Страница:
И вдруг сердце у меня забилось от острой жалости и грусти. Я почувствовала, что всему этому скоро придет конец.
Что этот мир изысканной и хрупкой красоты, непрактичной моды, драгоценных безделушек, благородных аристократов, огромных состояний вот-вот будет уничтожен, разметан чудовищным ураганом. Дни гордой Французской империи были сочтены. Мне выпадала великая и горестная честь наблюдать крушение этого мира. Я стояла перед величественным, но обреченным зданием!
Предчувствие нахлынуло и прошло. Я снова была всего лишь неказистой, худенькой девочкой, склонившейся над модными журналами в пустой швейной комнате. Окажись на моем месте Луизетта, она наверняка сочла бы такое предчувствие откровением о грядущем конце света и не поленилась возвестить об этом окружающим.
Но я была не Луизетта, да и сама Луизетта уже стала не той девочкой, что усердно перебирала четки и шептала молитвы. Она сильно выросла, обзавелась роскошной грудью, пышными волосами и спелым румянцем. И больше не говорила о своей любви к Деве и не хотела стать монахиней, но мечтала уехать в Париж и поступить работать в большой магазин. По мнению Луизетты, там ей было самое место. Она была, что уж говорить, не семи пядей во лбу, но не лишена сметливости. На нее заглядывались местные парни, и я слышала, как сестры говорили, что самое лучшее для Луизетты – остаться в деревне. Такой красивой и здоровой девушке, пусть даже сироте без приданого, нетрудно будет найти себе мужа. А вот Париж ее испортит.
Я не понимаю, как Луизетта может испортиться в Париже. Покроется плесенью, как сыр? Зачерствеет, как хлеб? Или, может быть, скиснет, как молоко?
Журналы я рассматриваю в швейной мастерской – их запрещено выносить и тем более брать в дортуар. Смысл этого запрета мне непонятен, но я подчиняюсь. В швейной во время рекреации очень тихо, косые лучи заходящего солнца скользят по беленой стене. Вдруг я слышу у дверей шорох, поднимаю голову и вижу, что там стоит девочка. Сначала я даже решаю, что она мне померещилась. Со мной ведь бывает.
Девочка чудесно одета, словно сошла с витрины магазина мадам Ланвен. На ней лиловое платье с плиссированными воланами и кружевным воротничком, локоны подобраны розовыми лентами, башмачки как будто сшиты из лепестков фиалки. На груди у нее сияет золотой медальончик. Чудесная девочка, пожалуй, несколько старше меня. Она осматривается и произносит:
– Здравствуй.
Я молчу, все еще слишком удивленная, чтобы разговаривать.
– Ты глухонемая?
– Нет. Здравствуй.
– Слава богу! Как тебя зовут?
– Катрин Бонёр.
– А меня Рене-Маргарет-Виктуар Гаррель!
Произнеся это, она гордо поднимает голову. У Рене-Маргарет-Виктуар большие голубые глаза, но ее несколько портит выдающаяся вперед нижняя челюсть. Вероятно, девочка считает, что произвела на меня достаточное впечатление, поэтому садится рядом и любезно говорит:
– Но ты можешь звать меня просто Рене. Что это у тебя? Можно посмотреть?
Я протягиваю ей «Платья и шляпки».
– Он же двухлетней давности, – тянет она разочарованно, но все же берет журнал, начинает перелистывать страницы и вдруг вскрикивает так, что я подскакиваю на скамейке.
– Такое платье носила моя мама! Я помню! Ах, как шуршали эти хорошенькие оборочки! Оно было из серебристого фая, а шлейф отделан мехом голубой норки. Когда мама собиралась танцевать, она всегда заходила поцеловать меня на ночь. А потом я садилась на ее шлейф и ехала по паркету. Горничная вопила, что платье порвется, но нам было наплевать! Сейчас так уже не носят. Теперь талия поднялась высоко, чуть ли не до подмышек, и туда повязывают очень широкую баядеру… Ну, это такой шелковый пояс, понимаешь? И рукавов таких уродливых уже нет – теперь рукав стал гладким или кимоно. Знаешь, в Париже…
– Ты жила в Париже? – ахаю я.
– Само собой, – царственно кивает Рене. – Как будто можно жить где-то еще! Как же там шикарно!
– А ты не знаешь, как девушки там портятся?
– Что-о? – в синих глазах Рене загорается насмешка.
Я торопливо объясняю, в чем дело, и моя новая подруга хохочет. Никто в приюте не смеется так громко и беззаботно – ни воспитанницы, ни сестры.
– Какие же вы тут дурочки! Твоя Луиза вовсе не заплесневеет! Уж в Париже найдется, кому стряхнуть с нее плесень, будь спокойна! Сестры имеют в виду, что в Париже девушка может познакомиться с разными мужчинами. Они станут делать с ней все то же, что с женой, вот только жениться и не подумают!
– Это дурно? – уточняю я.
– Сестры считают, что очень дурно. Но на самом деле это может оказаться полезным, если девушка будет разумно себя вести… Так говорила Сандрин, моя горничная. Знаешь, у моей мамы было много знакомых. Она ведь играла в театре, и все мужчины восхищались ее красотой и талантом. Все ее любили! И меня тоже. Мне мамин друг приносил игрушки и конфеты, качал меня на коленях, щекотал бородой. У меня были только нарядные платья. Мама наряжала меня как куколку, брала с собой на репетицию, потом на прогулку в Булонский лес, а еще – обедать в ресторан. Иногда я так и засыпала там на диване, под ее душистым манто. Веселились всю ночь напролет! А в иной день и совсем не обедали, а покупали в кондитерской сладких пирожков или торт, или устриц… Вот это была жизнь! Ты хоть пробовала устриц?
Я молча качаю головой, хотя мне очень хочется спросить, почему же тогда Рене оказалась в сиротском приюте. Наверное, ее мама вела себя неразумно.
– Какие у мамы были платья, ленты, кружева! Какие бриллианты! Она надевала на меня розовое платье и все свои украшения, так что я сверкала, как рождественская елка, а потом говорила, что все это будет мое – и ожерелья, и сережки, и браслеты…
– Где же это все? – рискую спросить я.
– Где? Когда мама заболела, пришли кредиторы…
– Кто?
