Катрин Шанель
Потерянная, обретенная

Глава 1

   – Положите дитя, сестра Мари-Анж. Нам пора на молитву.
   – Но, сестра Анна, она…
   – Положите! Этой бедняжке не стоит привыкать к тому, чтобы все ее капризы исполнялись немедленно. Она сухая, чистая. Сейчас придет кормилица. А мы пока будем молиться за бедного ребенка.
   Голос этой женщины – сталь в бархатных ножнах, ее пальцы тверды, словно гвозди, подол серого платья свистит по каменному полу. Испещренное морщинами лицо печально и непреклонно. Луч закатного солнца из высокого стрельчатого окна бьет ей прямо в глаза, но она даже не щурится. Уверенно берет младенца из рук другой женщины, помоложе, с гладким румяным личиком, но в таких же темных одеждах. Кладет дитя в кроватку и делает непроизвольный жест, словно отряхивая ладони. Сестра Анна брезгует маленьким человеческим существом, ей не нравится сморщенное личико девочки, неприятен исходящий от нее теплый кисловатый запах, запах жизни. Женщина устала от всей той боли, которую видела на своем веку, устала от смерти, устала от самой жизни. Ей давно безразличны дети, птицы, аромат цветов – все это не стоит любви, потому что рассыплется в прах, умрет, забудется. Она любит только бога – всевидящего, карающего, вечного, далекого. Сестра Мари-Анж еще не успела устать, ее душа юна и отзывчива. Она тоже любит бога, но другого – милосердного, доброго, всепрощающего. Ее бог – в пении птиц, в улыбке ребенка, в ласке солнечного луча. Он рядом. С этим богом, пожалуй, можно договориться. А вот от бога сестры Анны нужно держаться подальше.
   Сестры уходят, осторожно прикрыв за собой дверь – не ради спящих подкидышей, а по привычке. В общине все ходят бесшумно, движутся плавно, говорят шепотом. Должно быть, боятся потревожить бога сестры Анны, чтобы не покарал. В большой комнате с белеными стенами стоит не менее пятнадцати детских кроваток, но ни из одной не слышно плача.
   Подкидыши и сироты знают: никто не придет. Никто не утешит, не прижмет к груди. Да и много ли радости в иссохшей груди дочери милосердия! «Меа culpa, mea maxima culpa», – повторяет каждая из них в покаянной молитве, трижды, как положено, ударяя себя в грудь. И от этих непрестанных ударов грудь становится плоской, а душа сгорает в огне милосердия. Сестры следят за физической и нравственной чистотой вверенных им детей, кормят из рожков, приучают к труду, наставляют в вере и добродетели. Вот только ласки от них не дождешься. А если какая-нибудь не утратившая нежности сестра начнет проявлять хоть чуточку любви к одной из воспитанниц, окружающие тотчас ее одернут. Настоящая дочь милосердия должна ровно относиться ко всем страждущим, никого не выделять и любить всех!
   Любящий всех – не любит никого.
   Но, может быть, кормилицы? Самые слабые, болезненные и недоношенные младенцы получают особую привилегию: им нанимают кормилицу, как правило, из ближайшей деревни. Многие из этих женщин совершают грех нарочно, чтобы получить место. На что дочери милосердия смотрят сквозь пальцы. Их дело прощать, а не осуждать. Раньше сестры отдавали детей прямо в деревню и единовременно платили приличную сумму за вскармливание и воспитание ребенка до конфирмации. Но до нее несчастные сиротки, как правило, не доживали. Кому охота столько лет кормить чужака, если денежки уже получены? Младенцы мерли десятками, кто от дифтерии, кто от скарлатины – звать к ним доктора считалось напрасной тратой денег. Одних оставляли студеной зимой у открытой двери, у других от грязи во рту появлялись чудовищные язвы, из-за которых ребенок не мог есть и тихо угасал, у третьих вздувались животы. Наконец, девица Мазель со своей матушкой просто-напросто топили ребят в корыте, из которого пила скотина. Маленькие могилки вырастали на сельском кладбище, как грибы после дождя.
