громадных головных уборах пытались остановить прапорщика в дверях, даже хватали его за руки, но Петя строптиво вырвался от них и по скверной фронтовой привычке, сам того не заметив, пустил такое выражение, что Чабан застенчиво покраснел и пугливо посмотрел на черное распятие на белой стене.
   Привычное состояние боевого раненого офицера, да к тому же еще и георгиевского кавалера, попавшего в тыловую обстановку, охватило Петю, едва он добрался до железнодорожной станции, полной слоняющихся солдат.
   Петя сразу же хотел пройти к военному коменданту, но молодой донской казак с винтовкой за спиной преградил ему дорогу протянутой плеткой, сказав, что посторонним вход воспрещен.
   — Это я посторонний? — сказал Петя, побледнев до корней волос, и ударил костылем по плетке. — С дороги!
   — А ты, ваше благородие, не шуми.
   — С дороги! — в бешенстве закричал Петя. — Не видишь, с кем разговариваешь?
   — Видали мы таких керенских геройчиков, студентов, — проговорил казак, продолжая стоять на месте, не сводя с Пети своих весело прищуренных, наглых глаз.
   Кровь бросилась Пете в голову.
   — А! — крикнул он голосом, который ему самому показался ужасным, и что есть сил ударил костыликом по какому-то станционному чугунному столбику.
   Ручка отломилась, и костылик полетел, скользя и подпрыгивая по перрону.
   На шум выскочил комендант — пехотный капитан с пустым рукавом гимнастерки, заткнутым за тугой пояс.
   — Господин капитан, — сказал Петя, дрожа от негодования, — когда прекратится этот кабак? Почему нас выгрузили здесь и не отправляют дальше?
   — Во-первых, попрошу вас не скандалить и стоять по уставу, когда вы обращаетесь к офицеру, старшему по чину.
   Тут Петя увидел на рукаве капитана черно-красный треугольный шеврон так называемого ударного батальона.
   — А во-вторых, какого дьявола вы суетесь не в свое дело? Распустились! Вольнопер позволяет себе делать замечания. Когда отправят, тогда и отправят. Вам что? Не терпится поскорее на фронт, получить немецкую пулю в задницу? Не суйтесь поперед батьки в пекло. Успеете.
   — Да я, наоборот, не на фронт, а в тыл, — простодушно сказал Петя, понемногу остывая и не без некоторого уважения разглядывая на гимнастерке капитана орден Владимира четвертой степени с мечами и бантом.
   — Вот как?
   Капитан зло сощурил глаза.
   Петя понял, что сморозил глупость, непроизвольно покраснел и замялся.
   — То есть не лично я, а, так сказать, мы… То есть все раненые… Нас всех почему-то выгрузили из поезда и посадили в какой-то монастырь…
   — Вот как! — еще более грозно повторил капитан, не слушая Петиных объяснений. — Значит, вы изволите торопиться с фронта в тыл? Драпаете?
   Он очень четко, сквозь зубы, с особенным зловещим удовольствием произнес это новое фронтовое словечко "драпаете", только что вошедшее в моду на румынском фронте.
   — Драпаете-с?
   — Попрошу вас в таком тоне не разговаривать с раненым офицером! — вспылил Петя. — Это не мы драпаем, а вы драпаете со всеми вашими знаменитыми штабами.
   Лицо коменданта странно окаменело, но Петя не обратил на это внимания. Он уже не владел собой. Его понесло.
   — Развалили к чертовой матери фронт, а теперь, вместо того чтобы ликвидировать прорыв, бросаете на произвол судьбы раненых и устроили здесь… кабак!
   Он уже вовсе не соображал, что говорит, и очнулся лишь тогда, когда близко от себя увидел покрасневшее, с белым глянцевитым шрамом на переносице лицо капитана, его темные брови и крепко стиснутые собачьи зубы.
   — Что? Прорыв?
   — Прорыв, — машинально повторил Петя, уже смутно догадываясь, что говорит нечто совсем неладное.
   — Замолчать! Как вы смеете! Мальчишка!-крикнул капитан ужасным голосом и стал шарить пальцами по кобуре револьвера. — Прорыв? — сказал он, понизив голос, отчего его голос стал еще ужаснее. — Да за такие слова я вас сейчас… Тут же на месте… За распространение провокационных слухов… Приказ Корнилова знаете?
   Казак снял с плеча винтовку.
   Но, к счастью, вокруг Пети и капитана уже собралась толпа солдат, которые в это время привыкли с подозрением следить за офицерами, прислушиваться ко всем их разговорам.