– Люди, которые давали нам всякие чудесные вещи, а деньги соглашались взять потом. И от портного пришли, и от сапожника, и от ювелира, обойщика, мебельщика… И даже из лавок – мясной, зеленной, бакалейной. Даже из кондитерской с улицы Кокильер принесли счет за мои пирожные! А еще надо было платить за мой пансион, и маминому парикмахеру, и горничной, и врачу… Мама не захотела хворать дома, потому что у нас не стало денег, чтобы заплатить доктору за визиты. Ее увезли в больницу для бедняков, она и умерла там, и ее похоронили в общей могиле. Сандрин все продала, все вещи, заплатила долги, а меня привезла сюда. Бедная моя мамочка! Как я несчастна! Как несчастна!
Рене плачет. Дети обычно плачут по-другому – зажмурив глаза, широко раскрыв рот, по щекам катятся крупные, словно горошины, слезы. Но Рене давится сухими рыданиями, рот ее сжат, глаза смотрят в угол, где сгущается тьма, и как будто видят там что-то страшное. Мне нечем ее утешить. Я не знаю, что сказать, и делаю то же, что делает Октав, когда плачу я, – а кроме него никто и никогда.
Да и он – никогда. Потому что его нет, верно? Он умер.
Я обнимаю Рене и притягиваю к себе. Она, словно только этого и ждала, прижимается к моему плечу и обхватывает меня руками. Я чувствую, как она вздрагивает от плача, и понимаю, что все сделала правильно.
– Мадмуазель Гаррель!
Надтреснутый старческий голос сестры Агнессы приближается. Рене вытирает глаза и выпрямляется. Она не хочет показать своей слабости, и мне это нравится.
– Мадмуазель Гаррель! Ах, вот вы где, дитя мое. Пойдемте, я накормлю вас, ведь ужин-то еще не скоро, а вы с дороги! Да, и покажу, где будет стоять ваша кровать. И Катрин тут! Вы уже подружились, девочки? Похвально!
– Нельзя ли сделать так, чтобы моя кровать стояла рядом с кроватью мадмуазель Бонёр? – спрашивает Рене.
Мне нравится, как она это говорит – кротко и в то же время с достоинством. В приюте не умеют разговаривать таким тоном. Сироты обращаются к сестрам или грубо, или заискивающе. Вот что значит парижское воспитание – эта девочка умеет себя вести!
Но тем же вечером я убеждаюсь, что у Рене есть свои недостатки.
В дортуаре разражается страшная буря: Рене кричит на сестер и кидает в них щетками из своего щегольского несессера. Она не хочет, не желает! Она ни за что не сменит шелковое платье на приютское серое рубище! И уж тем более не позволит нацепить на себя передник – их носит только прислуга! Она не будет заплетать косички и завязывать их гадкими веревочками, а всегда станет носить локоны и розовые ленты! А что это за рубашка? Она что, сшита из жести? Этой материей можно ободрать себе шкуру до крови!
– Что за лексикон, – укоряет ее добрейшая сестра Мари-Анж. – Будьте умницей, Рене, вы не можете носить каждый день это чудесное платье, ведь оно у вас одно и нет другого на смену. Что вы будете надевать, когда оно запачкается и его отдадут в стирку? И локоны у нас девочки не носят каждый день, ведь вы не сможете причесываться самостоятельно! Вам сделают нарядную прическу, когда будет праздник, вы наденете платье и будете прекрасны, как мотылек. Успокойтесь. Сейчас я принесу воды.
Сестра Мари-Анж выходит. Я, помешкав, бегу за ней и догоняю в коридоре.
– Сестра… Сестра… Прошу вас, позвольте новенькой остаться в красивом платье. Когда оно будет в стирке, я одолжу ей свое. И я могла бы помогать ей причесываться, и…
– …и стать ее горничной, – заканчивает за меня сестра Мари-Анж и грустно качает головой. – Нет, дитя мое, так не годится. Ты добрая девочка, Катрин, и у тебя золотое сердце. Но, увы, мадмуазель Гаррель придется привыкнуть к простому платью и прическе. А может быть, и к бедности, лишениям, труду ради куска хлеба. Так будет лучше для нее самой, поверь мне, детка.
Сестра Мари-Анж вздыхает и гладит меня по голове. Я вижу ее руку – прекрасной формы, с тонким запястьем и миндалевидными ногтями – и вдруг понимаю, что и она не всю жизнь была дочерью милосердия, смиренной сестрой-викентианкой, давшей обет бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Может быть, она тоже жила в Париже и носила шелковые платья, золотые медальончики, кружева и ленты? И ей прислуживали горничные? А сестра Мари-Анж вздыхает снова и говорит:
– Но ты, дитя мое, и Рене тоже можете извлечь из этой печальной истории ценный жизненный урок. Шелк уместен далеко не всегда, иной раз практичнее шерсть и бумазея, да и локоны годятся не на каждый день. К чему теперь Рене кружева? Ей куда больше подошли бы крепкие башмаки и теплый плащ. Зачем ей оправленные в серебро зеркала, щетки и флаконы? Швейная машинка пригодится ей в будущем значительно больше… Несессер – роскошь; швейная машинка – необходимость…
Я слушаю сестру Мари-Анжи и пока не решаюсь усомниться в ее правоте.
Когда я возвращаюсь в дортуар, Рене уже лежит в кровати. Даже складки ее одеяла выражают досаду и упрямство. На ней рубашка из грубого полотна, волосы заплетены в две кривые косички, но на шее все так же поблескивает золотая цепочка. Девочка быстро-быстро крутит в руках медальон и хмурится.
– Знаешь, – говорю я, – тебе к лицу косы.
Рене бросает на меня недоверчивый взгляд.
– Правда?
– Да. Расскажи мне еще о Париже. И о своей маме. Это ее портрет у тебя в медальоне?
Рене кивает и порывисто протягивает мне медальон. Я с трудом его открываю, поддев ноготком. Хруп – и передо мной, под стеклом, портрет красивой дамы с огромными, как у Рене, глазами. В другой половинке, тоже под стеклом, вьется прядь рыжевато-каштановых волос. Я возвращаю медальон Рене.
– Она очень красивая, твоя мама. Ты похожа на нее.
Рене вздыхает так, словно вновь собирается зарыдать, но сдерживается.
– Она всегда пела мне перед сном одну песенку… Хочешь, я спою тебе?
Я киваю, и Рене шепотом запевает:
Настоящая плата за роскошь. Истинная цена вещей.
Глава 4
Что этот мир изысканной и хрупкой красоты, непрактичной моды, драгоценных безделушек, благородных аристократов, огромных состояний вот-вот будет уничтожен, разметан чудовищным ураганом. Дни гордой Французской империи были сочтены. Мне выпадала великая и горестная честь наблюдать крушение этого мира. Я стояла перед величественным, но обреченным зданием!