   В конце концов сестры, испуганные масштабами бедствия, прикрыли эту фабрику ангелов и ввели новые правила. Хочешь заработать на своем молоке? Приходи в приют сама и корми ребенка там, а потом убирайся, небось ноги не оттопчешь. Равнодушные мордатые девки лениво являются, суют вымя младенцу, клюют над ним носом, потом так же равнодушно прячут грудь в платье и исчезают. Ни ласкового слова, ни нежного прикосновения ребенку не перепадает, никто не промывает ему теплым грудным молоком заложенный носик, не гладит животик, не поднимает столбиком, чтобы срыгнул. Дома у кормилицы тоже есть ребеночек, да только тот родной, свой человечек, ему и любовь, и ласка – а как же? Ведь если он заплачет, сердце кровью изойдет. А если этот плачет – только раздражение нарастает. Чего он скулит, щенок?
   Поэтому подкидыши не плачут.
   Только девочка в кроватке у окна ерзает и воркует, как голубица. Она ловит пухлыми пальчиками солнечный луч и хочет удержать это теплое чудо, отсрочить длинную, холодную, одинокую ночь.
   Я знаю это наверняка.
   Эта девочка – я.
   Я помню свою жизнь с первой минуты, с первого вздоха. Не умея поначалу понимать и анализировать окружающий мир, я просто впитываю душой все хорошее, чем одарила меня судьба. Любовь матери, дружеская нежность брата, солнечный свет, сладость молока и особенный, прохладный, чистый запах, исходящий от каменных стен общины. Дурное же я отвергаю, не принимаю в душу. Насмешливые товарки, равнодушно-приветливые сестры, простая одежда, грубая пища, строгий распорядок дня, усталость после долгой службы – все это я оставляю за пределами сознания. Из-за чего приютские девчонки зовут меня «блаженненькой» и не берут в компанию.
   Я словно лежу на океанском дне, а вверху волнами пробегают дни и годы. Звуки и события внешнего мира не доходят до меня сквозь толщу воды. Я говорю так мало, что кажусь глухонемой или умалишенной. Но я не сумасшедшая и даже не особенно глупая. Я понимаю все, что происходит вокруг, наблюдаю, анализирую. Порой мне трудно отличить свои сны и видения от реальности, но поскольку я ни с кем не разговариваю, не считая своего брата-близнеца Октава, об этом никто не догадывается.
   Я просыпаюсь для мира после своего одиннадцатого дня рождения, который проходит незамеченным. В приюте викентианок праздники не приняты, и этот день ничем не отличается от других.
   Нас выводят на прогулку в садик. Впрочем, это только так называется – садик. На самом деле мы выходим в настоящий старый монастырский сад, окруженный высокой, оплетенной хмелем стеной. Там волшебно благоухают цветники, а дальше стоят плодовые деревья. Дочери милосердия не ожидают слишком щедрых пожертвований на сирот и стараются заработать своими силами: растят фрукты, цветы, ставят теплицы для ранних деликатесных овощей. Почти каждый год к воротам старого сада подъезжают возы, на которые грузят, в зависимости от сезона, маргаритки, фиалки или пышные розы, или вороха белой и лиловой сирени. Выносят ящики с фруктами: персики, яблоки, груши, мелкая желтая марель, густо-лиловые сливы. Девчонки сбиваются в стайку и смотрят с завистью, тихонько глотая слюну. Их привлекают не только фрукты – нам всегда дают к обеду персики или яблоки, – но и торговки, важно восседающие на возах. Они броско, ярко одеты – а мы в общине так редко видим яркие наряды! Серые одежды и белоснежные накрахмаленные головные уборы сестер, наши собственные черные миткалевые платьица, мешковатые, попахивающие пылью и плесенью… А тут – розовые, синие, лимонно-желтые платья; туго натянутые на толстых икрах чулки; кружевные косынки, целомудренно повязанные на шее или задорно – на голове, с непременным бантом на лбу. А какие украшения! Коралловые крестики на черных бархатных ленточках, сверкающие поддельными бриллиантами брошки, часы на золотых цепочках!