   Теперь они молча, в вольных позах стояли вокруг, недоброжелательно поглядывая то на Петю, то на коменданта, решая вопрос, кто из них прав.
   И Петя никак не мог понять значения их пытливых, изучающих взглядов.
   В присутствии солдат капитан сразу переменился.
   — Вперед, знаете ли, не рекомендую вам распускать панические слухи, — сказал он скорее ворчливо, чем грозно. — А то видите, что делается… — Он кивнул на солдат. — Что же касается ваших раненых, то они будут отправлены с первым же санитарным поездом. Больше вас не задерживаю. Можете идти.
   Казак равнодушно надел винтовку.
   Капитан козырнул, бросил на Петю внимательно-недобрый взгляд и скрылся в своем помещении, а Петя побрел по перрону, опираясь за неимением костылика на плечо вестового.
   Солдаты некоторое время молчаливо следовали за ними, для того чтобы послушать, о чем будут разговаривать между собой офицер и вестовой. Но так как оба молчали, то солдаты мало-помалу рассеялись, продолжая наблюдать за ними издали, но уже без особого интереса.
   Казалось, что стычка с комендантом кончилась благополучно.
   Но в глубине души у Пети остался неприятный осадок. Было что-то слишком мстительное, ядовито-изучающее в последнем взгляде коменданта, и Петя испытывал предчувствие какой-то нависшей над ним беды.
   Он не ошибся.

4 ДОЛОЙ ВОЙНУ!

   Желая поскорее смешаться с толпой, наполнявшей привокзальную площадь, Петя и Чабан быстро сошли по ступеням и очутились среди солдатского моря. Площадь только тем и отличалась от станционных площадей русских юго-западных железных дорог, что над зданием вокзала висел румынский флаг и вместо трактира напротив находилась кофейня со столиками на улице и высоким шестом, на котором тоже висел маленький румынский флажок.
   Скирды свежеобмолоченной соломы, блестя сухим золотом на сентябрьском солнце, виднелись кое-где в привокзальных дворах. Пахло базарной пылью, половой, полынью, кукурузой.
   Но все эти мирные краски солнечной румынской осени были нарушены неумолкаемым говором солдатской толпы — утомительнооднообразным, грозным.
   Слышались выкрики ораторов.
   Петя заметил, что этот митинг сильно отличается от тех митингов, к которым он привык на позициях.
   Там, в перерыве между боями, солдаты стояли молчаливо в своих касках, как бы прикованные к земле тяжестью своих вещевых мешков, подсумков, противогазов и оружия.
   Они с угрюмым вниманием слушали ораторов, по большей части молодых, говорливых унтер-офицеров из вольноопределяющихся или прапорщиков с университетскими значками и красными бантами на груди. Ораторы призывали к войне до победного конца, изредка поднимая головы вверх, для того чтобы проводить глазами маленький немецкий разведчик "Таубе", осыпанный белыми оспинками наших шрапнелей.
   Здесь же Петя увидел солдат, взвинченных, обозленных. Они не столько слушали ораторов, сколько сами кричали, перебивая друг друга.
   Это было смешение всех родов войск.
   Одни застряли здесь по дороге на фронт. Другие только что сменились с позиций. Третьи — с распустившимися обмотками, грязными вещевыми мешками и угрюмо бегающими глазами — были дезертиры.
   Солдаты обменивались новостями, и так называемый "солдатский телеграф" раздувал самые мрачные слухи о положении на фронте и подливал в огонь масло.
   Митинги горели в разных частях площади, как костры.
   То, что на фронтовых митингах, рядом с позициями, произносилось с некоторой опаской, здесь звучало в полный голос, с криками, рыданиями и швырянием фуражек на землю.
   Среди защитных солдатских рубах мелькали синие воротники и белые голландки матросов Дунайской флотилии. Струились георгиевские ленты черноморцев Виднелись черные кожаные куртки самокатчиков и нижних чинов автомобильных команд.
   Гул стоял мрачный, грозный, как на большом пожаре.
   Но он не пугал Петю.
   После стычки с комендантом прапорщик испытывал такое же чувство озлобления и протеста против войны, против мясорубки и бойни, откуда он только что так счастливо вырвался, каким были охвачены все эти митингующие с утра до вечера солдаты.
   Отовсюду неслись крики ораторов, требующих мира, земли, хлеба.
   Насчет земли и хлеба Петя был равнодушен. Но мира жадно просила вся его душа, все его молодое, здоровое тело, так грубо раненное и еще не совсем очнувшееся от ужаса смерти, пролетевшей над ним так близко.