Предчувствие нахлынуло и прошло. Я снова была всего лишь неказистой, худенькой девочкой, склонившейся над модными журналами в пустой швейной комнате. Окажись на моем месте Луизетта, она наверняка сочла бы такое предчувствие откровением о грядущем конце света и не поленилась возвестить об этом окружающим.
Но я была не Луизетта, да и сама Луизетта уже стала не той девочкой, что усердно перебирала четки и шептала молитвы. Она сильно выросла, обзавелась роскошной грудью, пышными волосами и спелым румянцем. И больше не говорила о своей любви к Деве и не хотела стать монахиней, но мечтала уехать в Париж и поступить работать в большой магазин. По мнению Луизетты, там ей было самое место. Она была, что уж говорить, не семи пядей во лбу, но не лишена сметливости. На нее заглядывались местные парни, и я слышала, как сестры говорили, что самое лучшее для Луизетты – остаться в деревне. Такой красивой и здоровой девушке, пусть даже сироте без приданого, нетрудно будет найти себе мужа. А вот Париж ее испортит.
Я не понимаю, как Луизетта может испортиться в Париже. Покроется плесенью, как сыр? Зачерствеет, как хлеб? Или, может быть, скиснет, как молоко?
Журналы я рассматриваю в швейной мастерской – их запрещено выносить и тем более брать в дортуар. Смысл этого запрета мне непонятен, но я подчиняюсь. В швейной во время рекреации очень тихо, косые лучи заходящего солнца скользят по беленой стене. Вдруг я слышу у дверей шорох, поднимаю голову и вижу, что там стоит девочка. Сначала я даже решаю, что она мне померещилась. Со мной ведь бывает.
Девочка чудесно одета, словно сошла с витрины магазина мадам Ланвен. На ней лиловое платье с плиссированными воланами и кружевным воротничком, локоны подобраны розовыми лентами, башмачки как будто сшиты из лепестков фиалки. На груди у нее сияет золотой медальончик. Чудесная девочка, пожалуй, несколько старше меня. Она осматривается и произносит:
– Здравствуй.
Я молчу, все еще слишком удивленная, чтобы разговаривать.
– Ты глухонемая?
– Нет. Здравствуй.
– Слава богу! Как тебя зовут?
– Катрин Бонёр.
– А меня Рене-Маргарет-Виктуар Гаррель!
Произнеся это, она гордо поднимает голову. У Рене-Маргарет-Виктуар большие голубые глаза, но ее несколько портит выдающаяся вперед нижняя челюсть. Вероятно, девочка считает, что произвела на меня достаточное впечатление, поэтому садится рядом и любезно говорит:
– Но ты можешь звать меня просто Рене. Что это у тебя? Можно посмотреть?
Я протягиваю ей «Платья и шляпки».
– Он же двухлетней давности, – тянет она разочарованно, но все же берет журнал, начинает перелистывать страницы и вдруг вскрикивает так, что я подскакиваю на скамейке.
– Такое платье носила моя мама! Я помню! Ах, как шуршали эти хорошенькие оборочки! Оно было из серебристого фая, а шлейф отделан мехом голубой норки. Когда мама собиралась танцевать, она всегда заходила поцеловать меня на ночь. А потом я садилась на ее шлейф и ехала по паркету. Горничная вопила, что платье порвется, но нам было наплевать! Сейчас так уже не носят. Теперь талия поднялась высоко, чуть ли не до подмышек, и туда повязывают очень широкую баядеру… Ну, это такой шелковый пояс, понимаешь? И рукавов таких уродливых уже нет – теперь рукав стал гладким или кимоно. Знаешь, в Париже…
– Ты жила в Париже? – ахаю я.
– Само собой, – царственно кивает Рене. – Как будто можно жить где-то еще! Как же там шикарно!
– А ты не знаешь, как девушки там портятся?
– Что-о? – в синих глазах Рене загорается насмешка.
Я торопливо объясняю, в чем дело, и моя новая подруга хохочет. Никто в приюте не смеется так громко и беззаботно – ни воспитанницы, ни сестры.
– Какие же вы тут дурочки! Твоя Луиза вовсе не заплесневеет! Уж в Париже найдется, кому стряхнуть с нее плесень, будь спокойна! Сестры имеют в виду, что в Париже девушка может познакомиться с разными мужчинами. Они станут делать с ней все то же, что с женой, вот только жениться и не подумают!
– Это дурно? – уточняю я.
– Сестры считают, что очень дурно. Но на самом деле это может оказаться полезным, если девушка будет разумно себя вести… Так говорила Сандрин, моя горничная. Знаешь, у моей мамы было много знакомых. Она ведь играла в театре, и все мужчины восхищались ее красотой и талантом. Все ее любили! И меня тоже. Мне мамин друг приносил игрушки и конфеты, качал меня на коленях, щекотал бородой. У меня были только нарядные платья. Мама наряжала меня как куколку, брала с собой на репетицию, потом на прогулку в Булонский лес, а еще – обедать в ресторан. Иногда я так и засыпала там на диване, под ее душистым манто. Веселились всю ночь напролет! А в иной день и совсем не обедали, а покупали в кондитерской сладких пирожков или торт, или устриц… Вот это была жизнь! Ты хоть пробовала устриц?
Я молча качаю головой, хотя мне очень хочется спросить, почему же тогда Рене оказалась в сиротском приюте. Наверное, ее мама вела себя неразумно.
– Какие у мамы были платья, ленты, кружева! Какие бриллианты! Она надевала на меня розовое платье и все свои украшения, так что я сверкала, как рождественская елка, а потом говорила, что все это будет мое – и ожерелья, и сережки, и браслеты…
– Где же это все? – рискую спросить я.
– Где? Когда мама заболела, пришли кредиторы…
– Кто?
– Люди, которые давали нам всякие чудесные вещи, а деньги соглашались взять потом. И от портного пришли, и от сапожника, и от ювелира, обойщика, мебельщика… И даже из лавок – мясной, зеленной, бакалейной. Даже из кондитерской с улицы Кокильер принесли счет за мои пирожные! А еще надо было платить за мой пансион, и маминому парикмахеру, и горничной, и врачу… Мама не захотела хворать дома, потому что у нас не стало денег, чтобы заплатить доктору за визиты. Ее увезли в больницу для бедняков, она и умерла там, и ее похоронили в общей могиле. Сандрин все продала, все вещи, заплатила долги, а меня привезла сюда. Бедная моя мамочка! Как я несчастна! Как несчастна!