   – Какие они красивые! – восхищенно шепчет рыжая дуреха Виржини, прижимая к груди ручонки в цыпках.
   Я знаю, о чем она думает. Виржини вспоминает, как в прошлый понедельник на одном из таких возов уехала в город Полина, толстая, румяная, не по годам серьезная девочка. Она неторопливо расхаживала вокруг одного из возов, подбирала морковки и репки, оброненные при погрузке, и укладывала обратно в кучу. Губы ее при этом шевелились, хорошенькое личико было уморительно важным. Торговка, матушка Палетт, некоторое время наблюдала за ней, а потом расхохоталась, подхватила Полину на руки и расцеловала в обе щеки. Полина снисходительно позволила себя ласкать. Когда же матушка Палетт опустила девочку на землю, та скромно утерлась и поцеловала ей натруженную руку. Конечно, сердце торговки растаяло, она немедленно пошла к сестрам, и через три четверти часа Полина уже сидела на возу, все такая же важная и невозмутимая, держа, словно жезл, крупную морковь. Матушка Палетт будет заботиться о ней, научит ремеслу, а потом завещает ей свою зеленную лавку на рынке, и Полина станет торговать овощами. Она будет продавать салат и лук-порей, шпинат и щавель, артишоки и бобы, кочаны капусты – белые, похожие на осенние хризантемы, и красные, напоминающие невиданно крупные пионы. Продавщицы и приказчики из универмагов, портнихи из мастерских, работницы и работники с фабрик – все будут забегать к ней в свой обеденный перерыв, чтобы купить пучок свежей редиски или фунтик жареного картофеля, пересоленного и залитого маслом! Полина выйдет замуж за толстого розового мясника… А его потом убьют на войне, думаю я... и будет счастлива всю жизнь. Но хотела бы я себе такого счастья, как у Полины?
   Нет.
   А вот Виржини – хотела бы. Она из кожи вон лезет, чтобы хоть кто-то из торговок обратил на нее свое благосклонное внимание. Но девочка слишком мала ростом, худа, некрасива. Толстуха Полина тоже не была красавицей, но она выглядела здоровой и крепкой, такой ребенок для лавки– все равно что живая вывеска. Болезненную Виржини торговки к себе не возьмут, ей нечего и мечтать.
   Но она мечтает. Прижимает к груди руки и мечтает о белоснежном переднике, кружевной косынке, бриллиантовой броши. Мечтает быть красоткой-цветочницей – царить в сумрачной, напитанной ароматами цветов лавочке, где ее, может быть, увидит бравый военный и влюбится с первого взгляда! Уже сейчас Виржини играет в цветочную лавку, предлагает мне купить чахлый одуванчик. И еще она знает один секрет, который может сказать только шепотом на ухо.
   Мне смешно. Я знаю, что секрет Виржини – какая-нибудь глупость, как и мечты Виржини. А еще я знаю тайный ход в сад, не боюсь его тенистых троп и уже изведала, каковы на вкус ранние белобокие персики. Остальные же довольствуются тем, что пекут пирожки из грязи с начинкой из выросшей у ограды травы.
   Я выжидаю момент, чтобы улизнуть в сад, где должна встретиться с Октавом, но Виржини прицепилась ко мне, словно пиявка. Она хочет, чтобы мы вместе «пекли пирожки». Виржини – одна из немногих девчонок, которые хотят со мной играть. Признаться, я от нее не в восторге. У нее дурно пахнет из ушей, и стоять рядом не очень-то приятно, но я стараюсь быть к ней доброй.
   – Я не могу сейчас с тобой играть, – объясняю как можно мягче. – Мне нужно кое с кем увидеться.