   — Долой войну! — кричал недалеко от Пети солдатик-пехотинец с грязным, измученным лицом и расстегнутым воротом выгоревшей гимнастерки с зелеными пятнами под мышками.
   В одной руке он держал, как горшок, свою каску и размахивал ею, другую же руку, раненую и обмотанную окровавленным тряпьем, протягивал слушателям.
   — Кидай винтовки и ходу домой, пока нас всех тут не переколотили!
   У него были красные, воспаленные глаза. Видимо, он горел в жару и его бил озноб.
   — Верно! Правильно! — кричали в толпе. — Пока мы тут будем проливать кровь за кадетов, наши дети дома с голодухи подохнут!
   — Верно! — вместе с другими закричал и Петя, внезапно рванувшись вперед.
   Он не разбирал слов, которые раздавались вокруг него. Он только слышал всхлипывающие, рыдающие, отчаянные звуки солдатских голосов.
   Петей уже овладел митинговый азарт, тот самый, который в те времена непроизвольно вспыхивал в душе каждого человека, как сухой порох, от самой маленькой искорки чужого голоса.
   Он сам не заметил, как очутился на козлах походной кухни возле раненого солдатика, продолжавшего с белыми, остановившимися глазами и открытым ртом во все стороны совать свою раненую руку в зловонном, окровавленном тряпье, облепленном зелеными мухами.
   — Подождите, дайте мне!.. Дайте мне, я хочу сказать!., — с нетерпением говорил Петя, становясь рядом с солдатиком, и отстранил его плечом.
   Он и сам не знал, зачем ему это понадобилось, но удержаться не мог и не хотел.
   Его распирало от мыслей и чувств, которые требовали немедленного выражения. Ему хотелось тут же, сию секунду излить все свое негодование против безрукого коменданта, против наглого старорежимного казака с плеткой, против всей тыловой сволочи, которая не хотела войти в его положение и как можно скорее отправить его домой.
   Он отстранил солдатика плечом совсем не потому, что собрался с ним спорить. Напротив. Он был с ним абсолютно согласен, но только считал, что все это он сумеет рассказать гораздо лучше, убедительнее.
   — Граждане солдаты! — взволнованно начал Петя. Но, заметив, что обращение "граждане" неприятно насторожило против него весь митинг, быстро поправился и крикнул: — Товарищи!
   Он сорвал свою помятую осколками каску и замахал ею над головой.
   — Товарищи солдаты! — с упоением кричал он, не слыша собственного голоса. — Вот я, например, тоже прямо с передовой, из боя. У меня ранена осколком нога. — Он говорил совсем не то возвышенное, замечательное, что ему хотелось сказать, но то, что он говорил, выкрикивал осипшим голосом, было именно той самой простой солдатской правдой, которой так жаждала его душа. — Вот тут… смотрите, братцы… в верхнюю треть бедра, — почти жалобно произнес прапорщик Бачей, показывая окружавшей его толпе солдат, куда именно он ранен. — А вместо того чтобы нас, раненых, отправить в тыл, нас почему-то держат здесь, и мы, того и гляди, попадем немцам в плен, потому что Макензен опять прорвал фронт, и если он перережет железнодорожную ветку Яссы — Кишинев, то нам всем тут вата, — с удовольствием произнес Петя новое солдатское словечко "вата", обозначавшее конец, гибель.
   В толпе зааплодировали, но не слишком сильно. Петя слез с походной кухни, и у него было такое ощущение, будто он произнес очень длинную, блестящую речь, покрытую бурей аплодисментов. В то же время он увидел казачий разъезд, медленно, зловеще пересекавший площадь.
   Февральская революция уже совершилась, царя свергли, а казаки с плетками медленно пересекали площадь, как выходцы из старого мира, как привидения.
   Однако они совсем не были привидениями.
   Весь митинг с недоверием и страхом следил за донцами, каждую минуту готовый либо рассеяться, либо вступить в драку.
   Пете показалось унизительным, до глубины души обидным, что солдаты — фронтовики, герои, граждане новой России, несмотря на свободу и революцию, продолжают бояться казаков.
   Он вспомнил 1905 год, с ненавистью прищурился и, отставив ногу, довольно громко сказал:
   — Подонки самодержавия!
   Казаки не обратили на эти слова никакого внимания, и разъезд так близко проехал мимо прапорщика, что его обдало острым запахом пыльных лошадей и он услышал волосяной свист конских хвостов, отмахивающихся от жирных осенних мух.
   Но казачий есаул с выточенным лицом белого шахматного конька искоса взглянул на прапорщика и, откинувшись на седле назад, что-то негромко сказал своему вестовому.