Рене плачет. Дети обычно плачут по-другому – зажмурив глаза, широко раскрыв рот, по щекам катятся крупные, словно горошины, слезы. Но Рене давится сухими рыданиями, рот ее сжат, глаза смотрят в угол, где сгущается тьма, и как будто видят там что-то страшное. Мне нечем ее утешить. Я не знаю, что сказать, и делаю то же, что делает Октав, когда плачу я, – а кроме него никто и никогда.
Да и он – никогда. Потому что его нет, верно? Он умер.
Я обнимаю Рене и притягиваю к себе. Она, словно только этого и ждала, прижимается к моему плечу и обхватывает меня руками. Я чувствую, как она вздрагивает от плача, и понимаю, что все сделала правильно.
– Мадмуазель Гаррель!
Надтреснутый старческий голос сестры Агнессы приближается. Рене вытирает глаза и выпрямляется. Она не хочет показать своей слабости, и мне это нравится.
– Мадмуазель Гаррель! Ах, вот вы где, дитя мое. Пойдемте, я накормлю вас, ведь ужин-то еще не скоро, а вы с дороги! Да, и покажу, где будет стоять ваша кровать. И Катрин тут! Вы уже подружились, девочки? Похвально!
– Нельзя ли сделать так, чтобы моя кровать стояла рядом с кроватью мадмуазель Бонёр? – спрашивает Рене.
Мне нравится, как она это говорит – кротко и в то же время с достоинством. В приюте не умеют разговаривать таким тоном. Сироты обращаются к сестрам или грубо, или заискивающе. Вот что значит парижское воспитание – эта девочка умеет себя вести!
Но тем же вечером я убеждаюсь, что у Рене есть свои недостатки.
В дортуаре разражается страшная буря: Рене кричит на сестер и кидает в них щетками из своего щегольского несессера. Она не хочет, не желает! Она ни за что не сменит шелковое платье на приютское серое рубище! И уж тем более не позволит нацепить на себя передник – их носит только прислуга! Она не будет заплетать косички и завязывать их гадкими веревочками, а всегда станет носить локоны и розовые ленты! А что это за рубашка? Она что, сшита из жести? Этой материей можно ободрать себе шкуру до крови!
– Что за лексикон, – укоряет ее добрейшая сестра Мари-Анж. – Будьте умницей, Рене, вы не можете носить каждый день это чудесное платье, ведь оно у вас одно и нет другого на смену. Что вы будете надевать, когда оно запачкается и его отдадут в стирку? И локоны у нас девочки не носят каждый день, ведь вы не сможете причесываться самостоятельно! Вам сделают нарядную прическу, когда будет праздник, вы наденете платье и будете прекрасны, как мотылек. Успокойтесь. Сейчас я принесу воды.
Сестра Мари-Анж выходит. Я, помешкав, бегу за ней и догоняю в коридоре.
– Сестра… Сестра… Прошу вас, позвольте новенькой остаться в красивом платье. Когда оно будет в стирке, я одолжу ей свое. И я могла бы помогать ей причесываться, и…
– …и стать ее горничной, – заканчивает за меня сестра Мари-Анж и грустно качает головой. – Нет, дитя мое, так не годится. Ты добрая девочка, Катрин, и у тебя золотое сердце. Но, увы, мадмуазель Гаррель придется привыкнуть к простому платью и прическе. А может быть, и к бедности, лишениям, труду ради куска хлеба. Так будет лучше для нее самой, поверь мне, детка.
Сестра Мари-Анж вздыхает и гладит меня по голове. Я вижу ее руку – прекрасной формы, с тонким запястьем и миндалевидными ногтями – и вдруг понимаю, что и она не всю жизнь была дочерью милосердия, смиренной сестрой-викентианкой, давшей обет бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Может быть, она тоже жила в Париже и носила шелковые платья, золотые медальончики, кружева и ленты? И ей прислуживали горничные? А сестра Мари-Анж вздыхает снова и говорит:
– Но ты, дитя мое, и Рене тоже можете извлечь из этой печальной истории ценный жизненный урок. Шелк уместен далеко не всегда, иной раз практичнее шерсть и бумазея, да и локоны годятся не на каждый день. К чему теперь Рене кружева? Ей куда больше подошли бы крепкие башмаки и теплый плащ. Зачем ей оправленные в серебро зеркала, щетки и флаконы? Швейная машинка пригодится ей в будущем значительно больше… Несессер – роскошь; швейная машинка – необходимость…
Я слушаю сестру Мари-Анжи и пока не решаюсь усомниться в ее правоте.
Когда я возвращаюсь в дортуар, Рене уже лежит в кровати. Даже складки ее одеяла выражают досаду и упрямство. На ней рубашка из грубого полотна, волосы заплетены в две кривые косички, но на шее все так же поблескивает золотая цепочка. Девочка быстро-быстро крутит в руках медальон и хмурится.
– Знаешь, – говорю я, – тебе к лицу косы.
Рене бросает на меня недоверчивый взгляд.
– Правда?
– Да. Расскажи мне еще о Париже. И о своей маме. Это ее портрет у тебя в медальоне?
Рене кивает и порывисто протягивает мне медальон. Я с трудом его открываю, поддев ноготком. Хруп – и передо мной, под стеклом, портрет красивой дамы с огромными, как у Рене, глазами. В другой половинке, тоже под стеклом, вьется прядь рыжевато-каштановых волос. Я возвращаю медальон Рене.
– Она очень красивая, твоя мама. Ты похожа на нее.
Рене вздыхает так, словно вновь собирается зарыдать, но сдерживается.
– Она всегда пела мне перед сном одну песенку… Хочешь, я спою тебе?
Я киваю, и Рене шепотом запевает:
Вот теперь она плачет по-настоящему, горючими слезами. Но я понимаю, что утешать ее не надо, Рене сейчас лучше выплакаться. Входит сестра и гасит свет. В темноте я слушаю тихие всхлипывания Рене. Перед моими глазами снова пролистываются упоительно яркие страницы журналов: шелк и крепдешин. Шали из кашемира. Кружевные шали шантильи. Русские меха: манто из горностая, соболья горжетка и муфта. Грустная мордочка песца, свисающая с плеча горделивой красавицы. Драгоценные парюры Фаберже и Шомэ. Актрисы Сара Бернар, Сесиль Сорель, Габриэль-Шарлотта Режан. И бедная мамочка Рене, рыжеволосая актриса, кротко умирающая на казенной койке и похороненная в безымянной могиле за казенный счет. И плачущая на такой же казенной койке Рене.