   – Тебя звала сестра? – удивляется Виржини.
   – Нет.
   – Ты решила дружить с Луизеттой?
   Луиза немного старше нас. Она и ее подружки – самые несносные в приюте. На беду, их очень любят дочери милосердия и называют «наши маленькие сестры». Эти девчонки ходят, опустив глаза, все время молятся и твердят о своем желании, когда вырастут, непременно стать сестрами милосердия, а то и монахинями. Луизу нарочно обучили некоторым фокусам, чтобы приводить в восторг попечителей. Например, сестра спрашивает притворную богомолку:
   – Скажи нам, Луизетта, какое лакомство ты любишь больше – сливочные тянучки или миндальные пирожные?
   – Больше всего я люблю Святую Деву, – самым елейным тоном отвечает Луизетта и получает свою порцию похвал. И лакомств, разумеется.
   По утрам Луиза всегда рассказывает свои сны, в которых неизменно фигурируют прекрасные святые, сходящие к ней с небес, сама Святая Дева, приезжающая к вратам общины в золотой карете, цветущие лилии и пение ангелов. Может быть, она в самом деле все это видит, я не знаю. Но во что бы я, интересно, могла играть с Луизой? Меняться четками? Слушать, как она повторяет, словно попугай, истории сорока девственниц, явно не понимая ни слова? Или примкнуть к группе ее подражательниц, которые заглядывают Луизетте в рот и всячески стараются примазаться к ее славе?
   – Ну уж нет! – смеюсь я.
   – Ты злая! – вдруг плаксиво восклицает Виржини. – Ты гадкая девчонка! Зачем ты надо мной смеешься?
   Я смеюсь вовсе не над ней, но пуститься в объяснения не успеваю – Виржинии шипит, как гусь, и щиплет меня за руку выше локтя. Она щиплется больнее всех в приюте. В мои планы не входит драться с этой дурехой, поэтому я бросаюсь прочь, а она кричит мне вслед:
   – Я знаю! Я все знаю! Я знаю, куда ты бегаешь! И знаю, что ты прячешь в сундучке!
   Но я пропускаю ее вопли мимо ушей. Что она может знать?
   Сначала мне нужно проникнуть сквозь густо растущий у стены шиповник. Его шипы нещадно раздирают платье, которое я только вчера заштопала. Сестры приучают нас держать в руках иголку. Я рву свою одежду чаще остальных, поэтому уже достаточно поднаторела, и штопка получается почти незаметной.
   Я храбро продираюсь сквозь заросли, и вот уже рядом замшелая, увитая плющом стена. Она выглядит совершенно неприступной, но я-то знаю про секретный ход, прорытый под каменной кладкой. Я замаскировала его ветками и листьями. Может быть, его прорыли кролики? Или лисы? В любом случае, лаз достаточно широк, чтобы я в него протиснулась. На той стороне растут уже настоящие розы, а не захудалый шиповник. Как они пахнут! Я притягиваю к лицу огромный бархатно-красный цветок, вдыхаю его аромат и вдруг слышу тихий смех и вижу брата, ласково глядящего на меня сквозь зелень. Мне хочется прыгать и хлопать в ладоши от счастья, но я боюсь себя выдать и потому кидаюсь навзничь в густую траву и закрываю глаза. Это такая игра. В ту же минуту я чувствую, что Октав садится рядом.
   – Привет, Вороненок, – говорит он. Он называет меня так, потому что волосы у меня совсем черные, в синеву, словно вороново крыло.
   – Я так скучала по тебе! – отвечаю шепотом.
   – Мы не виделись всего один день, – возражает он.
   – Целый день! – поправляю я.
   – Хорошо, целый день, – соглашается он. – И целую ночь. Как ты спала? Чем вас кормили сегодня?
   – На обед было говяжье рагу и рисовый пудинг. Ужасная гадость, как будто клей! Скажи, а ты помнишь, как наша мама пришла и принесла нам огромную коробку марципановых фруктов?