Малыш Руссель построил дом,
Малыш Руссель построил дом,
Ни стен, ни крыши нету в нем,
Ни стен, ни крыши нету в нем.
Только Руссель грустит не слишком:
Это для ласточек домишко.
Ах, ах, ах, это так —
Малыш Руссель – большой чудак!
Руссель с иголочки одет.
Три фрака есть, чтоб выйти в свет.
Но из оберточной бумаги
Сшиты штаны у бедолаги…
Ах, ах, ах, это так —
Малыш Руссель – большой чудак!
Настоящая плата за роскошь. Истинная цена вещей.
Глава 4
На следующий день Рене показывает девчонкам все свои сокровища. Сестра Мари-Анж может сколько угодно рассуждать насчет необходимого и лишнего, но приятно держать в руках эти тяжелые щетки, оправленные в серебро.
– Мама говорила, что нужно сто раз провести щеткой по волосам и встряхнуть их вот так. Тогда они будут красивыми и блестящими…
В круглой фарфоровой бонбоньерке – пудра. Девчонки ахают и пудрят себе носы. Все с белыми носами! Во флакончике – лавандовая душистая вода. Ее Рене никому не дает в руки – можно только понюхать.
– Ее так мало осталось! – вздыхает огорченно. – А здесь ведь не достать!
Я немного удивлена. Рене кажется мне совершенно не такой, как вчера. Словно она все забыла. Но я встречаюсь с ней глазами и вижу, что – нет, ничего не забыла, просто не хочет показать свою слабость перед другими пансионерками.
За завтраком она садится рядом со мной, и потом мы вместе идем в классы, на обед, на прогулку, в мастерские, на ужин, в дортуар. У меня появляется подруга. Впервые в жизни.
Конечно, в нашей дружбе главенствует Рене. Она старше. Она лучше знает жизнь. Она жила в Париже! С важным и взрослым видом Рене рассуждает обо всем на свете: о шляпных мастерских, театральных премьерах, сиамских кошках; о том, как полировать ногти при помощи лимонов и выводить веснушки сывороткой. У нее есть щетки для волос и зеркальце в красивой оправе, но она не умеет сама причесаться и как следует умыться. У нее есть в несессере изумительная игольница – в кожаном футляре лежат иглы, шильце, ножницы и наперсточек с эмалевыми фиалками, но Рене не способна к шитью. Она мучительно колет себе пальцы, делает огромные неаккуратные стежки, при виде самой простой выкройки каменеет, как Лотова жена, а на швейную машинку боится даже взглянуть. Сестры в отчаянии.
– Чем будет зарабатывать на жизнь эта девочка? Чего она хочет? Делать долги? Танцевать на балах? Красить лицо? – вопрошает сестра Агнесса, и ее собственное лицо, длинное и желтое, становится еще темнее от прилива желчи. – Учиться она не сможет, ее знания ввергли учителей в отчаяние. Наш долг – помочь ей найти свое место в жизни!
Ее пробуют приохотить к работе в саду, но Рене только хохочет:
– Мне? Ковыряться в земле? Стать крестьянкой или работницей на ферме? В деревню ездят пить молоко, обедать на свежем воздухе, собирать полевые цветы… Но не заниматься этой вашей… прополкой, что ли?
Она не может отличить артишоков от сорной травы, и сестры отказываются от мысли найти для Рене место в деревне.
Только старенькая и мудрая сестра Агата спокойна.
– Дайте девчушку мне. Уж я знаю, к чему ее можно приспособить. Я-то уж немало таких повидала.
Рене попадает в распоряжение сестры Агаты, и вскоре выясняется ее талант.
– Смотри, – говорит мне подруга. В руках у нее ленточка, просто шелковая ленточка. Она делает несколько неуловимых движений пальцами, и на ладони внезапно распускается роза. Совершенно как настоящая, мне даже кажется, что я чувствую аромат.
Рене с большим вкусом делает цветы из бумаги и шелка, даже простые бантики в ее исполнении выглядят куда изящнее. Она быстро учится вышивать бисером и блестками.
– Шикарная вещица? – спрашивает она меня, накидывая на плечи шарф.
«Шикарный», «пикантный» – это словечки Рене, которые она привносит в наш полумонашеский быт. В Париже главное – быть не красивой и одетой с иголочки, а шикарной и пикантной, остроумной и броской.
Шарф кажется мне слишком ярким, варварское сочетание пурпурного и зеленого режет глаз. Но Рене очень довольна. Довольны и сестры. Теперь девочка не собьется с пути, не пойдет по плохой дорожке. Она сможет поступить в шляпную мастерскую и будет честно трудиться.
Я чувствую, что дочери милосердия обеспокоены тем, какое влияние оказывает Рене на меня. «Наша маленькая парижаночка», как они называют Рене, по их мнению, излишне осведомлена в некоторых сторонах жизни. Но они беспокоятся напрасно. Рене действительно слишком много времени проводила с актрисами и горничными, но все еще такая же дурочка, как я. Она любит вспоминать прошлое, любит говорить о том, как много было кавалеров у мамы и как они обожали ее саму – задаривали подарками и кормили всякими вкусными вещами. За обедом она обиженно бултыхает ложкой в супе, вылавливая клецки и кусочки моркови.
– Мы часто ужинали устрицами, – говорит она мне. – Устрицы – мое любимое блюдо. Ты хоть когда-нибудь ела устриц? А что ты любишь больше всего?
Я вполне равнодушна к еде. Еда – это то, что принимают внутрь по определенным часам, чтобы не сосало под ложечкой и были силы для работы. Я даже не знаю, что ответить.
– Так и есть, – вздыхает Рене. – И куда я, несчастная, попала!
Она очень тоскует по прежней жизни. Из-за этого даже происходит небольшая ссора между Рене и сестрой Мари-Анж. Сестра слышит, как Рене вздыхает о роскоши, окружавшей ее в прошлом, и говорит – ласково, но твердо:
– Разве не лучше, дитя мое, жить своим трудом, ни от кого и ни от чего на земле не зависеть?
Рене смотри на сестру долгим немигающим взглядом, а потом спрашивает:
– Разве викентианки не принимают пожертвования от богатых людей?
– Принимают – соглашается сестра. – Но они еще и работают – шьют приданое, возделывают сад.
– И мы работали, – кивает Рене. – Мама играла в театре и получала жалованье. К тому же мы обе старались всегда быть красивыми и веселыми, чтобы господа, приходившие в гости, нами любовались. Один мамин друг, у него еще была большая черная борода и он служил в министерстве, – так вот, этот мамин друг говорил, что на душе у него поют маленькие птички, когда он видит наши лица. За это он готов был дарить любые подарки. И другие мужчины тоже.