   – Я помню, что ты ими объелась и у тебя болел живот.
   Я тихонько смеюсь.
   – Ничего подобного. Это у тебя болел живот, и тебе пришлось принять противную микстуру. Но мама совсем не сердилась.
   – Она никогда на нас не сердится.
   – Расскажи мне еще про нее, – прошу я, перевернувшись на живот и глядя, как божья коровка ползет по стебельку.
   – Я помню не больше, чем ты.
   – Больше! – возражаю я. – Ты же на десять минут старше меня, Октав. Значит, ты помнишь ее на целых десять минут дольше.
   – Что ж. Слушай, Вороненок. Наша мама… Она самая красивая на свете. У нее нежная шея, длинные пальцы и черные глаза, а смеется она так, будто звенит золотой колокольчик. Но в жизни ей приходится нелегко, она должна сама пробивать себе дорогу, никто ей не помогает.
   – И поэтому она бросила нас здесь? Потому что мы для нее обуза? А может быть, она давно уже умерла и поэтому не приходит за нами?
   Октав умолкает.
   – Ты так не думаешь, – его голос звучит печально. – Мама не умерла. И мы для нее не обуза. Просто ей нужно время, чтобы устроиться в жизни. А потом она нас заберет, и мы вместе заживем счастливо. Она будет шить чудесные платья, ты станешь во всем ей помогать…
   – А ты, Октав? Чем бы ты хотел заниматься?
   – А я хотел бы сидеть вот так и смотреть на тебя. Всю жизнь. Целую вечность.
   Из моей груди вырывается счастливый вздох. Он такой милый, мой брат! Иногда мы ссоримся, но все же он ужасно милый. Что бы я без него делала?
   – Что бы я без тебя делал? – произносит он, словно прочитав мои мысли. – У меня никого нет, кроме тебя, Вороненок. Никто не хочет со мной разговаривать. Никто меня не замечает.
   Тут я слышу голос сестры и сразу – детские голоса, выкликающие мое имя. Меня хватились, меня ищут!
   – Тебе пора? – спрашивает Октав.
   – Да. Но я не хочу уходить.
   – Почему? Мы ведь завтра увидимся.
   Нет, не увидимся.
   – До завтра?
   – До завтра.
   Чтобы помочь перебраться через канаву, Октав поддерживает меня за руку повыше локтя. Я вскрикиваю от боли и, отвернув рукавчик, показываю ему большой синяк от щипка Виржини.
   – При случае я ее вздую! – обещает Октав. – Мало не покажется! Никто не смеет обижать моего Вороненка!
   Он поднимает из травы и кладет мне на ладонь слегка побитую, сочащуюся соком сливу. Я быстро целую его в прохладную щеку и ныряю в подкоп.
   – Где это ты была?
   Сестра Агнесса смотрит на меня с удивлением. Стоило ей отвернуться, как я словно бы выросла из-под земли. Она глядит поверх моей головы, туда, где на тонкой веточке дрожит огромный цветок шиповника.
   – Играла в прятки, – отвечаю тихо, стараясь выглядеть благонравной маленькой девочкой. Но что-то меня выдает – или божья коровка, ползущая по волосам, или разорванный рукав платья, или крупная слива, которую я бережно, словно птенца, держу в кулаке.
   – Что это у тебя, дитя мое?
   Разжимаю пальцы. Слива падает в траву. Сестра Агнесса близорука, но не носит пенсне – считает, что не стоит исправлять волю божью. Она могла бы и не заметить сливы. Но вышло иначе. Сестра сделала два шага, наклонилась, взяла меня за руку. Моя ладонь перепачкана желтым, дурманно пахнущим соком. Я пытаюсь вытереть ее о передник, но сестра Агнесса не позволяет, тянет ладонь к лицу, к своему мясистому носу, вдыхает аромат… Ее брови сходятся на переносице.
   – Иди за мной, – говорит сестра Агнесса.