– Милое дитя, пожертвования от благотворителей и подарки от мужчин – это не одно и то же!
– Почему? – искренне удивляется Рене.
Сестра Мари-Анж, как я понимаю, очень хочет сказать, но не может. Она сильно краснеет и произносит совсем не то, что думала:
– Видите ли, дети милосердия не тратят денег жертвователей на свои личные нужды, не упиваются тонкими блюдами и дорогими винами, не носят кружева и бриллианты. Они используют средства для того, чтобы помочь людям, которые не в состоянии о себе позаботиться. В этом и есть разница. А сетовать на скромные удобства, которые вам может предложить община, неразумно. Лучше десять тарелок горячего супа, чем одна тарелка устриц.
Рене, похоже, должна как следует обдумать этот вопрос.
– Так что же, – спрашивает она, – и кружева, и бриллианты, и устрицы – это плохо?
– Нет, ни в коем случае. Ведь для того, чтобы соткать ваш кружевной воротничок, понадобилась работа мастерицы. Если бы его не удалось продать, она не смогла бы заработать себе на пищу и кров. Бриллианты, слышала я, есть не что иное, как каменный уголь, зреющий в недрах земли, дар божий. Но и его достают камнекопы, обрабатывают ювелиры, продают торговцы. Значит, человек, покупающий бриллиант, дает работу многим другим людям. Дурно только, если бриллианты покупаются в долг, а так делают многие. Если у тебя нет денег на кружева, не стоит их покупать, если не хватает на устрицы, довольствуйся говядиной. И говядина была сегодня неплоха, как ты думаешь, Катрин?
Сестра Мари-Анж смеется, Рене тоже. Я мало что поняла из того, о чем они говорили, но могу сделать один вывод: между ними теперь воцарился мир. И это знание наполняет мою душу покоем.
На следующий год мы с Рене, выдержав установленный экзамен, поступаем в лицей. Мадмуазель Гаррель никогда не была прилежна в учебе, поэтому мы идем в один класс. Теперь у нас будет французский язык и литература, английский язык, история, география, арифметика, основы геометрии, естественная история, физика, химия, хозяйствование, гигиена, законоведение, введение в педагогику и учение о нравственности. Кроме того, желающие могут записаться на курсы высшей математики (обе мы их игнорируем), элементарный курс латинского языка (я буду его слушать, Рене нет), подробное изложение греческой и латинской литературы (только на четвертом году обучения, надо подумать, записываться или нет), торговую и культурную географию, подробную физиологию растений и животных. Во всех классах обязательна гимнастика, а рисование и пение – только в первых трех.
– Интересно, что такое «учение о нравственности»? – ехидно интересуется Рене. – И есть ли по этому предмету экзамен? Я наверняка провалюсь!
Но она зря беспокоится – «учение о нравственности» читает нам сестра Агнесса. На первом же занятии она объясняет, что эта дисциплина включает в себя понятие о гражданских обязанностях, таких как справедливость, уважение к личности, любовь к ближнему, благоволение, благотворительность, а также обязанности по отношению к самому себе.
– В последнем учебном году курс морали перейдет в психологию, основные начала которой находят практическое применение при воспитании детей. Вы должны быть образованными матерями!
Рене не особенно хорошо учится.
– Я так глупа, – говорит она, когда я напоминаю ей о домашнем задании. – Не могу понять, зачем мне химия.
Зато она отлично рисует и поет, отличается грацией на уроках гимнастики и знает множество стихов. Все остальное Рене списывает у меня.
А потом ей случается прийти мне на помощь в трудной ситуации.
Однажды утром я просыпаюсь от неприятных ощущений: ноет поясница, колени – словно из песка, побаливает голова. Весь день хожу с этим недомоганием, все роняю и путаю, за обедом мне совсем не хочется есть, а ближе к ужину, напротив, пробуждается страшный аппетит. Перед сном иду в уборную и обнаруживаю пятна крови на своем нижнем белье.
Я очень пугаюсь, поскольку знаю, что кровь – это всегда рана. Но на мне нет никаких ран, а значит, кровь идет из меня, из внутренних органов. Воспитание при общине дает некоторые, хоть и сомнительные, преимущества. Я часто слышала, как сестры обсуждают те или иные болезни, которые им случалось наблюдать. Не так много времени прошло с момента смерти несчастной сестры Анны. У нее нашли раковую опухоль, которая засела в животе так глубоко и пустила свои щупальца так далеко, что оперировать ее было невозможно. Сестра Анна держалась стойко, как истинная католичка. Она вообще была железная женщина. От страшной слабости ходила, держась за стены или опираясь на одну из своих товарок, из последних сил выполняла свои обязанности по обители и посещала богослужения, уладила все свои дела, а потом слегла. Боли были невыносимыми, она кричала в голос. Ей стали давать морфий; вскоре она скончалась. Я слышала, как сестры говорили, что непрестанные кровотечения были главным симптомом заболевания; что сестра Анна из целомудрия не обращалась к врачу; что медицина еще не знает средств вылечить эту болезнь… Говорили также, что такая хворь может быть вызвана как безнравственным образом жизни, так и напротив, строжайшим соблюдением обета целомудрия. В случае сестры Анны, конечно, верно было последнее утверждение.
С присущей мне наивностью я решила, что тоже больна этой страшной болезнью – симптомы были те же: кровотечение из внутренних органов и ужасная слабость. Сразу решила никому ничего не говорить – что-то подсказывало мне, что о таких вещах не кричат на каждом перекрестке, что это тайна, величайшая тайна жизни и смерти. Да и вдруг сестры сочтут, что моя болезнь вызвана как раз безнравственным образом жизни?
Сильных болей пока не было, значит, у меня еще есть время, чтобы уладить все свои дела. Правда, я точно не знала, какие именно – закончить, что ли, приданое для девицы Прюньер, которая в ноябре выходит замуж за вдовца-фермера? Но мне казалось странным пришивать оборочки из машинного кружева к панталонам будущей фермерши. Я решила все как следует обдумать и тихонько ушла из приюта, чтобы остаться наедине со своими мыслями.