   Я жду немедленного наказания, жду какой-то страшной кары, но сестра только приказывает вымыть руки, а потом говорит:
   – Не забудь завтра упомянуть на исповеди о том, что украла сливу из сада. А теперь иди и перемени передник.
   Я киваю, не сдерживая вздоха облегчения. Я не крала сливу, но вполне могу взять грех брата на себя. Старый кюре очень добрый. И Агнесса не так уж плоха. Есть сестры, которые любят распускать руки и чуть что щелкают сирот по макушке костяшками пальцев. «Если до тебя иначе не доходит, придется вколотить тебе это в голову, для твоего же блага», – говорят они, но чувствуют иначе. Многие дочери милосердия давным-давно забыли своего родителя.
   Я бегу к сестре-кастелянше за чистым передником, но по пути сворачиваю в дортуар. Там непривычно тихо, пятнадцать узких кроватей застелены одинаковыми марсельскими одеялами. Я подбегаю к своей и выдвигаю из-под нее сундучок, подаренный дамой-патронессой на прошлое Рождество. Нарядный сундучок, синий, оклеенный золотыми звездочками. В нем всякая дребедень: ленточки, пуговицы, карандаши, цветы, несколько мелких монет – все то, что мне подарили, что я нашла или выменяла у других девчонок. Это мое имущество, движимое и недвижимое, наследственное и благоприобретенное. А самое главное сокровище завернуто в кусок ткани и спрятано под кучей слащавых открыток и картинок с овечками, выданных мне в награду за послушание. Это гипсовая фигурка архангела Габриэля. У меня даже дыхание перехватывает, когда я его вижу. У него каштановые кудри, темно-синие глаза и розовый рот. Его лицо идеально. Он так строго и ласково смотрит на меня! Голубой плащ, белые крылья, в руке – золотая лилия. Я прижимаю фигурку к груди и, осыпая ее горячими поцелуями, шепчу слова любви и благодарности. Левая рука Господа! Принц Ангелов! Повелитель огня и снега! Как он прекрасен! Как я люблю его! Особенно сейчас, когда над ним нависла неведомая опасность!
   Вдруг я слышу шорох у дверей. Там стоит Виржини и хихикает в кулачок.
   – Что ты смеешься? – моим щекам горячо, и я понимаю, что покраснела. Но я же не сделала ничего плохого!
   – Смотри, не слижи с него краску, – советует Виржини.
   Конечно, теперь я понимаю, что Габриэль, к которому я так привязалась, – всего лишь гипсовая статуэтка, ярко и аляповато раскрашенная. Но тогда она была настолько дорога мне, словно не золотую лилию держал в руках архангел, а мое глупое, слишком много знающее сердце! И я не стерпела – кинулась на Виржини с кулаками. Мы долго и неумело деремся. Наконец я одерживаю верх, Виржини сдается, начинает хныкать, пятиться… И вдруг толкает меня так, что я отлетаю к своей кровати.
   Хруп.
   Застыв, сижу на полу.
   Не верю в невозможное, ужасное горе.
   Виржини останавливается, как громом пораженная, на лице у нее страх.
   – Катрин… Твой архангел… Прости! Я не хотела. Ты сама…
   Я вижу фигурку в голубом плаще, а голова святого отломалась и закатилась под кровать. Я достаю ее, крошечную, круглую. Краска с розовых губ слегка облупилась, и теперь Габриэль не улыбается, а страдальчески кривит рот. Мне хочется заплакать, но от злости нет слез. Я поднимаю глаза на Виржини и говорю:
   – Ты умрешь.