Река тихо катит свои волны. Поздняя осень, вода холодна даже на вид. Я сажусь на прибрежные камни, подтыкая под себя полы плаща. Никаких мыслей у меня нет, но и возвращаться в приют не хочется. Лучше всего было бы сидеть тут, на берегу, а еще лучше – плыть по темной воде, словно Офелия. Эта мысль увлекает меня. Я встаю, и делаю шаг, еще один. Волна, как щенок, лижет носы ботинок. Я зажмуриваюсь.
– Ты промочишь ноги, – говорит Рене и отводит меня от кромки воды. – Что это тебе в голову взбрело? Ба, а что это у нас с личиком? Что с тобой такое?
– Мама говорила, что нужно сто раз провести щеткой по волосам и встряхнуть их вот так. Тогда они будут красивыми и блестящими…
В круглой фарфоровой бонбоньерке – пудра. Девчонки ахают и пудрят себе носы. Все с белыми носами! Во флакончике – лавандовая душистая вода. Ее Рене никому не дает в руки – можно только понюхать.
– Ее так мало осталось! – вздыхает огорченно. – А здесь ведь не достать!
Я немного удивлена. Рене кажется мне совершенно не такой, как вчера. Словно она все забыла. Но я встречаюсь с ней глазами и вижу, что – нет, ничего не забыла, просто не хочет показать свою слабость перед другими пансионерками.
За завтраком она садится рядом со мной, и потом мы вместе идем в классы, на обед, на прогулку, в мастерские, на ужин, в дортуар. У меня появляется подруга. Впервые в жизни.
Конечно, в нашей дружбе главенствует Рене. Она старше. Она лучше знает жизнь. Она жила в Париже! С важным и взрослым видом Рене рассуждает обо всем на свете: о шляпных мастерских, театральных премьерах, сиамских кошках; о том, как полировать ногти при помощи лимонов и выводить веснушки сывороткой. У нее есть щетки для волос и зеркальце в красивой оправе, но она не умеет сама причесаться и как следует умыться. У нее есть в несессере изумительная игольница – в кожаном футляре лежат иглы, шильце, ножницы и наперсточек с эмалевыми фиалками, но Рене не способна к шитью. Она мучительно колет себе пальцы, делает огромные неаккуратные стежки, при виде самой простой выкройки каменеет, как Лотова жена, а на швейную машинку боится даже взглянуть. Сестры в отчаянии.
– Чем будет зарабатывать на жизнь эта девочка? Чего она хочет? Делать долги? Танцевать на балах? Красить лицо? – вопрошает сестра Агнесса, и ее собственное лицо, длинное и желтое, становится еще темнее от прилива желчи. – Учиться она не сможет, ее знания ввергли учителей в отчаяние. Наш долг – помочь ей найти свое место в жизни!
Ее пробуют приохотить к работе в саду, но Рене только хохочет:
– Мне? Ковыряться в земле? Стать крестьянкой или работницей на ферме? В деревню ездят пить молоко, обедать на свежем воздухе, собирать полевые цветы… Но не заниматься этой вашей… прополкой, что ли?
Она не может отличить артишоков от сорной травы, и сестры отказываются от мысли найти для Рене место в деревне.
Только старенькая и мудрая сестра Агата спокойна.
– Дайте девчушку мне. Уж я знаю, к чему ее можно приспособить. Я-то уж немало таких повидала.
Рене попадает в распоряжение сестры Агаты, и вскоре выясняется ее талант.
– Смотри, – говорит мне подруга. В руках у нее ленточка, просто шелковая ленточка. Она делает несколько неуловимых движений пальцами, и на ладони внезапно распускается роза. Совершенно как настоящая, мне даже кажется, что я чувствую аромат.
Рене с большим вкусом делает цветы из бумаги и шелка, даже простые бантики в ее исполнении выглядят куда изящнее. Она быстро учится вышивать бисером и блестками.
– Шикарная вещица? – спрашивает она меня, накидывая на плечи шарф.
«Шикарный», «пикантный» – это словечки Рене, которые она привносит в наш полумонашеский быт. В Париже главное – быть не красивой и одетой с иголочки, а шикарной и пикантной, остроумной и броской.
Шарф кажется мне слишком ярким, варварское сочетание пурпурного и зеленого режет глаз. Но Рене очень довольна. Довольны и сестры. Теперь девочка не собьется с пути, не пойдет по плохой дорожке. Она сможет поступить в шляпную мастерскую и будет честно трудиться.
Я чувствую, что дочери милосердия обеспокоены тем, какое влияние оказывает Рене на меня. «Наша маленькая парижаночка», как они называют Рене, по их мнению, излишне осведомлена в некоторых сторонах жизни. Но они беспокоятся напрасно. Рене действительно слишком много времени проводила с актрисами и горничными, но все еще такая же дурочка, как я. Она любит вспоминать прошлое, любит говорить о том, как много было кавалеров у мамы и как они обожали ее саму – задаривали подарками и кормили всякими вкусными вещами. За обедом она обиженно бултыхает ложкой в супе, вылавливая клецки и кусочки моркови.
– Мы часто ужинали устрицами, – говорит она мне. – Устрицы – мое любимое блюдо. Ты хоть когда-нибудь ела устриц? А что ты любишь больше всего?
Я вполне равнодушна к еде. Еда – это то, что принимают внутрь по определенным часам, чтобы не сосало под ложечкой и были силы для работы. Я даже не знаю, что ответить.
– Так и есть, – вздыхает Рене. – И куда я, несчастная, попала!
Она очень тоскует по прежней жизни. Из-за этого даже происходит небольшая ссора между Рене и сестрой Мари-Анж. Сестра слышит, как Рене вздыхает о роскоши, окружавшей ее в прошлом, и говорит – ласково, но твердо:
– Разве не лучше, дитя мое, жить своим трудом, ни от кого и ни от чего на земле не зависеть?
Рене смотри на сестру долгим немигающим взглядом, а потом спрашивает:
– Разве викентианки не принимают пожертвования от богатых людей?
– Принимают – соглашается сестра. – Но они еще и работают – шьют приданое, возделывают сад.
– И мы работали, – кивает Рене. – Мама играла в театре и получала жалованье. К тому же мы обе старались всегда быть красивыми и веселыми, чтобы господа, приходившие в гости, нами любовались. Один мамин друг, у него еще была большая черная борода и он служил в министерстве, – так вот, этот мамин друг говорил, что на душе у него поют маленькие птички, когда он видит наши лица. За это он готов был дарить любые подарки. И другие мужчины тоже.
– Милое дитя, пожертвования от благотворителей и подарки от мужчин – это не одно и то же!
– Почему? – искренне удивляется Рене.