   Мне вовсе не хочется ее обидеть или сказать что-то злое. Я просто говорю то, что знаю. Это знание жжет меня изнутри, и я должна им поделиться. Мне очень жаль Виржини. В эту секунду я вижу всю ее маленькую, бессмысленную жизнь. Ее произвела на свет туповатая рыжеволосая служанка. Отец Виржини, мелкий чиновник, не отказывался от отцовства, но совершенно не хотел жениться на собственной служанке и еще меньше того – держать малютку в доме, где он отдыхает от бессмысленной служебной волокиты. Он вносит за девочку плату в приют, но никогда не навещает дочь. И матери тоже нет до Виржини ни малейшего дела. Она даже была бы не прочь окончательно избавиться от обузы в лице незаконнорожденного ребенка…
   – Ты умрешь.
   С оглушительным ревом Виржини выбегает из дортуара. Я остаюсь одна и никак не могу понять, что это на меня нашло.

Глава 2

   На другой день идем к исповеди. Наш кюре совсем старенький и очень добрый. Он никогда не грозит страшной карой за грехи и накладывает не очень-то строгие взыскания. Иногда он просто засыпает в конфессионале[1]. И порой до исповедницы доносится мерный, добродушный храп старенького кюре. Впрочем, к концу исповеди он всегда просыпается:
   – Прочитайте девять раз молитву Ангелу Господню[2], дитя мое, – говорит кюре.
   Он ждет, что я уйду, но я не ухожу. А начинаю, запинаясь и смущаясь, рассказывать, как целовала гипсовую фигурку архангела, как меня застала Виржини и что я ей сказала.
   – Так, так, – ласково кивает кюре. – Peccando promeremur… Нет ничего дурного в том, чтобы любить святых и архангелов, хоть и с излишней горячностью, присущей вашему возрасту… Но вот подругу вы обидели зря. Обещайте мне помириться с Виржини.
   Мне кажется, что кюре не так меня понял, но не рискую заговорить вновь. Он читает разрешительную молитву, и я только вздыхаю – исповедь не принесла мне радости.
   Поэтому с особым нетерпением выбегаю из часовни и несусь к зарослям шиповника. И продираюсь сквозь него так отчаянно, словно за мной черти гонятся. Но… с разбега останавливаюсь.
   Моего лаза нет!
   Присев на корточки, исследую стену. Если не знать точно, где был подкоп, это место невозможно обнаружить. Лаз замурован мелкими камнями, накрепко спаянными между собой раствором. Я пытаюсь вынуть один камень, расшатываю его, словно зуб, ломаю ногти, царапаю пальцы…
   Все тщетно.
   Я задираю голову и вижу летящих в небе птиц. Оказывается, стена не так высока, как мне казалось. Я редко смотрела вверх. Конечно, по ней можно без труда подняться. Камни лежат неровно, словно ступени, только очень узкие. К тому же по стене вьется хмель, и я смогу за него держаться.
   Решившись, ставлю ногу в тупоносом башмачке на камень, а пальцами цепляюсь за ближайшую щель. Поначалу все получается легко, но руки скоро устают. Под подошвами предательски скользит мох, а шершавые плети хмеля оказываются не очень-то надежными и к тому же сильно обжигают ладони. Чепчик свалился на затылок, его тесемки неприятно сдавливают горло. И все же ценой невероятных усилий я добираюсь до верха и удобно усаживаюсь на широкой стене. Тут мха еще больше, сидеть на нем – все равно что на мягкой зеленой подушке. Хорошо бы немного отдохнуть, но я боюсь, что меня заметят сестры.
   Нужно продолжать путь, спускаться. Я поворачиваюсь, пытаюсь нашарить ногами какой-нибудь выступ, но делаю неловкое движение и чувствую спиной, как вкрадчиво, настойчиво тянет меня к себе пустота.
   А потом я стремительно лечу вниз, мир сужается воронкой, не остается ничего – ни деревьев, ни неба, ни птиц, ни меня самой. В этом неумолимо сужающемся мире есть только крик Октава.
   – Катрин!
   И больше ничего.
   Когда я открываю глаза, вверху не синее небо, а высокий каменный свод, и он быстро кружится у меня перед глазами. Как будто я продолжаю падать в бездонный каменный колодец.