Сестра Мари-Анж, как я понимаю, очень хочет сказать, но не может. Она сильно краснеет и произносит совсем не то, что думала:
– Видите ли, дети милосердия не тратят денег жертвователей на свои личные нужды, не упиваются тонкими блюдами и дорогими винами, не носят кружева и бриллианты. Они используют средства для того, чтобы помочь людям, которые не в состоянии о себе позаботиться. В этом и есть разница. А сетовать на скромные удобства, которые вам может предложить община, неразумно. Лучше десять тарелок горячего супа, чем одна тарелка устриц.
Рене, похоже, должна как следует обдумать этот вопрос.
– Так что же, – спрашивает она, – и кружева, и бриллианты, и устрицы – это плохо?
– Нет, ни в коем случае. Ведь для того, чтобы соткать ваш кружевной воротничок, понадобилась работа мастерицы. Если бы его не удалось продать, она не смогла бы заработать себе на пищу и кров. Бриллианты, слышала я, есть не что иное, как каменный уголь, зреющий в недрах земли, дар божий. Но и его достают камнекопы, обрабатывают ювелиры, продают торговцы. Значит, человек, покупающий бриллиант, дает работу многим другим людям. Дурно только, если бриллианты покупаются в долг, а так делают многие. Если у тебя нет денег на кружева, не стоит их покупать, если не хватает на устрицы, довольствуйся говядиной. И говядина была сегодня неплоха, как ты думаешь, Катрин?
Сестра Мари-Анж смеется, Рене тоже. Я мало что поняла из того, о чем они говорили, но могу сделать один вывод: между ними теперь воцарился мир. И это знание наполняет мою душу покоем.
На следующий год мы с Рене, выдержав установленный экзамен, поступаем в лицей. Мадмуазель Гаррель никогда не была прилежна в учебе, поэтому мы идем в один класс. Теперь у нас будет французский язык и литература, английский язык, история, география, арифметика, основы геометрии, естественная история, физика, химия, хозяйствование, гигиена, законоведение, введение в педагогику и учение о нравственности. Кроме того, желающие могут записаться на курсы высшей математики (обе мы их игнорируем), элементарный курс латинского языка (я буду его слушать, Рене нет), подробное изложение греческой и латинской литературы (только на четвертом году обучения, надо подумать, записываться или нет), торговую и культурную географию, подробную физиологию растений и животных. Во всех классах обязательна гимнастика, а рисование и пение – только в первых трех.
– Интересно, что такое «учение о нравственности»? – ехидно интересуется Рене. – И есть ли по этому предмету экзамен? Я наверняка провалюсь!
Но она зря беспокоится – «учение о нравственности» читает нам сестра Агнесса. На первом же занятии она объясняет, что эта дисциплина включает в себя понятие о гражданских обязанностях, таких как справедливость, уважение к личности, любовь к ближнему, благоволение, благотворительность, а также обязанности по отношению к самому себе.
– В последнем учебном году курс морали перейдет в психологию, основные начала которой находят практическое применение при воспитании детей. Вы должны быть образованными матерями!
Рене не особенно хорошо учится.
– Я так глупа, – говорит она, когда я напоминаю ей о домашнем задании. – Не могу понять, зачем мне химия.
Зато она отлично рисует и поет, отличается грацией на уроках гимнастики и знает множество стихов. Все остальное Рене списывает у меня.
А потом ей случается прийти мне на помощь в трудной ситуации.
Однажды утром я просыпаюсь от неприятных ощущений: ноет поясница, колени – словно из песка, побаливает голова. Весь день хожу с этим недомоганием, все роняю и путаю, за обедом мне совсем не хочется есть, а ближе к ужину, напротив, пробуждается страшный аппетит. Перед сном иду в уборную и обнаруживаю пятна крови на своем нижнем белье.
Я очень пугаюсь, поскольку знаю, что кровь – это всегда рана. Но на мне нет никаких ран, а значит, кровь идет из меня, из внутренних органов. Воспитание при общине дает некоторые, хоть и сомнительные, преимущества. Я часто слышала, как сестры обсуждают те или иные болезни, которые им случалось наблюдать. Не так много времени прошло с момента смерти несчастной сестры Анны. У нее нашли раковую опухоль, которая засела в животе так глубоко и пустила свои щупальца так далеко, что оперировать ее было невозможно. Сестра Анна держалась стойко, как истинная католичка. Она вообще была железная женщина. От страшной слабости ходила, держась за стены или опираясь на одну из своих товарок, из последних сил выполняла свои обязанности по обители и посещала богослужения, уладила все свои дела, а потом слегла. Боли были невыносимыми, она кричала в голос. Ей стали давать морфий; вскоре она скончалась. Я слышала, как сестры говорили, что непрестанные кровотечения были главным симптомом заболевания; что сестра Анна из целомудрия не обращалась к врачу; что медицина еще не знает средств вылечить эту болезнь… Говорили также, что такая хворь может быть вызвана как безнравственным образом жизни, так и напротив, строжайшим соблюдением обета целомудрия. В случае сестры Анны, конечно, верно было последнее утверждение.
С присущей мне наивностью я решила, что тоже больна этой страшной болезнью – симптомы были те же: кровотечение из внутренних органов и ужасная слабость. Сразу решила никому ничего не говорить – что-то подсказывало мне, что о таких вещах не кричат на каждом перекрестке, что это тайна, величайшая тайна жизни и смерти. Да и вдруг сестры сочтут, что моя болезнь вызвана как раз безнравственным образом жизни?
Сильных болей пока не было, значит, у меня еще есть время, чтобы уладить все свои дела. Правда, я точно не знала, какие именно – закончить, что ли, приданое для девицы Прюньер, которая в ноябре выходит замуж за вдовца-фермера? Но мне казалось странным пришивать оборочки из машинного кружева к панталонам будущей фермерши. Я решила все как следует обдумать и тихонько ушла из приюта, чтобы остаться наедине со своими мыслями.
Река тихо катит свои волны. Поздняя осень, вода холодна даже на вид. Я сажусь на прибрежные камни, подтыкая под себя полы плаща. Никаких мыслей у меня нет, но и возвращаться в приют не хочется. Лучше всего было бы сидеть тут, на берегу, а еще лучше – плыть по темной воде, словно Офелия. Эта мысль увлекает меня. Я встаю, и делаю шаг, еще один. Волна, как щенок, лижет носы ботинок. Я зажмуриваюсь.
– Ты промочишь ноги, – говорит Рене и отводит меня от кромки воды. – Что это тебе в голову взбрело? Ба, а что это у нас с личиком? Что с тобой такое?